Страница:
– Что именно?
– Видишь ли, в этом мире так заведено, что учение стоит немалых денег, вот как раз этой мелочи мне и не хватало… Вечно эти мелочи.
– Да, но почему вдруг? У вас же всегда водились деньги – дом в Меране, земли, трактир, мелочная лавка, табачный киоск. Сам рассказывал… И еще бабушка, которая на всем экономила, каждую пуговицу берегла и спала в холодной комнате, потому что жалела бумагу и лучину для растопки. Что с ней?
– Она живет в прекрасном доме, вокруг чудесный сад, я как раз ехал на трамвае оттуда, это дом для престарелых в Лайнцу, поместили ее в богадельню с огромным трудом. В кроме того, у не куча денег, полная шкатулка. Двести тысяч крон… она была хорошей патриоткой и все продала – виноградники, трактир, лавку, – потому что не желала стать итальянкой. И все вложила в красивые, новехонькие тысячные банкноты, с такой помпой появившиеся на свет в войну. а теперь прячет их под кроватью и убеждена, что они когда-нибудь снова поднимутся в цене, что иначе быть не может: ведь то, что однажды было двадцатью или двадцатью пятью гектарами, хорошим каменным домом, добротной старинной мебелью и сорока или пятьюдесятью годами труда, не может превратиться навеки в ничто. Да, в свои семьдесят пять лет бедняга не понимает этого. Она по-прежнему верит в доброго боженьку и его земную справедливость.
Вынув из кармана курительную трубку, он быстро набил ее и начал вовсю дымит. В его стремительных движениях Кристина сразу почувствовала хорошо знакомую ей озлобленность – хладнокровную, жестокую, язвительную, это было приятно и как-то роднило с ним. Нелли сердито отвернулась. В ней явно росла неприязнь к пришельцу, который бесцеремонно дымит в комнате и обращается с ее мужем, как со школьником. Ее раздражала покорность мужа перед этим плохо одетым, ершистым и – она ощущала это инстинктивно – преисполненным бунтарского духа человеком, который будоражил их уютную заводь. Франц же, будто оглушенный, не отрываясь сморит на своего товарища, добродушно и в то же время испуганно, и то и дело бормочет:
– Это ж надо! Нет, это ж надо! – Немного успокоившись, он снова задает все тот же вопрос:
– Ну а дальше, что ты потом делал?
– Да всякое. Сначала решил подрабатывать, думал, хватит на оплату лекций, но оказалось, что едва хватало на пропитание. Да, милый Франц, банки, государственные учреждения и частные фирмы отнюдь не дожидались тех мужчин, которые прихватили две лишних зимы в Сибири, а потом вернулись на родину с покалеченной рукой. Повсюду: "Сожалею, сожалею", повсюду уже сидели другие – с толстыми задницами и здоровыми пальцами, повсюду я с моей "мелочью" оказывался в последнем ряду.
– Но… ведь у тебя есть право на пенсию по инвалидности, ты же нетрудоспособен или трудоспособен ограниченно, тебе же должны оказать помощь, ты имеешь на это право.
– Ты полагаешь? Впрочем, я тоже так думаю. И думаю, что государство до некоторой степени обязано помочь человеку, если тот потерял дом, виноградники, один палец и вычеркнул из жизни шесть лет. Но, мой милый, а Австрии все дорожки кривые. Я тоже не сомневался, что оснований у меня достаточно, пошел в инвалидное ведомство, сказал, где и когда служил, показал палец. Но не тут-то было: во-первых, надо представить справку о том, что увечье я получил на войне или же оно является следствием войны. А это не просто, поскольку война окончилась в восемнадцатом, а палец покалечили в двадцать первом и обстановке, когда составлять протокол было некому. Ну ладно, это еще полбеды. Но вот зачем господа сделали великое открытие – да, Франц, сейчас ты обалдеешь, – оказывается, я вовсе не австрийский подданный.
Согласно метрике, я родился в Меранском округе и подлежу его юрисдикции, а чтобы стать гражданином Австрии, мне следовало своевременно оптироваться.
– Так почему… почему же ты не оптировался?
