Страница:
Кристина опять остановилась и посмотрела на него.
– Ошибаетесь, – сказал она, – я вас очень хорошо понимаю. Понимаю каждое слово. То есть еще год, вернее, месяца три назад, я бы вас, возможно, не поняла, но после того как вернулась из…
Опомнившись, она внезапно умолкла. Она чуть не начала рассказывать все постороннему человеку и поэтому быстро изменила тему:
– Между прочим, должна признаться, что сейчас я иду не на вокзал, а в гостиницу, забрать чемодан. Я приехала вчера вечером, а не сегодня утром, как они подумали… Сестре я этого не стала говорить, она бы обиделась, что я ночевала не у них, но я не люблю обременять кого-либо и… прошу вас… не говорите об этом Францу.
– Ну разумеется.
Она почувствовала, что он рад и благодарен за доверие. Они сходили за чемоданом, Фердинанд хотел было нести его, но Кристина воспротивилась.
– Нет, нет, с вашей рукой, вы же сами говорили…
Заметив его смущение, Кристина сообразила, что напрасно это сказала, и тут же передала ему чемодан.
Когда они пришли на вокзал, до отправления поезда оставалось еще три четверти часа. Сидя в зале ожидания, они говорили о Франце, о почтовой конторе, о политическом положении в Австрии и о всяких мелких и несущественных вещах. Острота и наблюдательность в рассуждениях собеседника произвели на Кристину должное впечатление. Но вот время истекло, она поднимается со скамьи.
– Кажется, мне пора.
Он торопливо, чуть ли не испуганно встает, ему явно не хочется прерывать беседу. Сегодня вечером он будет совсем один, думает с сочувствием Кристина. Ей приятно, что неожиданным образом в ее жизни появился человек, который ухаживает за ней, приятно и даже лестно, что она, никчемное создание, простая почтарка, существующая, чтобы продавать марки, отбивать телеграммы и отвечать на телефонные вызовы, еще что-то для кого-то значит.
Его огорченное лицо внезапно пробуждает в ней жалость, и она порывисто говорит:
– Впрочем, я могу поехать и следующим поездом – в десять двадцать, – так что есть еще время прогуляться и где-нибудь неподалеку поужинать…
Если, конечно, вы не против…
В его глазах мгновенно вспыхнула радость, озарившая все лицо.
– О нет, нисколько! – восклицает он.
Сдав чемодан в камеру хранения, они бродят по улицам и переулкам.
Темнеющей синей дымкой надвигается сентябрьский вечер, между домами белеют шарики фонарей.
Они идут рядом неторопливым прогулочным шагом и ведут легкий прогулочный разговор. В пригороде они обнаруживают дешевый ресторан с небольшим двором, где еще можно посидеть под открытым небом за столиками, разделенными живыми стенами из побегов плюща. Сидишь как бы в отдельной ложе, соседи тебя видят, но все-таки не слышат. Кристина со спутником обрадовались, найдя свободную "ложу". Двор окружен домами, где-то весело смеется, а кто-то тихо и мирно пьет в одиночку, блаженно икая; на каждом столике подобно стеклянному цветку стоит свеча в колпаке, вокруг которого черными дробинками жужжат любознательные насекомые. В воздухе приятная прохлада.
Сняв шляпу, Фердинанд садится напротив Кристины. Ей хорошо видно его лицо, высветленное спокойным огоньком свечи: по-тирольски суровые, чеканные черты, в уголках глаз и рта мелкие морщинки, – строгое и вместе с тем какое-то изношенное лицо. Но так же, как у него меняется от гнева голос, так и лицо становится другим, когда он улыбается, когда морщинки расходятся веером и непреклонный взгляд светлеет. Тогда в лице появляется почти детская мягкость, что-то ласковое, доверчивое; Кристина невольно вспоминает, что таким его знал Франц, что именно таким он был в ту пору. Во время беседы эти лика удивительным образом сменяют друг друга. Когда он хмурится или сердито сжимает губы, лицо внезапно мрачнеет, и кажется, будто над лугом повисла туча и свежие зеленые краски сразу померкли. Странно, думает Кристина, в одном человеке словно живут двое, возможно ли это? Но тотчас она вспоминает о своем собственном преображении и о том забытом зеркале, которое стоит в комнате далеко-далеко отсюда и в которое смотрится сейчас кто-то другой.
Официант приносит заказ: простые блюда и два бокала белого вина "Гумпольдскирхнер". Фердинанд, глядя Кристине в глаза, поднимает бокал, чтобы чокнуться. Но едва он протянул руку, как раздался легкий стук. От его пиджака оторвалась болтавшаяся пуговица, покатилась по столу и, хотя он пытался ее схватить, упала на землю. Заметив, что это мелкое происшествие не укрылось от Кристины, он смутился и помрачнел. Она старается не смотреть на него. Женское чутье мгновенно подсказало ей, что о нем никто не заботится.
Еще раньше она обратила внимание, что его шляпа не почищена – лента покрылась пылью, что брюки мятые, неглаженые, и ей понятно его смущение, сама испытала такое.
– Поднимите ее, – говорит она. – У меня в сумке есть иголка и нитки, всегда ношу с собой, нам же приходится все делать самим, давайте прямо тут и пришью.
– Нет, нет, – возражает он с испугом, хотя нагибается все же за пуговицей. Но, подняв, упрямо сжимает ее в кулаке. – Нет, нет, – он будто оправдывается, – дома пришьют. – А когда она еще раз предложила свою помощь, вспылил:
– Нет, не надо! Не хочу! – и судорожно застегнул остальные пуговицы на пиджаке.
Кристина больше не настаивает. Она видит, что он смущен. Непринужденная беседа расстроилась, по его сжатым губам она вдруг почувствовала, что он сейчас скажет что-нибудь злое, нагрубит, потому что стыдится.
Так и случилось. Он будто ощетинился и посмотрел на нее с вызовом.
– Я зная, что одет неподобающим образом, но я же не предполагал, что меня станут разглядывать. Для визита в богадельню это еще вполне сойдет.
