В станционном буфете Кристина выпивает чашку чая с ромом. И тотчас блаженное тепло разливается в крови, оживляя даже застывшие клеточки мозга; она опять способна думать, и у нее мелькает мысль, что надо бы телеграфировать домой о приезде.
   – Направо, за углом, – говорит ей буфетчик. Да, да, она вполне успеет.
   Кристина походит к окошку. Матовое стекло опущено. Она стучит. За перегородкой слышатся медленные шаркающие шаги, стекло, звякнув поднимается.
   – Что вам угодно? ворчливо спрашивает мрачная женская физиономия в очках с железной оправой.
   Кристина медлит с ответом, настолько она поражена видом женщины. Ей показалось вдруг, что дряхлая, костлявая старая дева с потускневшими глазами, с пергаментными руками, которая механически протягивает ей бланк, – это она сама лет через десять, двадцать; точно в каком-то дьявольском зеркале перед ней предстал призрак ее собственной старости. Непослушными пальцами она еле держит ручку. это я, такой я стану, неотступно думает она и украдкой косится на тощую коллегу, которая с карандашом в руке терпеливо ждет, склонившись над столом, – о, как знакомы ей поза и эти минуты, пропавшие втуне, крадущие радость и счастье, каждая из них приближает старость, превращая тебя в такой вот изнуренный призрак.
   Волоча ноги, Кристина возвращается к поезду. Ей будто приснился кошмарный сон: она увидела себя в гробу на катафалке и с криком ужаса проснулась в холодном поту.
   В Санкт-Пельтене, утомленная от бессонной ночи, Кристина выбирается из вагона. Навстречу ей через рельсовые пути уже кто-то спешит, это учитель Фуксталер, наверное, ждал здесь всю ночь. С первого же взгляда Кристина все поняла на нем черный сюртук, черный галстук; и когда она протягивает учителю руку, он пожимает ее соболезнующе, а глаза смотрят сквозь очки участливо и беспомощно. Кристина ни о чем не спрашивает, его замешательство сказало все.
   Но странно, она не испытывает ни потрясения, ни скорби, ни волнения. Умерла мать. Может быть, оно и хорошо – умереть…
   В поезде на Кляйн-Райфлинг обстоятельно и деликатно рассказывает о последних часах усопшей. Вид у него усталый, лицо серое, небритое, одежда мятая и пыльная. Каждый день он (ради нее) по три-четыре раза навещал мать, дежурил ночами (ради нее). Заботливый друг, думает Кристина. (Хоть бы уж замолчал, оставилменя в покое, надоело слушать его проникновенно-сентиментальный голос, видеть желтые, плохо запломбированные зубы.) Ее вдруг охватывает почти физическое отвращение к этому человеку, прежде внушавшему ей симпатию, она понимает, что ее чувство постыдно, но ничего поделать с собой не может, это как привкус желчи во рту.
   Невольно она сравнивает его с мужчинами там – здоровыми, стройными, загорелыми, ловкими кавалерами в приталенных пиджаках, с ухоженными руками – и с каким-то злорадным любопытством разглядывает комичные детали его траурного облачения: сюртуку с протертыми локтями, явно перелицованный, дешевая несвежая сорочка, дешевый черный галстук. Невыносимо смехотворным кажется ей вдруг этот тощий человечек, этот деревенский учитель с бледными оттопыренными ушами, неровным пробором в жидких волосах, очками в стальной оправе на бледно-голубых глазах с воспаленными веками, его пергаментное остроносое лицо над продавленным воротничком из желтого целлулоида. И он еще собирался… он… Нет, думает Кристина, никогда! Чтобы он дотронулся до нее? Невозможно! Поддаться робким, недостойным ласкам вот такого переодетого причетника с трясущимися руками? Ни за что! Ее тошнит при одной мысли об этом.
   – Что с вами? – озабоченно спрашивает Фуксталер, заметив, что она вздрогнула.