– Черт возьми, ты задаешь мне тот же дурацкий вопрос, что и они. Будто в сибирских избах и бараках в девятнадцатом году вывешивали для нас австрийские газеты. В нашей таежной деревне мы, дорогой Франц, понятия не имели, отойдет ли Вена к Богемии или к Италии, да нам, честно говоря, было на это наплевать, нас интересовало только, как бы раздобыть кусок хлеба и избавиться от вшей. Да еще сходить в соседнюю деревню за коробком спичек или пригоршней табака – пять часов туда и обратно. Вот и оптируй там австрийское гражданство… В конце концов мне все-таки выдали бумажку, в которой значилось, что я "согласно статье шестьдесят пятой, равно как статьям семьдесят первой и семьдесят четвертой Сен-Жерменского мирного договора от десятого сентября тысяча девятьсот девятнадцатого года, предположительно являюсь австрийским гражданином". Готов уступить тебе эту бумажонку за пачку египетских сигарет, ибо во всех ведомствах мне не удалось выцарапать ни гроша.
Франц оживился. Ему сразу стало легче – он почувствовал, что теперь-то сумеет помочь.
– Ну, это я устрою, не сомневайся. Это мы провернем. Лично я могу засвидетельствовать твою военную службу, а депутаты – мои однопартийцы, – они уж найдут ход, и рекомендацию от магистрата ты получишь… Это мы провернем, будь уверен.
– Спасибо тебе, дружище! Но хлопотать я больше не стану, с меня хватит.
Ты даже не представляешь, сколько я приволок всяких бумаг – военных, гражданских, от бургомистра, от итальянского посольства, справку об отсутствии средств к существованию и еще бог знает что. На гербовые марки и почтовые сборы потратил больше, чем выклянчил за целый год, набегался так, что пятки до сих пор горят. В государственной канцелярии был, ходил и в полицию и в магистрат, там нет ни единого кабинета, куда бы меня не отослали, ни одной лестницы, по которой бы я не протопал вверх и вниз, ни одной плевательницы, в которую бы не плюнул. Нет, мой милый, лучше подохнуть, чем еще раз таскаться по инстанциям.
Франц растерянно смотрит на приятеля, словно тот поймал его на вранье.
Ему неловко за собственное благополучие, он чувствует себя чуть ли не виноватым.
– Да, но что же ты теперь делаешь? – спрашивает он, придвинувшись ближе к Фердинанду.
– Что придется. Пока работаю в Флоридсдорфе десятником на стойке, так – полуархитектор, полунадзиратель. Платят вполне сносно, будут держать, пока закончат строительство или же разорятся. А там что-нибудь найду, сейчас это меня не волнует. Но вот главное, о чем я тебе говорил тогда в Сибири, на нарах, о моей мечте стать архитектором, строить мосты – на том поставлен крест. Время, которое там, за колючей проволокой, прошло впустую, теперь уже не наверстать. Дверь в институт закрыта, мне ее не отпереть, ключ выбила из рук война, он остался в сибирской грязи. И хватит об этом… Налей-ка мне лучше коньяку, пить и курить – единственное, чему мы научились на войне.
Франц послушно наливает рюмку. Руки его дрожат.
– Это ж надо, нет, это ж надо! Такой парень, умный, работящий, честный, и должен так мыкаться. Это ж истинный позор! Я готов был поклясться, что ты далеко пойдешь, уж если кто этого заслужил, так это ты. Иначе и быть не может. Должно же все в конце концов образоваться.
– Должно? Я тоже так думал, все пять лет с тех пор, как вернулся.
Только "должно" – твердый орешек, не всем по зубам. В жизни ведь все выглядит немножко по-другому, чем мы учили в хрестоматии: "Будь верным и честным до гроба…" Мы не ящерицы, у которых обломленный хвост мигом отрастает. Когда отняли шесть лет жизни, Франц, шесть лучших лет – с девятнадцати до двадцати пяти – вырезали из живого тела, то становишься вроде калеки, даже если, как ты говоришь, удалось благополучно вернуться домой. Знаний у меня не больше, чем у любого юного ремесленника или беспутного гимназиста, – с такими знаниями я нанимаюсь на работу, а выгляжу на все сорок. Нет, в плохие времена мы родились на свет, и никакой врач тут не поможет, шесть лет молодости, вырванных живьем, – кто их возместит?
Государство? Эта шайка воров и подлецов? Назови хоть одно среди ваших сорока министерство – юстиции, социального обеспечения, любое из ведомств мирных и военных дел, которое было бы за справедливость. Сначала они погнали нас под марш Радецкого и "Боже, храни", а теперь трубят совсем другое. Да, милейший, когда твои дела дрянь, мир выглядит не очень-то розовым.