Если б знал, оделся бы получше… впрочем, это неверно. По правде говоря, у меня нет денег, чтобы прилично одеваться, ну нет их… по крайней мере на все сразу. Куплю новые ботинки, тем временем шляпа обтрепалась, куплю шляпу, пиджак износился, раз то, раз другое, за всем не успеваю. Моя это вина или нет, мне безразлично. Так что примите к сведению: я одет плохо.
Кристина не успевает даже раскрыть рот, чтобы ответить, как он продолжает:
– Пожалуйста, без утешений. Я наперед знаю, что вы скажете. Мол, бедность – не порок. Но это не правда, бедность позорна, если вы не можете ее скрыть, и тут ничего не поделаешь, все равно стыдно… По заслугам она или нет, достойная или жалкая, все равно дурно пахнет. Да, она пахнет полуподвальной комнатой, выходящей на задворки, пахнет одеждой, которую меняешь не так уж часто. Этот запах неистребим, словно ты сам – помойка… И ничего не поможет, хоть прикрывайся новой шляпой, хоть целый день чисти зубы – запах-то из желудка. Это въелось в тебя, прилипло, каждый встречный чувствует это,. замечает сразу. Вот и ваша сестра сразу почувствовала, знаю я эти проницательные взгляды женщин, когда они смотрят на твои обтрепанные манжеты, понимаю, как неприятно смотреть на такое, но, черт возьми, ведь самому-то еще неприятнее. И никуда от этого не денешься, не убежишь, остается только напиться, а в этом… – Он хватает бокал и демонстративно, жадными глотками, осушает его. – В этом заключена огромная социальная проблема, почему так называемые низшие классы сравнительно больше потребляют алкоголя. Проблема, над которой за чашкой чая ломают себе голову графини, патронессы благотворительных обществ… На несколько минут, на часок забываешь, что ты в тягость другим и самому себе. Я понимаю, невелика честь, когда вас видят с человеком, так плохо одетым, мне это тоже не в радость.
Если я вас стесняю, скажите, только прошу без жалости и церемоний!
Он резко отодвигает стул и опирается рукой о стол, чтобы встать.
Кристина быстро кладет ладонь ему на руку.
– Не надо так громко! Соседям ни к чему это слышать. Сядьте поближе.
Он повинуется. Вызывающая поза сменяется нерешительной. Стараясь скрыть чувство жалости, Кристина продолжает:
– Зачем вы себя мучаете и почему вам хочется мучить меня? Ведь это все нелепо. Неужели вы действительно считаете меня так называемой "дамой"? если бы я была ею, то не поняла бы ни слова из того, что вы говорили, решила бы, что вы просто раздраженный, несправедливый и вздорный человек. Но я поняла вас, почему – сейчас расскажу. Подвиньтесь ближе, соседям это незачем слушать.
И она рассказывает ему о своей поездке, рассказывает все: о восторге, о превращении, об обиде и горечи унижения. Ей доставляет удовольствие возможность впервые заговорить о своем опьянении богатством, а под конец она испытывает даже некоторое злорадство от самобичевания, когда описывает, как портье задержал ее, приняв за воровку лишь потому, что на ней была убогая одежда и она сама несла свой чемодан.
Фердинанд слушает молча, только подрагивающие ноздри выдают его напряжение. Кристина чувствует, что он впитывает каждое слово. Он ее понимает, так же как понимает его она, их связывает чувство гнева отверженных. И, открыв плотину, она уже не в силах сдержать хлынувший поток.
Она поведала о себе больше, чем, собственно, хотела; ее речь, образная и сильная, питалась ненавистью к деревне и злобой на весь мир из-за погубленных лет. Никогда и никому еще она не раскрывала так свою душу.
Он слушает молча, наклонив голову, все больше и больше погружаясь в себя.
– Простите, – говорит он наконец, словно откуда-то снизу, – простите, что я так глупо напустился на вас. ну что мне с собой делать, всегда вот так дурацки получается, сразу же злюсь, налетаю на первого встречного, будто он во всем виноват и будто я единственный несчастливец. Ведь знаю, что я всего лишь один из миллионов. Каждое утро, когда иду на службу, вижу легионы других, как они выходят из ворот и подъездов, невыспавшиеся, с хмурыми лицами, как нехотя спешат на работу, которую не любят, которая им неинтересна, а вечером снова встречаю их в трамваях, когда они возвращаются, словно налитые свинцом от усталости, измотанные бессмысленно или ради смысла, который им неведом. Вот только они не сознают и не ощущают так сильно, как я, эту страшную бессмысленность. Для них прибавка не десять шиллингов в месяц или новое звание (новый собачий жетон) – уже удача; вечерами они ходят на собрания, где им внушают, что капитализм на пороге гибели, что идея социализма завоюет мир, еще десять, двадцать лет – и это свершится… Но я не такой терпеливый, я не могу столько ждать. Мне тридцать лет, из них одиннадцать пропали. Мне тридцать, а я еще не знаю, кто я, не знаю, для чего устроен этот мир, я ничего не видел, кроме грязи крови и пота. ничего не делал, только ждал, ждал, ждал. Я больше не в силах жить поверженным и отверженным, это доводит меня до бешенства, я чувствую, как время ускользает из-под ног, пока я обречен быть подручным у архитектора, хотя знаю не меньше его… ведь у тех, что сидят наверху, такая же кровь, такие же легкие, как и у тебя, только ты явился слишком поздно; выпал из вагона и догнать его не можешь, как ни беги. Знаю, я сумел бы многое сделать – кое-чему научился, наверное, я не глуп, в гимназии был первым, в монастырской школе неплохо занимался музыкой, а заодно выучил французский у одного патера из Оверни. Но рояля у меня нет, играть с моей рукой не могу – вот и разучиваюсь, по-французски мне говорить не с кем – забываю. Два года я усердно изучал технику, пока другие увлекались фехтованием и попойками, потом, в сибирском плену, тоже работал и тем не менее продвинуться не могу.