   – Ничего… Нет, нет… Просто я слишком устала. Не хочется сейчас ни говорить… ни слушать…
   Откинувшись к стенке, Кристина закрыла глаза. Ей сразу стало легче, едва она перестала видеть его, перестала слышать этот утешающе-кроткий, нестерпимый именно своей смиренностью голос. Какой стыд, думает она, ведь он так хорошо относится ко мне, такой самоотверженный, а я… ну не могу я больше смотреть на него, противно, не могу! Такого… таких, как он… ни за что! Никогда!
***
   Льет дождь, священник скороговоркой читает у открытой могилы заупокойную. Могильщика, держа лопаты, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу в вязкой глине. Дождь усиливается, священник говорит еще быстрее; наконец все кончен, и четырнадцать человек, провожавших старуху на кладбище, молча, чуть ли не бегом возвращаюся в деревню. Кристина в ужасе от самой себя – вместо того чтобы скорбеть и горевать, она во время церемонии думала о разных пустяках: о том, что она без калош – в прошлом году хотела купить, но мать отговорила, предложив свои; что у Фуксталера воротник пальто протерся на сгибе; что зять Франц растолстел и при быстрой ходьбе пыхтит, как астматик; что зонтик у невестки прохудился, надо бы отдать в починку; что лавочница прислала на похороны не венок, а всего лишь букетик полуувядших цветов из палисадника, связанных проволочкой; что на лавке пекаря Гердлички появилась новая вывеска… Все мелочи того отвратительного мирка, в который ее впихнули обратно, острыми когтями вонзаются в нее и причиняют такую мучительную боль, что не остается сил для горестных переживаний.
   У ее крыльца провожавшие прощаются и, уже не стесняясь, разбегаются, забрызганные грязью, по домам; лишь сестра, зять, вдова брата и столяр – ее второй муж – поднимаются по скрипучей лестнице наверх. В комнате всего четыре стула, и хозяйка, пятая, усаживает на них гостей. Помещение тесное, мрачное. От мокрых пальто на вешалке и капающих зонтиков несет сыростью, в окна барабанит дождь, в углу тенью сереет опустевшая кровать.
   Все молчат.
   – Может, кофе выпьете? – спрашивает Кристина, преодолевая смущение.
   – Да, Кристль, – говорит зять, – чего-нибудь горяченького теперь в самый раз. Только поторопись, долго мы ждать не может, в пять – поезд.
   Закурив сигару, он облегчено вздыхает. Этот добродушный и веселый муниципальный чиновник, служа фельдфебелем в армейском обозе, наел себе брюшко, округлившееся еще стремительнее в мирную пору; уютно он чувствует себя только без пиджака и только дома. На похоронах он держался строго, с подобающе печальным лицом, что было нелегко. Теперь же, немного расстегнув траурный сюртук, который придавал ему какой-то маскарадный вид, он уселся поудобнее.
   – Все-таки хорошо, что мы не взяли детей. Хоть Нелли и считает, что внуки непременно должны быть на похоронах бабушки – полагается, мол, – но я ей сказал: такие грустные вещи детям показывать нельзя, они этого еще не понимают. Да и поездка в оба конца стоит кучу денег, а при нынешней дороговизне…
   Кристина судорожно вертит ручку кофейной мельницы. Прошло всего пять часов, как она приехала, а уже, наверное, в десятый раз слышит проклятое, ненавистное "слишком дорого". Фуксталер говорил, что было бы слишком дорого приглашать главного врача из санкт-пельтенской больницы, он все равно ничем бы не помог; невестка говорила, что надгробный крест из камня не стоит заказывать, обойдется слишком дорого; сестра то же самое сказала о панихиде, а теперь вот и зять – о поездке. Все беспрерывно твердят это слово, оно назойливо барабанит по ушам, как дождь по крыше, унося радость. И ей придется теперь слушать это изо дня в день: слишком дорого, дорого, дорого… Кристина яростно крутит ручку, срывая злость на хрустящей зернами мельнице: уехать бы только отсюда, чтобы ничего не слышать и не видеть!