Франц сидит подавленный. Не замечая сердитых взглядов жены, он смущенно принимается оправдывать друга:
– Вот слушаю тебя и не узнаю… Эх, посмотрели бы вы, какой он был там – добрее и талантливее его не было, единственный порядочный малый среди всего сброда. Помню, как Фердинанда привели к нам, худенький парнишка девятнадцати лет, другие на радостях чуть не плясали, что заваруха для них кончилась, только один он был бледный от злости, что его схватили при отступлении, вытащив прямо из вагона, не дали довоевать и погибнуть за отечество. В первый же вечер он, помнится, стал на колени и начал молиться, такого мы еще не видали… да, на войну он попал прямо из рук пастора и матушки. Если кто-нибудь смеялся над императором или армией, он готов был вцепиться тому в горло. Вот таким он был, самый порядочный, еще верил во все, что писали в газетах и в приказах по полку… а теперь вот что говорит!
Фердинанд хмуро посмотрел на него.
– Да, я верил всему, как школьник. Но вы меня отучили. Разве не вы сказали мне в первый же день, что все – обман, наши генералы ослы, а интенданты воры, что дурак тот, кто не сдался в плен? А кто был там главным агитатором? Я или ты? Кто держал речи о мировой революции и мировом социализме? кто первым взял красный флаг и отправился в офицерский лагерь срывать с офицеров кокарды? Ну-ка вспомни, вспомни! Кто вместе с красным комиссаром у губернаторского дворца обратился с речью к пленным австрийцам, говорил, что они больше не наемники императора, а солдаты мировой революции, что они поедут домой для того, чтобы разрушить капиталистический строй и создать царство порядка и справедливости? Ну и что же стало после того, как тебе снова подали твою любимую рульку с кружкой пива? Где же, позвольте покорнейше спросить, господин обер-социалист, ваша мировая революция?
Нелли резко встает и начинает возиться с посудой. Она уже не скрывает своего раздражения тем, что ее муж в собственном доме позволяет чужаку распекать его, как мальчишку. Кристина замечает, что сестра рассержена, но ей самой почему-то весело, даже хочется смеяться, глядя, как зять, будущий председатель районного бюро, сидит понурившись и смущенно извиняется.
– Мы же сделали все, что было надо. Сам знаешь, революцию начали в первый же день…
– Революцию? Да вся ваша революция выеденного яйца не стоит. На императорско-королевском балагане вы только сменили вывеску, а внутри все оставили по-старому, с покорством и почтением: господ – аккуратненько наверху, низы – точненько внизу, вы побоялись грохнуть кулаком и перевернуть все до основания. Не революция у вас получилась, а фарс Нестроя[17].
Поднявшись, он в сильном волнении ходит взад-вперед по комнате, потом внезапно останавливается перед Францем.
– Не пойми меня превратно, я не из "красных". Я слишком близко видел гражданскую войну и, даже если бы ослеп, все равно этого не забуду… Одна деревня трижды переходила от красных к белым, и когда наконец красные ее взяли, то нас заставили хоронить трупы. я собственными руками закапывал их, обугленных, искромсанных детей, женщин, лошадей – все вперемешку, вонь, ужас… С тех пор я знаю, что такое гражданская война, и предложи мне сейчас кто добыть вечную справедливость с неба такой ценой, я бы напрочь отказался.
Мне до этого больше нет дела, я не за большевиков и не против них, я не коммунист и не капиталист, меня интересует судьба только одного человека – самого себя, и единственное государство, которому я хотел бы служить, – это моя работа. а каким путем добьется счастья следующее поколение, мне совершенно наплевать, моя забота – наладить свою исковерканную жизнь и заняться тем, на что я способен. кода в моей жизни наступит порядок и появится свободный часок, тогда я, быть может, после ужина поразмышляю о том, как навести порядок в мире. Но сначала мне надо найти свое место. У вас есть время беспокоиться о чужих делах, у меня же – только о своих.
Франц порывается возразить.
– Да нет, Франц, я это не в укор тебе. Ты славный парень, я не сомневаюсь, что если бы ты мог, то очистил бы для меня Национальный банк и сделал бы меня министром. Знаю, ты добрый, но ведь это наша вина, наш грех, что мы были такими добрыми, такими доверчивыми, что с нами делали все что хотели. Нет, дружище, меня больше не проведешь уверениями, что, мол, другим хуже, что мне еще повезло – руки-ноги целы, без костылей бегаю… Мол, будь доволен, что дышишь и не голодный, значит, все в порядке. Нет, меня не обманешь. Я больше ни во что не верю: ни в бога, ни во что, и не поверю, пока не почувствую, что отстоял свое право, право на жизнь, а пока этого не произойдет, буду утверждать, что меня обманули и обокрали. Я не уступлю, пока не почувствую, что живу настоящей жизнью, а не довольствуюсь чужими отбросами и объедками. Тебе это понятно?