Мне нужен был год, один свободный год, как разбег перед прыжком… Год, и я был бы наверху, не знаю где, не знаю как, только знаю, что теперь я сумел бы стиснуть зубы, напрячь все силы и занимался бы по десять, четырнадцать часов в сутки… а еще несколько лет – и я стану таким же, как другие, усталым и довольным и, обозрев достигнутое, скажу: хватит! кончено! Но сегодня я этого еще не могу, сегодня я ненавижу всех этих довольных, они до того бесят меня, что иногда руки чешутся, так бы и разнес вдребезги их уют. Взгляните на этих троих, рядом. Все время, что мы здесь, они раздражают меня, почему – не знаю, может, от зависти, что они так безумно веселы и довольны собой.
Взгляните: вон тот, скорее всего, приказчик в галантерейной лавке, целый день достает с полок рулоны, кланяется и тараторит: "Самый модный, метр – шиллинг восемьдесят, настоящий английский товар, прочный, ноский", – потом забрасывает рулон обратно наверх, достает второй, третий, потом еще какую-нибудь мелочь, а вечером возвращается домой в полной уверенности, что жить надо только так; другой, наверное, служит в сберегательной кассе или на таможне, целый день считает цифры, цифры, сотни тысяч, миллионы цифр, проценты, проценты на проценты, дебет, кредит, понятия не имеет, кому принадлежат счета, кто получает, а кто вносит, кто должен, кому и за что, ничего не знает, а вечером идет домой, уверенный, что это и есть жизнь; третий – не знаю, где служит, возможно в магистрате или где-нибудь еще, но по его рубашке вижу, что и он целый день пишет бумаги, бумаги, бумаги, на одном и том же деревянном столе, той же рукой. Но сегодня по случаю воскресенья у них напомажены волосы и сияют лица. Они побывали на футболе, на бегах или у девочек, а теперь рассказывают друг другу, и каждый выхваляется, какой он умный, ловкий и деловой… Вы только послушайте, как они самодовольно гогочут, эти машины на воскресном отдыхе, рабы по найму, нет, вы послушайте их, какой у них смех, взмыленный, жирный, несчастные, разок их пустили без поводка, так они вообразили, что и ресторан, и весь мир принадлежат им. Дал бы им по морде… – Он переводит дух. – Глупости, опять я не то говорю, не на тех нападаю. Конечно, они несчастные и вовсе не болваны, и поступают они разумнее всего – довольствуются тем, что есть. Они согласны мертветь заживо, тогда ведь становишься нечувствительным, но меня, дурака, все время подмывает поиздеваться над каждым таким мелким удачником, вывернуть его наизнанку… а почему? Наверное потому, что надоело быть одному, тянет в стаю. Понимаю, что это глупо, что тем самым действую себе во вред, но иначе не могу, за эти одиннадцать лет я весь пропитался злостью как ядом, чуть что – и она брызжет из меня, спасаюсь тем, что удираю домой или в Народную библиотеку. Только вот книги, теперешние романы, меня больше не радуют. От рассказиков, как Ханс женится на Грете, а Грета выходит за Ханса и как Паула изменяет Иоганну, а Иоганн – Пауле, меня тошнит… книги о войне – о ней мне тем более рассказывать не надо… Настоящей охоты учиться тоже нет, ведь знаю, что ничего не поможет, пока не получу диплом, без этого ярлыка не продвинешься, но для него у меня нет денег… вот и получается: без денег деньги не заработаешь… Такое зло берет, что поневоле залезаешь в конуру, чтобы не кусаться. И больше всего бесит, что ты бессилен, ведь против тебя что-то недоступное, чего не схватишь руками, и исходит это что-то от людей вообще, а не от отдельного человека, которому можно вцепиться в глотку. Франц – тот знает, и что это такое. Наверняка помнит, как мы иногда ночами, забравшись на чердак сибирского барака, чуть не выли от бессильной ярости, даже думали убить киркой нашего охранника Николая, хотя этот тихий, добродушный парень по-дружески относился к нам… а все потому, что он был единственным доступным из тех, кто держал нас взаперти, только поэтому… Думаю, теперь вам ясно, почему меня взбудоражила встреча с Францем. Ведь я уж и забыл, что существует человек, который способен меня понять, а тут сразу стало ясно – он меня понял… Ну и вы.
Подняв глаза, она почувствовала, что растворяется в его взгляде.
Фердинанд ту же смутился.
– Извините, – говорит он другим голосом, мягким, робким, так удивительно контрастирующим с только что звучавшим, твердым и вызывающим, – извините, я все о себе да о себе, понимаю, это невежливо. Но я, наверное, за целый месяц так много не разговаривал, сколько с вами.
Кристина смотрит на чуть дрожащий огонек свечи. От порыва холодного ветра синяя сердцевина пламени вдруг вытянулась кверху.
– Я тоже, – отвечает она после паузы.
Некоторое время они молчат, мучительно напряженный разговор утомил обоих. Рядом в "ложах" уже погашены свечи, в окнах домов темно, граммофон умолк. Официант демонстративно убирает с соседних столиков. Кристина спохватывается.
– Мне кажется, пора идти, в десять двадцать последний поезд, сколько сейчас времени?
Он смотрит на нее сердито – но лишь мгновение – и улыбается.
– Вот видите, я уже исправляюсь, – говорит он почти весело, – если б вы спросили меня об этом час назад, я бы огрызнулся, но теперь могу вам признаться по-товарищески, как Францу: свои часы я заложил. Не столько ради денег – часы очень красивые, золотые с бриллиантами. Отец получил их однажды на охоте, в которой участвовал эрцгерцог, причем мой родитель, к их высочайшему ублаготворению, обеспечил всю жратву и даже сам руководил кухней… Сверкать такими часами на стройке – все равно что негру щеголять во фраке. Вы меня поймете, вы все понимаете… Вдобавок там, где я живу, не очень безопасно держать при себе золото с бриллиантами. Но продавать я их не стал, это мой, так сказать, неприкосновенный запас. Короче, заложил.
Он улыбнулся с видом человека, довольного совершенной работой.
– Вот видите, я делаю успехи, рассказал вам об этом с полным спокойствием.