   За столом в ожидании кофе пытаются завязать разговор. Столяр из Фаворитена, что женился на вдове брата, сидит, скромно потупившись, среди полуродственников – он вообще не был знаком с покойной; разговор вяжется с трудом, то и дело спотыкаясь о вопросы и ответы, будто о камни на дороге.
   Наконец кофе готов, Кристина ставит четыре чашки (больше в доме нет) и снова отходит к окну. На нее угнетающе действует сконфуженное молчание гостей, то странное молчание, за которым все неловко прячут одну и ту же мысль.
   Кристина знает, затылком чувствует, что сейчас последует, – в прихожей видела, что каждый принес по два пустых рюкзака, – она знает, что сейчас начнется, и омерзение сдавливает ей горло.
   И вот раздается приветливый голос зятя:
   – Собачья погода! А Нелли, по рассеянности конечно, не захватила зонтик. Может, выручишь, Кристль, дашь ей материн? Или самой надо?
   – Нет, не надо, – дрожа, отвечает Кристина. Ну, началось, только бы скорее, скорее!
   – Вообще-то, – вступает, будто по уговору, сестра, – мне кажется, самое разумное будет сейчас и поделить мамины вещи, а? Кто знает, когда мы соберемся опять вчетвером, ведь у Франца столько дел по службе, и у вас ведь (она обращается к столяру), наверно, тоже. А еще раз ехать сюда ради этого вряд ли стоит, да и тратиться опять же. Давайте прямо сейчас и поделим, не возражаешь, Кристль?
   – Конечно нет. – Голос у Кристины вдруг становится хриплым. – Только прошу, делите все между собой, все! У вас дети, мамины вещи вам больше пригодятся, мне ничего не надо, я ничего не возьму, делите между собой.
   Отперев сундук, она вытаскивает несколько поношенных платьев и кладет – другого места в тесной мансарде нет – на кровать умершей (вчера постель была еще теплой). Наследство невелико: немного постельного белья, старый лисий мех, штопаное пальто, плед, трость с рукояткой из слоновой кости, венецианская брошь, обручальное кольцо, серебряные часики с цепочкой, четки и эмалевый медальон из Мариацелля, затем чулки, ботинки, войлочные туфли, нижнее белье, старый веер, мятая шляпка и захватанный молитвенник. Все вынула, ничего не забыла, все заложенное и перезаложенное старье – его было так мало у матери, и быстро отошла к окну.
   За ее спиной обе женщины тихо переговариваются, оценивают, делят.
   Сестра откладывает свое направо, невестка – налево, между ними на кровати умершей остается незримая пограничная межа.
   Кристина, глядя на дождь, тяжело дышит. Ее обостренный слух улавливает перешептывания торгующихся родственниц, хотя стоит спиной к кровати. К жгучему гневу, обуревающему ее, примешивается жалось. Какие же они бедные, убогие и даже не подозревают об этом. Делят хлам, которого иные побрезговали бы коснуться ногой; старые отрезы фланели, изношенные туфли – и все это нелепое барахло для них драгоценность! Ну что они знают о настоящей жизни? Понятия не имеют! А может, так лучше – не понимать, как ты беден, как отвратительно, как позорно беден и жалок!
   Зять подходит к ней.
   – Что поделаешь, Кристль… Но так же нельзя, ты ничего не берешь. Ну что-нибудь должна ж ты оставить себе в память о матери… хотя бы часы или цепочку?
   – Нет, – твердо отвечает она, – ничего не хочу и не возьму. У вас дети, им нужнее. А мне не надо. Мне вообще ничего больше не надо.
   Потом, когда она обернулась, все уже было поделено, сестра и невестка запихали свои доли в рюкзаки – лишь теперь умершую похоронили окончательно.