Напряжение прошло, наступили ясность и успокоение. Они больше не смотрят друг на друга настороженно, с опаской, между ними возникло доверие и даже нечто вроде нежной дружбы. Они направляют к вокзалу. Сейчас хорошо идти, темнота скрывает от любопытных взоров глазниц-окон; нагревшиеся днем камни вновь дышат прохладой. Но по мере того как они приближаются к цели, шаг их становится резче и торопливее: над только что сплетенными душевными узами навис сверкающий меч разлуки.
Она купила билет и, обернувшись, посмотрела ему в лицо. Оно опять переменилось, брови нахмурены, глаза, излучавшие благодарность, погасли; не замечая ее пристального взгляда, он зябким движением стягивает на груди плащ. Кристину охватывает жалость.
– Я скоро опять приеду, – говорит она, – наверное, в следующее воскресенье. И если у вас будет время…
– У меня всегда есть время. Это, пожалуй, единственное, чем я располагаю, притом в избытке. Но мне не хотелось бы… – Он запнулся.
– Что не хотелось?
– Что… чтобы вы из-за меня беспокоились… Вы были так добры ко мне… понимаю, общаться со мной – невелика радость… и, возможно, сегодня в поезде или завтра вы спросите себя: к чему мне еще чужие горести… По себе знаю, когда человек рассказывает мне о своей беде, я сочувствую, переживаю, но потом, когда он уйдет, я говорю себе: да черт с ним, чего он взваливает на меня свои заботы, каждому собственных хватает… Так что не принуждайте себя, не думайте: мол, ему надо помочь… Уж я сам справлюсь…
Кристина отвернулась. Ей мучительно смотреть, когда он терзает самого себя. Но Фердинанд превратно истолковал ее движение, решив, что она обиделась. И сразу сердитый голос сменился тихим голоском робкого мальчика:
– Нет, разумеется… мне будет очень приятно… я только подумал, что если…
Он бормочет, запинается, смотрит на нее как провинившийся ребенок, словно моля о прощении. И она понимает его лепет, понимает, что этот суровый, страстный человек хочет, чтобы она приехала, но стесняется, не смеет просить ее об этом.
Ею овладевает чувство материнской теплоты и жалости, потребность утешить каким-нибудь словом, жестом, не оскорбив его гордости. Ей хочется погладить его по голове и сказать: "Глупенький!" – но она боится обидеть его, ведь он такой ранимый. И в замешательстве она говорит:
– Как ни жаль, а мне пора на поезд.
– Вам… вам действительно жаль? – спрашивает он, в ожидании глядя на нее.
Но во всем его облике уже чувствуется беспомощность, отчаяние покинутого, она уже видит, как он будет стоять на перроне один, с тоской смотря вслед поезду, увозящему ее, один-одинешенек в этом городе, на всем свете, и она чувствует, что он всей душой привязался к ней. Кристина в смятении. Чутье безошибочно подсказывает ей, что она нужна ему, нужна как женщина и как человек, что она опять желана, и притом гораздо сильнее, чем когда-либо прежде, жизнь снова обрела для нее смыл, наконец-то. До чего же чудесно, когда тебя любят!
Внезапно в ней вспыхнуло ответное чувство. Этот порыв возник молниеносно, опередив мысль. Вдруг, разом. Она подошла к нему и сказала как бы в раздумье ( хотя подсознательно все уже было решено):
– Собственно… я могу еще побыть с вами и уехать утренним поездом, в пять тридцать, я успею на свою ненаглядную почту.
Она даже не подозревала, что глаза могут так мгновенно загореться.
Словно в темной комнате вспыхнула спичка, так засветилось и ожило его лицо.
Он понял, все понял прозорливым чувством. Осмелев, он берет ее под руку.
– Да, – говорит он, сияя, – останьтесь, останьтесь…
Кристина не против, что он взял ее под руку и уводит. Рука у него теплая, сильная, она дрожит от радости, и эта дрожь передается Кристине. Она не спрашивает, куда они идут, зачем спрашивать, ей теперь все равно, она решилась. Она отдала свою волю, сама, и наслаждалась ощущением радостной покорности. В ней все расслаблено, будто выключено – воля, мысли, она не рассуждает, любит ли этого человека, с которым едва познакомилась, хочет ли его как мужчину, она лишь наслаждается полным отрешением от собственной воли и неосознанностью чувства.
Ее не заботит, что будет впереди, она только ощущает рук, которая ее ведет, отдается этой руке бездумно, словно несомая потоком щепка, которая на бурных перекатах испытывает головокружительную радость падения. Порой Кристина зажмуривается, чтобы полнее проникнуться этим чувством, когда ты безвольна и желанна.
Но вот еще один напряженный момент. Остановившись, Фердинанд смущенно говорит:
– Я с большим удовольствием пригласил бы вас к себе, но… это невозможно… я живу не один… там проходная комната… может, пойдем в какой-нибудь отель… не в тот, где вы вчера… в другой…
– Хорошо, – соглашается она не задумываясь.
Слово "отель" вызывает у нее не страх, а какое-то радужное видение.
Будто в тумане всплывает сверкающая комната, блестящая мебель, оглушительная тишина ночи и могучее дыхание Энгадина.
– Хорошо, – повторяет она мечтательно.
Они идут дальше. Улочки становятся все уже, Фердинанд не очень уверенно вглядывается в дома. Наконец он останавливается у какого-то задремавшего в полумрак здания со светящейся вывеской. Кристина послушно входит вместе с ним в подъезд, словно в темное ущелье.
Они вступают в коридор, освещенный – вероятно, с умыслом – одной-единственной тусклой лампочкой. Навстречу из-за стеклянной двери выходит портье, неопрятного вида, без пиджака. Он перешептывается с Фердинандом, будто договаривается о какой-то запретной сделке. Что-то тихо звякает – деньги или ключ. Кристина тем временем ждет в полутемном коридоре, уставившись в облезлую стену, невыразимо разочарованная этой убогой дырой. И невольно – она об этом и не думает – ей вспоминается холл того, другого отеля, зеркальные стекла, потоки света, богатство и комфорт.
– Девятый номер, – трубно объявил портье и столь же громогласно, будто хотел, чтобы его слышали во всем доме, добавил:
– На втором этаже.
Фердинанд подходит к Кристине, та умоляюще смотрит на него.
– А нельзя… – Она не знает, что сказать еще.
– Ошибаетесь, – сказал она, – я вас очень хорошо понимаю. Понимаю каждое слово. То есть еще год, вернее, месяца три назад, я бы вас, возможно, не поняла, но после того как вернулась из…
Опомнившись, она внезапно умолкла. Она чуть не начала рассказывать все постороннему человеку и поэтому быстро изменила тему:
– Между прочим, должна признаться, что сейчас я иду не на вокзал, а в гостиницу, забрать чемодан. Я приехала вчера вечером, а не сегодня утром, как они подумали… Сестре я этого не стала говорить, она бы обиделась, что я ночевала не у них, но я не люблю обременять кого-либо и… прошу вас… не говорите об этом Францу.
– Ну разумеется.
Она почувствовала, что он рад и благодарен за доверие. Они сходили за чемоданом, Фердинанд хотел было нести его, но Кристина воспротивилась.
– Нет, нет, с вашей рукой, вы же сами говорили…
Заметив его смущение, Кристина сообразила, что напрасно это сказала, и тут же передала ему чемодан.
Когда они пришли на вокзал, до отправления поезда оставалось еще три четверти часа. Сидя в зале ожидания, они говорили о Франце, о почтовой конторе, о политическом положении в Австрии и о всяких мелких и несущественных вещах. Острота и наблюдательность в рассуждениях собеседника произвели на Кристину должное впечатление. Но вот время истекло, она поднимается со скамьи.
– Кажется, мне пора.
Он торопливо, чуть ли не испуганно встает, ему явно не хочется прерывать беседу. Сегодня вечером он будет совсем один, думает с сочувствием Кристина. Ей приятно, что неожиданным образом в ее жизни появился человек, который ухаживает за ней, приятно и даже лестно, что она, никчемное создание, простая почтарка, существующая, чтобы продавать марки, отбивать телеграммы и отвечать на телефонные вызовы, еще что-то для кого-то значит.
Его огорченное лицо внезапно пробуждает в ней жалость, и она порывисто говорит:
– Впрочем, я могу поехать и следующим поездом – в десять двадцать, – так что есть еще время прогуляться и где-нибудь неподалеку поужинать…
Если, конечно, вы не против…
В его глазах мгновенно вспыхнула радость, озарившая все лицо.
– О нет, нисколько! – восклицает он.
Сдав чемодан в камеру хранения, они бродят по улицам и переулкам.
Темнеющей синей дымкой надвигается сентябрьский вечер, между домами белеют шарики фонарей.
Они идут рядом неторопливым прогулочным шагом и ведут легкий прогулочный разговор. В пригороде они обнаруживают дешевый ресторан с небольшим двором, где еще можно посидеть под открытым небом за столиками, разделенными живыми стенами из побегов плюща. Сидишь как бы в отдельной ложе, соседи тебя видят, но все-таки не слышат. Кристина со спутником обрадовались, найдя свободную "ложу". Двор окружен домами, где-то весело смеется, а кто-то тихо и мирно пьет в одиночку, блаженно икая; на каждом столике подобно стеклянному цветку стоит свеча в колпаке, вокруг которого черными дробинками жужжат любознательные насекомые. В воздухе приятная прохлада.
Сняв шляпу, Фердинанд садится напротив Кристины. Ей хорошо видно его лицо, высветленное спокойным огоньком свечи: по-тирольски суровые, чеканные черты, в уголках глаз и рта мелкие морщинки, – строгое и вместе с тем какое-то изношенное лицо. Но так же, как у него меняется от гнева голос, так и лицо становится другим, когда он улыбается, когда морщинки расходятся веером и непреклонный взгляд светлеет. Тогда в лице появляется почти детская мягкость, что-то ласковое, доверчивое; Кристина невольно вспоминает, что таким его знал Франц, что именно таким он был в ту пору. Во время беседы эти лика удивительным образом сменяют друг друга. Когда он хмурится или сердито сжимает губы, лицо внезапно мрачнеет, и кажется, будто над лугом повисла туча и свежие зеленые краски сразу померкли. Странно, думает Кристина, в одном человеке словно живут двое, возможно ли это? Но тотчас она вспоминает о своем собственном преображении и о том забытом зеркале, которое стоит в комнате далеко-далеко отсюда и в которое смотрится сейчас кто-то другой.
Официант приносит заказ: простые блюда и два бокала белого вина "Гумпольдскирхнер". Фердинанд, глядя Кристине в глаза, поднимает бокал, чтобы чокнуться. Но едва он протянул руку, как раздался легкий стук. От его пиджака оторвалась болтавшаяся пуговица, покатилась по столу и, хотя он пытался ее схватить, упала на землю. Заметив, что это мелкое происшествие не укрылось от Кристины, он смутился и помрачнел. Она старается не смотреть на него. Женское чутье мгновенно подсказало ей, что о нем никто не заботится.
Еще раньше она обратила внимание, что его шляпа не почищена – лента покрылась пылью, что брюки мятые, неглаженые, и ей понятно его смущение, сама испытала такое.
– Поднимите ее, – говорит она. – У меня в сумке есть иголка и нитки, всегда ношу с собой, нам же приходится все делать самим, давайте прямо тут и пришью.
– Нет, нет, – возражает он с испугом, хотя нагибается все же за пуговицей. Но, подняв, упрямо сжимает ее в кулаке. – Нет, нет, – он будто оправдывается, – дома пришьют. – А когда она еще раз предложила свою помощь, вспылил:
– Нет, не надо! Не хочу! – и судорожно застегнул остальные пуговицы на пиджаке.
Кристина больше не настаивает. Она видит, что он смущен. Непринужденная беседа расстроилась, по его сжатым губам она вдруг почувствовала, что он сейчас скажет что-нибудь злое, нагрубит, потому что стыдится.
Так и случилось. Он будто ощетинился и посмотрел на нее с вызовом.
– Я зная, что одет неподобающим образом, но я же не предполагал, что меня станут разглядывать. Для визита в богадельню это еще вполне сойдет.