   Гости топчутся в комнате, смущенные, даже слегка пристыженные; они рады, что так быстро и в согласии уладили щекотливое дело, и все же чувствуют себя не очень уютно. Перед уходом надо бы сказать что-нибудь этакое торжественное, как-то загладить неловкость происшедшего и вообще потолковать по-родственному. Наконец, вспомнив, зять спрашивает Кристину:
   – Да, а ведь ты не рассказала, как там было, в Швейцарии?
   – Прекрасно, – выдавливает она сквозь зубы.
   – Еще бы, – вздыхает Франц, – вот бы разок съездить туда и вообще постранствовать! Но с женой и двумя детьми об этом и мечтать нечего, дороговато, тем более в такие шикарные места. Сколько там в отеле за сутки берут?
   – Не знаю. – Кристина чувствует, что силы ее на исходе, вот-вот она сорвется. Хоть бы скорей ушли, хоть бы скорей!
   К счастью, зять смотрит на часы.
   – Ого, пора по вагонам. Кристль, давай без лишних церемоний, провожать нас незачем, при такой погоде-то. Оставайся дома, лучше как-нибудь навестишь нас в Вене. Теперь, после смерти матери, надо держаться вместе!
   – Да, да, – нетерпеливо отвечает Кристина и провожает их до двери.
   Деревянная лестница скрипит под тяжелыми шагами, каждый что-то тащит за плечами или в руках. Наконец-то ушли. Едва за ними закрылась дверь, Кристина рывком распахнула окно. Она задыхалась от запаха табачного дыма, сырой одежды, запаха страхов, тревог и стонов больной старухи, омерзительного запаха бедности. Какая пытка – жить здесь, да и зачем, для кого? Для чего вдыхать это день за днем, зная, что где-то там есть другой мир, настоящий, что и в ней самой живет другой человек, который задыхается, словно отравленный этим чадом. Не раздеваясь, она бросилась ничком на кровать и вцепилась зубами в подушку, чтобы не разреветься от жгучей бессильной злобы.
   Она вдруг возненавидела всех и все, и себя, и других, богатство и нищету, всю тяжелую, невыносимую и непонятную жизнь.
***
   – Надутая индюшка, дура! – Владелец мелочной лавки Михаэль Пойнтнер с треском захлопывает за собой дверь. – Это ж неслыханно, что она себе позволяет, нахалка. Вот гадюка.
   – Ну, ну, не заводись, улыбается пекарь Гердличка, подживавший Пойнтнера на улице перед почтовой конторой, – Какая тебя муха укусила?
   – Вот именно, муха. Такой нахалки, такой стервы еще свет не видывал.
   Каждый раз к чему-нибудь да прицепится. То одно ей не так, то другое. Лишь бы придраться и гонора свой показать. Позавчера ее не устроило, что я заполнил накладную к посылке чернильным карандашом, а не чернилами, сегодня расшумелась, что не обязана принимать плохо упакованные посылки, что ответственность, мол, несет она. Да на черта мне ее ответственность, я отправил отсюда, клянусь, уже тысячу посылок, когда эта дура еще сопливой девчонкой бегала. А каким тоном она разговаривает, все свысока, с манерами, "по-книжному", все норовит показать, будто наш брат дерьмо против нее. Да соображает она, с кем имеет дело? Нет уж, хватит. Я ей не игрушка.
   Толстяк Гердличка усмешливо щурится.
   – А может, ей как раз с тобой и охота поиграть, мужчина ты что надо. У этих засидевшихся девок не разберешь. Нравишься ей, вот она и кочевряжится.
   – Не валяй дурака, – ворчит лавочник, – я не первый, с кем она этак "крутит". Вчера мне управляющий с фабрики рассказал, как она его отбрила только за то, что он малость пошутил. "Как вы смеете, я здесь на службе", – будто он мальчик на побегушках. Бес в нее вселился, не иначе. Но уж я его выгоню, будь покоен. Заставлю эту гордячку сменить тон, а не сменит, такое ей устрою… даже если мне придется пешком топать отсюда в Вену, к директору почт.