Если б знал, оделся бы получше… впрочем, это неверно. По правде говоря, у меня нет денег, чтобы прилично одеваться, ну нет их… по крайней мере на все сразу. Куплю новые ботинки, тем временем шляпа обтрепалась, куплю шляпу, пиджак износился, раз то, раз другое, за всем не успеваю. Моя это вина или нет, мне безразлично. Так что примите к сведению: я одет плохо.
Кристина не успевает даже раскрыть рот, чтобы ответить, как он продолжает:
– Пожалуйста, без утешений. Я наперед знаю, что вы скажете. Мол, бедность – не порок. Но это не правда, бедность позорна, если вы не можете ее скрыть, и тут ничего не поделаешь, все равно стыдно… По заслугам она или нет, достойная или жалкая, все равно дурно пахнет. Да, она пахнет полуподвальной комнатой, выходящей на задворки, пахнет одеждой, которую меняешь не так уж часто. Этот запах неистребим, словно ты сам – помойка… И ничего не поможет, хоть прикрывайся новой шляпой, хоть целый день чисти зубы – запах-то из желудка. Это въелось в тебя, прилипло, каждый встречный чувствует это,. замечает сразу. Вот и ваша сестра сразу почувствовала, знаю я эти проницательные взгляды женщин, когда они смотрят на твои обтрепанные манжеты, понимаю, как неприятно смотреть на такое, но, черт возьми, ведь самому-то еще неприятнее. И никуда от этого не денешься, не убежишь, остается только напиться, а в этом… – Он хватает бокал и демонстративно, жадными глотками, осушает его. – В этом заключена огромная социальная проблема, почему так называемые низшие классы сравнительно больше потребляют алкоголя. Проблема, над которой за чашкой чая ломают себе голову графини, патронессы благотворительных обществ… На несколько минут, на часок забываешь, что ты в тягость другим и самому себе. Я понимаю, невелика честь, когда вас видят с человеком, так плохо одетым, мне это тоже не в радость.
Если я вас стесняю, скажите, только прошу без жалости и церемоний!
Он резко отодвигает стул и опирается рукой о стол, чтобы встать.
Кристина быстро кладет ладонь ему на руку.
– Не надо так громко! Соседям ни к чему это слышать. Сядьте поближе.
Он повинуется. Вызывающая поза сменяется нерешительной. Стараясь скрыть чувство жалости, Кристина продолжает:
– Зачем вы себя мучаете и почему вам хочется мучить меня? Ведь это все нелепо. Неужели вы действительно считаете меня так называемой "дамой"? если бы я была ею, то не поняла бы ни слова из того, что вы говорили, решила бы, что вы просто раздраженный, несправедливый и вздорный человек. Но я поняла вас, почему – сейчас расскажу. Подвиньтесь ближе, соседям это незачем слушать.
И она рассказывает ему о своей поездке, рассказывает все: о восторге, о превращении, об обиде и горечи унижения. Ей доставляет удовольствие возможность впервые заговорить о своем опьянении богатством, а под конец она испытывает даже некоторое злорадство от самобичевания, когда описывает, как портье задержал ее, приняв за воровку лишь потому, что на ней была убогая одежда и она сама несла свой чемодан.
Фердинанд слушает молча, только подрагивающие ноздри выдают его напряжение. Кристина чувствует, что он впитывает каждое слово. Он ее понимает, так же как понимает его она, их связывает чувство гнева отверженных. И, открыв плотину, она уже не в силах сдержать хлынувший поток.
Она поведала о себе больше, чем, собственно, хотела; ее речь, образная и сильная, питалась ненавистью к деревне и злобой на весь мир из-за погубленных лет. Никогда и никому еще она не раскрывала так свою душу.
Он слушает молча, наклонив голову, все больше и больше погружаясь в себя.
– Простите, – говорит он наконец, словно откуда-то снизу, – простите, что я так глупо напустился на вас. ну что мне с собой делать, всегда вот так дурацки получается, сразу же злюсь, налетаю на первого встречного, будто он во всем виноват и будто я единственный несчастливец. Ведь знаю, что я всего лишь один из миллионов. Каждое утро, когда иду на службу, вижу легионы других, как они выходят из ворот и подъездов, невыспавшиеся, с хмурыми лицами, как нехотя спешат на работу, которую не любят, которая им неинтересна, а вечером снова встречаю их в трамваях, когда они возвращаются, словно налитые свинцом от усталости, измотанные бессмысленно или ради смысла, который им неведом. Вот только они не сознают и не ощущают так сильно, как я, эту страшную бессмысленность. Для них прибавка не десять шиллингов в месяц или новое звание (новый собачий жетон) – уже удача; вечерами они ходят на собрания, где им внушают, что капитализм на пороге гибели, что идея социализма завоюет мир, еще десять, двадцать лет – и это свершится… Но я не такой терпеливый, я не могу столько ждать. Мне тридцать лет, из них одиннадцать пропали. Мне тридцать, а я еще не знаю, кто я, не знаю, для чего устроен этот мир, я ничего не видел, кроме грязи крови и пота. ничего не делал, только ждал, ждал, ждал. Я больше не в силах жить поверженным и отверженным, это доводит меня до бешенства, я чувствую, как время ускользает из-под ног, пока я обречен быть подручным у архитектора, хотя знаю не меньше его… ведь у тех, что сидят наверху, такая же кровь, такие же легкие, как и у тебя, только ты явился слишком поздно; выпал из вагона и догнать его не можешь, как ни беги. Знаю, я сумел бы многое сделать – кое-чему научился, наверное, я не глуп, в гимназии был первым, в монастырской школе неплохо занимался музыкой, а заодно выучил французский у одного патера из Оверни. Но рояля у меня нет, играть с моей рукой не могу – вот и разучиваюсь, по-французски мне говорить не с кем – забываю. Два года я усердно изучал технику, пока другие увлекались фехтованием и попойками, потом, в сибирском плену, тоже работал и тем не менее продвинуться не могу.
Мне нужен был год, один свободный год, как разбег перед прыжком… Год, и я был бы наверху, не знаю где, не знаю как, только знаю, что теперь я сумел бы стиснуть зубы, напрячь все силы и занимался бы по десять, четырнадцать часов в сутки… а еще несколько лет – и я стану таким же, как другие, усталым и довольным и, обозрев достигнутое, скажу: хватит! кончено! Но сегодня я этого еще не могу, сегодня я ненавижу всех этих довольных, они до того бесят меня, что иногда руки чешутся, так бы и разнес вдребезги их уют. Взгляните на этих троих, рядом. Все время, что мы здесь, они раздражают меня, почему – не знаю, может, от зависти, что они так безумно веселы и довольны собой.
Взгляните: вон тот, скорее всего, приказчик в галантерейной лавке, целый день достает с полок рулоны, кланяется и тараторит: "Самый модный, метр – шиллинг восемьдесят, настоящий английский товар, прочный, ноский", – потом забрасывает рулон обратно наверх, достает второй, третий, потом еще какую-нибудь мелочь, а вечером возвращается домой в полной уверенности, что жить надо только так; другой, наверное, служит в сберегательной кассе или на таможне, целый день считает цифры, цифры, сотни тысяч, миллионы цифр, проценты, проценты на проценты, дебет, кредит, понятия не имеет, кому принадлежат счета, кто получает, а кто вносит, кто должен, кому и за что, ничего не знает, а вечером идет домой, уверенный, что это и есть жизнь; третий – не знаю, где служит, возможно в магистрате или где-нибудь еще, но по его рубашке вижу, что и он целый день пишет бумаги, бумаги, бумаги, на одном и том же деревянном столе, той же рукой. Но сегодня по случаю воскресенья у них напомажены волосы и сияют лица. Они побывали на футболе, на бегах или у девочек, а теперь рассказывают друг другу, и каждый выхваляется, какой он умный, ловкий и деловой… Вы только послушайте, как они самодовольно гогочут, эти машины на воскресном отдыхе, рабы по найму, нет, вы послушайте их, какой у них смех, взмыленный, жирный, несчастные, разок их пустили без поводка, так они вообразили, что и ресторан, и весь мир принадлежат им. Дал бы им по морде… – Он переводит дух. – Глупости, опять я не то говорю, не на тех нападаю. Конечно, они несчастные и вовсе не болваны, и поступают они разумнее всего – довольствуются тем, что есть. Они согласны мертветь заживо, тогда ведь становишься нечувствительным, но меня, дурака, все время подмывает поиздеваться над каждым таким мелким удачником, вывернуть его наизнанку… а почему? Наверное потому, что надоело быть одному, тянет в стаю. Понимаю, что это глупо, что тем самым действую себе во вред, но иначе не могу, за эти одиннадцать лет я весь пропитался злостью как ядом, чуть что – и она брызжет из меня, спасаюсь тем, что удираю домой или в Народную библиотеку. Только вот книги, теперешние романы, меня больше не радуют. От рассказиков, как Ханс женится на Грете, а Грета выходит за Ханса и как Паула изменяет Иоганну, а Иоганн – Пауле, меня тошнит… книги о войне – о ней мне тем более рассказывать не надо… Настоящей охоты учиться тоже нет, ведь знаю, что ничего не поможет, пока не получу диплом, без этого ярлыка не продвинешься, но для него у меня нет денег… вот и получается: без денег деньги не заработаешь… Такое зло берет, что поневоле залезаешь в конуру, чтобы не кусаться. И больше всего бесит, что ты бессилен, ведь против тебя что-то недоступное, чего не схватишь руками, и исходит это что-то от людей вообще, а не от отдельного человека, которому можно вцепиться в глотку. Франц – тот знает, и что это такое. Наверняка помнит, как мы иногда ночами, забравшись на чердак сибирского барака, чуть не выли от бессильной ярости, даже думали убить киркой нашего охранника Николая, хотя этот тихий, добродушный парень по-дружески относился к нам… а все потому, что он был единственным доступным из тех, кто держал нас взаперти, только поэтому… Думаю, теперь вам ясно, почему меня взбудоражила встреча с Францем. Ведь я уж и забыл, что существует человек, который способен меня понять, а тут сразу стало ясно – он меня понял… Ну и вы.
Подняв глаза, она почувствовала, что растворяется в его взгляде.
Фердинанд ту же смутился.
– Извините, – говорит он другим голосом, мягким, робким, так удивительно контрастирующим с только что звучавшим, твердым и вызывающим, – извините, я все о себе да о себе, понимаю, это невежливо. Но я, наверное, за целый месяц так много не разговаривал, сколько с вами.
Кристина смотрит на чуть дрожащий огонек свечи. От порыва холодного ветра синяя сердцевина пламени вдруг вытянулась кверху.
– Я тоже, – отвечает она после паузы.
Некоторое время они молчат, мучительно напряженный разговор утомил обоих. Рядом в "ложах" уже погашены свечи, в окнах домов темно, граммофон умолк. Официант демонстративно убирает с соседних столиков. Кристина спохватывается.
– Мне кажется, пора идти, в десять двадцать последний поезд, сколько сейчас времени?
Он смотрит на нее сердито – но лишь мгновение – и улыбается.
– Вот видите, я уже исправляюсь, – говорит он почти весело, – если б вы спросили меня об этом час назад, я бы огрызнулся, но теперь могу вам признаться по-товарищески, как Францу: свои часы я заложил. Не столько ради денег – часы очень красивые, золотые с бриллиантами. Отец получил их однажды на охоте, в которой участвовал эрцгерцог, причем мой родитель, к их высочайшему ублаготворению, обеспечил всю жратву и даже сам руководил кухней… Сверкать такими часами на стройке – все равно что негру щеголять во фраке. Вы меня поймете, вы все понимаете… Вдобавок там, где я живу, не очень безопасно держать при себе золото с бриллиантами. Но продавать я их не стал, это мой, так сказать, неприкосновенный запас. Короче, заложил.
Он улыбнулся с видом человека, довольного совершенной работой.
– Вот видите, я делаю успехи, рассказал вам об этом с полным спокойствием.