   Он прав, добрый Пойнтнер, что-то действительно случилось с почтаркой Кристиной Хофленер, вот уже две недели как об этом все село судачит. сперва помалкивали – господи, ведь у бедняжки умерла мать, – все понимали: тяжело ей, удар-то какой. Священник заходил к ней два раза, Фуксталер каждый день справлялся, не нужна ли какая помощь, соседка вызвалась посидеть с Кристиной вечерами, чтобы ей не было так одиноко, а хозяйка "Золотого быка" даже предложила переехать к ней и столоваться у нее же, в трактире, вместо того чтобы мыкаться с хозяйством. Но Кристина никому даже толком не ответила, и каждый понял: с ним не хотя иметь дела. что-то стряслось с почтаркой Кристиной Хофленер – она больше не ездит, как прежде, раз в неделю на спевку хора, объясняет, что охрипла; уже три недели не ходит в церковь, даже панихиду по умершей не заказала; Фуксталеру, когда тот предлагает почитать ей вслух, говорит, что у нее разболелась голова, а если он приглашает на прогулку, отвечает, что устала. Она теперь ни с кем не общается, а когда бывает в лавке, то ведет себя так, будто спешит на поезд; если прежде у себя в конторе была услужлива и любезна, то теперь стала резка и придирчива.
   Что-то с нею произошло, она и сама чувствует. Словно кто-то тайком, во вне, накапал ей в глаза что-то горькое, злое, ядовитое – таким видится ей теперь мир, отвратительным и враждебным. Утро начинается с раздражения. Как только она открывает глаза, взгляд упирается в закопченные балки мансарды.
   Все в комнате – старая кровать, одеяло, плетеный стул, умывальник, треснувший кувшин, облезлый ковер, дощатый пол, – все ей опротивело, хочется закрыть глаза и снова погрузиться в сон. Но будильник не дает, сверля звоном уши. Она с раздражением встает, с раздражением одевается – старое белье, постылое черное платье. Под мышкой дыра, однако ее это не волнует. Она не берег иголку, не штопает. Зачем, для кого? Для здешних деревенских увальней она еще слишком хорошо одета. Ладно, скорее прочь из ненавистной мансарды, в контору.
   Но и контора теперь не та, что была, не то равнодушно-спокойное помещение, в котором медленно, на бесшумных колесиках, бежит время. Когда Кристина, повернув ключ, входит в невыносимо тихую комнату, которая словно подкарауливает ее, она всякий раз вспоминает фильм под названием "Пожизненно", что видела год назад. Особенно ту сцену, где тюремный надзиратель в сопровождении двух полицейских вводит в камеру арестанта; надзиратель – бородатый, суровый и неприступный, арестант – тщедушный, дрожащий парень, камера – голая, с решеткой. Тогда, в кино, у Кристины, да и у других зрителей, мороз по коже прошел, и теперь она снова ощутила эту дрожь: ведь она сама – тюремщик, и арестантка в одном лице. Впервые она обратила внимание, что и здесь зарешеченные окна, впервые голые побеленные стены казенного помещения показались ей стенами тюремной камеры. Все предметы обрели какой-то новый смысл, хотя она тысячу раз видела стул, на котором сидела, тысячу раз – стол в чернильных пятнах, где сложены бумаги и почтовые принадлежности, тысячу раз – матовое стекло, которое она понимает к началу рабочего дня. И стенные часы она видит будто впервые, отмечая, что стрелки не убегают куда-то в сторону, а ходят только по кругу – от двенадцати к единице, от единицы к двойке и опять к двенадцати, затем опять от единицы к двойке и обратно к двенадцати, по одному и тому же кругу, не удаляясь ни на шаг; от завода до завода часы несут бессменную вахту и никогда не увидят свободы, замурованные навеки в прямоугольный коричневый футляр. И кода Кристина в восемь утра садится за рабочий стол, она уже чувствует усталость – не от какой-то проделанной работы, а от того, что еще предстоит, все те же лица, те же вопросы, те же операции, те же деньги.
   Ровно через четверть часа седой, всегда веселый Андреас Хинтерфельнер принесет почту для сортировки. Раньше она делала это механически, а теперь подолгу разглядывает конверты и открытки, особенно те, что адресованы в замок графине Гютерсхайм. У той три дочери, одна замужем за итальянским бароном, другие две незамужние и разъезжают по свету. Последние открытки из Сорренто: лазурное море, сверкающими заливами глубоко врезавшееся в берега.
   Адрес: отель "Рим". Кристина ищет отель на открытке (окна своего номера молодая графиня пометила крестиком) – ослепительно белое здание с широкими террасами, вокруг сады, шпалеры апельсиновых деревьев. Кристина невольно воображает, как хорошо там прогуляться вечером, когда с моря веет синей прохладой, а нагревшиеся за день камни отдают тепло, хорошо бы там прогуляться с…
   Но работа не ждет, не ждет. Вот письмо из Парижа. Кристина сразу догадывается, от кого – от дочери господина… О ней мало кто хорошо говорит. Сначала вроде путалась с каким-то богатым евреем, нефтепромышленником, потом была где-то наемной партнершей для танцев и, возможно, кое для чего еще, а сейчас у нее опять кто-то завелся; да, письмо из отеля "Морис", шикарнейшая бумага. С раздражением Кристина швыряет письмо на стол. Теперь журналы. Те, что адресованы графине Гютерсхайм, она откладывает. "Дама", "Элегантный мир" и другие модные журналы с картинками – ничего не случится, если госпожа графиня получит их вечером. Когда в конторе нет посетителей, Кристина извлекает журналы из оберток и листает их, рассматривая одежду, фотографии киноартистов и аристократов, ухоженные виллы английских лордов, автомашины знаменитых художников. Она вдыхает все это словно аромат духов, вспоминает своих знакомцев, с любопытством глядит на женщин в вечерних платьях и почти со страстью – на мужчин, этих избранников с отполированными роскошью или озаренными умом лицами, с дрожью в руках она закрывает журналы, потом снова листает их, и в глазах ее попеременно отражаются любопытство и злоба, наслаждение и зависть при виде мира, который еще близок и уже так далек.
   Всякий раз она испуганно вздрагивает, когда ее соблазнительные видения прерываются топотом тяжелых башмаков и перед окошком появляется какой-нибудь крестьянин с сонными воловьими глазами, с трубкой в зубах и просит почтовых марок; вот тут-то Кристина, сама того не ожидая, взрывается и кричит на оторопевшего беднягу: "Читать умеете? Здесь запрещено курить!" – или бросает ему в лицо еще какую-нибудь грубость.
   Это происходит помимо ее воли, она просто вымещает на первых встречных свою злость на весь мир с его мерзостью и подлостью. После она стыдится этого. Они ж не виноваты, бедняги, в том, что такие некрасивые, неотесанные, чумазые от работы, погрязшие в деревенской трясине, думает она, ведь я сама такая же. Удар, нанесенный Кристине, в силу вечного закона инерции как бы передается дальше, и вот на единственном посту, где почтарка обладает крохотной властью, в этой убогой конторке она разряжает свой гнев на невиновных. Там, в другом мире, пробудившаяся в ней потребность самоутверждения питалась вниманием и домогательствами поклонников, здесь же эту потребность она могла утолить, лишь когда пускала в ход частицу власти, какой обладала по должности. Она понимает, что важничать перед этими добрыми простыми людьми убого и низко, но, вспылив хоть на секунду, тем самым дает себе разрядку. А злобы скопилось столько, что если не представляется случая выплескивать ее на людей, то Кристина вымещает ее на неодушевленных предметах. Не вдевается нитка в иголку – она рвет ее, застрял выдвинутый ящик – с грохотом вгоняет его в стол; почтовая дирекция прислала не те товарные накладные – она, вместо того чтобы вежливо указать на ошибку, шлет письма, полное возмущения и негодования; если ее сразу не соединяют по телефону – она грозит коллеге, что немедленно подаст на нее жалобу. Грустно все это, она сама ужасается происшедшей в ней перемене, но ничего с собой поделать не может, ей надо как-то избавиться от переполняющей ее злобы, иначе она задохнется.