Напряжение прошло, наступили ясность и успокоение. Они больше не смотрят друг на друга настороженно, с опаской, между ними возникло доверие и даже нечто вроде нежной дружбы. Они направляют к вокзалу. Сейчас хорошо идти, темнота скрывает от любопытных взоров глазниц-окон; нагревшиеся днем камни вновь дышат прохладой. Но по мере того как они приближаются к цели, шаг их становится резче и торопливее: над только что сплетенными душевными узами навис сверкающий меч разлуки.
Она купила билет и, обернувшись, посмотрела ему в лицо. Оно опять переменилось, брови нахмурены, глаза, излучавшие благодарность, погасли; не замечая ее пристального взгляда, он зябким движением стягивает на груди плащ. Кристину охватывает жалость.
– Я скоро опять приеду, – говорит она, – наверное, в следующее воскресенье. И если у вас будет время…
– У меня всегда есть время. Это, пожалуй, единственное, чем я располагаю, притом в избытке. Но мне не хотелось бы… – Он запнулся.
– Что не хотелось?
– Что… чтобы вы из-за меня беспокоились… Вы были так добры ко мне… понимаю, общаться со мной – невелика радость… и, возможно, сегодня в поезде или завтра вы спросите себя: к чему мне еще чужие горести… По себе знаю, когда человек рассказывает мне о своей беде, я сочувствую, переживаю, но потом, когда он уйдет, я говорю себе: да черт с ним, чего он взваливает на меня свои заботы, каждому собственных хватает… Так что не принуждайте себя, не думайте: мол, ему надо помочь… Уж я сам справлюсь…
Кристина отвернулась. Ей мучительно смотреть, когда он терзает самого себя. Но Фердинанд превратно истолковал ее движение, решив, что она обиделась. И сразу сердитый голос сменился тихим голоском робкого мальчика:
– Нет, разумеется… мне будет очень приятно… я только подумал, что если…
Он бормочет, запинается, смотрит на нее как провинившийся ребенок, словно моля о прощении. И она понимает его лепет, понимает, что этот суровый, страстный человек хочет, чтобы она приехала, но стесняется, не смеет просить ее об этом.
Ею овладевает чувство материнской теплоты и жалости, потребность утешить каким-нибудь словом, жестом, не оскорбив его гордости. Ей хочется погладить его по голове и сказать: "Глупенький!" – но она боится обидеть его, ведь он такой ранимый. И в замешательстве она говорит:
– Как ни жаль, а мне пора на поезд.
– Вам… вам действительно жаль? – спрашивает он, в ожидании глядя на нее.
Но во всем его облике уже чувствуется беспомощность, отчаяние покинутого, она уже видит, как он будет стоять на перроне один, с тоской смотря вслед поезду, увозящему ее, один-одинешенек в этом городе, на всем свете, и она чувствует, что он всей душой привязался к ней. Кристина в смятении. Чутье безошибочно подсказывает ей, что она нужна ему, нужна как женщина и как человек, что она опять желана, и притом гораздо сильнее, чем когда-либо прежде, жизнь снова обрела для нее смыл, наконец-то. До чего же чудесно, когда тебя любят!
Внезапно в ней вспыхнуло ответное чувство. Этот порыв возник молниеносно, опередив мысль. Вдруг, разом. Она подошла к нему и сказала как бы в раздумье ( хотя подсознательно все уже было решено):
– Собственно… я могу еще побыть с вами и уехать утренним поездом, в пять тридцать, я успею на свою ненаглядную почту.
Она даже не подозревала, что глаза могут так мгновенно загореться.
Словно в темной комнате вспыхнула спичка, так засветилось и ожило его лицо.
Он понял, все понял прозорливым чувством. Осмелев, он берет ее под руку.
– Да, – говорит он, сияя, – останьтесь, останьтесь…
Кристина не против, что он взял ее под руку и уводит. Рука у него теплая, сильная, она дрожит от радости, и эта дрожь передается Кристине. Она не спрашивает, куда они идут, зачем спрашивать, ей теперь все равно, она решилась. Она отдала свою волю, сама, и наслаждалась ощущением радостной покорности. В ней все расслаблено, будто выключено – воля, мысли, она не рассуждает, любит ли этого человека, с которым едва познакомилась, хочет ли его как мужчину, она лишь наслаждается полным отрешением от собственной воли и неосознанностью чувства.
Ее не заботит, что будет впереди, она только ощущает рук, которая ее ведет, отдается этой руке бездумно, словно несомая потоком щепка, которая на бурных перекатах испытывает головокружительную радость падения. Порой Кристина зажмуривается, чтобы полнее проникнуться этим чувством, когда ты безвольна и желанна.
Но вот еще один напряженный момент. Остановившись, Фердинанд смущенно говорит:
– Я с большим удовольствием пригласил бы вас к себе, но… это невозможно… я живу не один… там проходная комната… может, пойдем в какой-нибудь отель… не в тот, где вы вчера… в другой…
– Хорошо, – соглашается она не задумываясь.
Слово "отель" вызывает у нее не страх, а какое-то радужное видение.
Будто в тумане всплывает сверкающая комната, блестящая мебель, оглушительная тишина ночи и могучее дыхание Энгадина.
– Хорошо, – повторяет она мечтательно.
Они идут дальше. Улочки становятся все уже, Фердинанд не очень уверенно вглядывается в дома. Наконец он останавливается у какого-то задремавшего в полумрак здания со светящейся вывеской. Кристина послушно входит вместе с ним в подъезд, словно в темное ущелье.
Они вступают в коридор, освещенный – вероятно, с умыслом – одной-единственной тусклой лампочкой. Навстречу из-за стеклянной двери выходит портье, неопрятного вида, без пиджака. Он перешептывается с Фердинандом, будто договаривается о какой-то запретной сделке. Что-то тихо звякает – деньги или ключ. Кристина тем временем ждет в полутемном коридоре, уставившись в облезлую стену, невыразимо разочарованная этой убогой дырой. И невольно – она об этом и не думает – ей вспоминается холл того, другого отеля, зеркальные стекла, потоки света, богатство и комфорт.
– Девятый номер, – трубно объявил портье и столь же громогласно, будто хотел, чтобы его слышали во всем доме, добавил:
– На втором этаже.
Фердинанд подходит к Кристине, та умоляюще смотрит на него.
– А нельзя… – Она не знает, что сказать еще.