   После работы Кристина спешит домой. Раньше она часто прогуливалась с полчасика, пока мать спала, беседовала с лавочницей, играла с детьми соседки, а теперь запирается в четырех стенах, сажая на цепь свою враждебность к людям, чтобы не бросаться на них как злая собака. Она больше не в силах видеть улицу, где вечно одни и те же дома, вывески и физиономии.
   Ей смешны бабы в широких ситцевых юбках, с высокими взбитыми прическами, с аляповатыми кольцами на руках, нестерпимы мужики, пыхтящие, толстобрюхие, и всего противнее парни, которые на городской манер помадят волосы; невыносим трактир, где пахнет пивом и скверным табаком и служанка – ядрена девка – глупо хихикает и краснеет, когда помощник лесничего и жандармский вахмистр отпускают сальные шутки или дают волю рукам. Кристина предпочитает сидеть дома взаперти, не зажигая света, чтобы не видеть опостылевших вещей. Сидит молча и думает все время об одном и том же. Ее память с удивительной силой и ясностью рисует нессчетные подробности, которых она там, в круговерти, толком не разглядела. Она вспоминает каждое слово, каждый взгляд, воскрешает с поразительной остротой вкус каждого блюда, которое отведала, аромат вина, ликера. Вызывает в воображении ощущение легкого шелкового платья на голых плечах и мягкость белоснежной постели. Оживляет в памяти множество мелочей: как однажды маленький американец упорно следовал за ней по коридору и в поздний час стоял перед ее дверью, как немочка из Мангейма нежно проводила пальцами по ее руке… Кристина вздрагивает, словно от ожога, – где-то она слышала, что женщина может влюбиться и в женщину. Восстанавливая час за часом каждый тогдашний день, она только сейчас осознает, сколько непредвиденных и неиспользованных возможностей таило в себе то время.
   Так вечерами сидит она в одиночестве, переносясь мыслями в недавнее прошлое, вспоминает, какой была, понимая, что сейчас уже не такая, и ей не хочется этого знать, но тем не менее она это знает. Когда стучат в дверь – это Фуксталер уже не раз пытается ее навестить, – она, затаив дыхание, не двигается с места и облегченно переводит дух, услыхав его гаги, удаляющиеся по скрипучей лестнице; мечты – единственное, что у нее осталось, и она не желает с ними расставаться. Намечтавшись до изнеможения, Кристина ложится в постель, и сразу ее, отвыкшую от холода и сырости, пробирает дрожь; она так мерзнет, что укрывается поверх одеяла еще платьем и пальто. Засыпает она не скоро, спит беспокойно, тревожно, и снится ей все один и тот же кошмарный сон: будто она мчится в автомашине по горам, вверх, вниз, мчится с жуткой скоростью, ей и страшно и весело, а рядом, обняв ее, сидит мужчина – то инженер-немец, то кто-то другой. Потом вдруг она с ужасом обнаруживает, что сидит совершенно голая, машина остановилась, их обступили какие-то люди и смеются, она кричит на спутника, чтобы завел мотор, – давай быстрее, быстрее! – наконец мотор заводится, его шум сладостно отзывается в сердце, и ее охватывает чувство восторга, они совсем низко летят над полями, в темный лес, и она уже не голая, а он все крепче прижимает ее к себе, так крепко, что она стонет и, кажется, теряет сознание.