– Да!
Все удивленно поднимают глаза. "Да" прозвучало громки и страстно.
Кристина замечает, что любопытные взгляды устремлены на нее, и краснеет.
Ведь она не собиралась говорить – только мысленно, всей душой произнесла это "да", но само собой сорвалось с языка. И вот она сидит смущенная, оказавшись неожиданно в центре внимания. Все молчат. И тут Нелли вскакивает с места. Наконец-то улучила минуту разрядить свой гнев:
– А тебя кто спрашивает? Будто ты имела какое-то отношение к войне, что ты в этом понимаешь?
Атмосфера в комнате сразу накалилась. Кристина тоже рада возможности сорвать злость:
– Ничего! Ровным счетом ничего! Только то, что мы из-за войны все потеряли. что у нас был брат, ты уже забыла, и как отец разорился – тоже, и что все пропала… все.
– Только не ты, тебе не на что жаловаться, у тебя есть хорошее место, и радуйся этому.
– Так, значит, мне надо радоваться. И еще благодарить за то, что прозябаю в жалкой дыре. Видно, тебе не очень там нравилось, если выбиралась к матери раз в год по праздникам. Все, что сказал господин Барнер, – правда. У нас украли годы жизни и ничего не дали взамен; ни минуты покоя, радости, ни отпуска, ни передышки.
– Ни отпуска? Сама была в Швейцарии, в шикарных отелях, а еще жалуется.
– Я никому не жаловалась, вот твои жалобы всю войну только и слышала. А насчет Швейцарии… Именно потому, что я там видела, мне есть что сказать.
Только теперь я поняла… что у нас отняли… как нам исковеркали жизнь… чего мы…
Кристина вдруг почувствовала пристальный взгляд гостя и смутилась. Она подумала, что слишком уж разоткровенничалась, и сбавила тон:
– Понятно, я не собираюсь равняться с теми, кто воевал, конечно, они пережили больше. Хотя каждому из нас хватало своей доли. Я никогда не жаловалась, не ныла и никому не была в тягость. Но когда ты говоришь, что…
– Тихо, дети! Не ссорьтесь, – вмешивается Франц. – Толку от этого чуть, нам, вчетвером, уже ничего не поправить: не надо о политике, тут всегда начинаются раздоры. Поговорим о чем-нибудь другом, и, пожалуйста, не лишайте меня удовольствия. Вы не представляете, до чего мне приятно снова видеть его, даже если он ругает и поносит меня, все равно я рад.
В маленьком обществе вновь воцаряется мир.
Некоторое время все наслаждаются тишиной. Затем Фердинанд поднимается.
– Мне пора, позови-ка твоих мальчуганов, хочу еще раз на них взглянуть.
Детей приводят, они удивленно и с любопытством смотрят на гостя.
– Вот этот, Родерих, довоенный. О нем я знаю. А второй малыш, так сказать, новенький, как его зовут?
– Иоахим.
– Иоахим! Слушай, Франц, разве его не собирались назвать иначе?
Франц вздрагивает.
– Боже мой, Фердинанд! Забыл, начисто забыл. Ты подумай, Нелли, как же это у меня из головы вылетело, ведь мы обещали друг другу, что если вернемся домой, то он будет тезкой моего новорожденно, а я – его. Ну совершенно забыл.
Ты обиделся?
– Милый Франц, думаю, мы никогда больше не сможем обижаться друг на дуга. В прошлом у нас было достаточно времени для ссор. Видишь ли, суть в том, что все мы забываем прошлое, увы. А может быть, это к лучшему, – он гладит мальчика по голове, взгляд его теплеет, – может, мое имя не принесло бы ему счастья.
Теперь он совершенно спокоен. После прикосновения к ребенку в его лице появилось что-то детское. Он миролюбиво подходит к хозяйке дома.
– Простите великодушно, сударыня… Увы, я оказался малоприятным гостем, видел, вам не очень нравилось, как я разговариваю с Францем. Но поймите, два года кряду мы с ним ели из одного котелка, вместе давили вшей, брили друг друга, и если после всего этого начнем расшаркиваться и делать реверансы… Когда встречаешь старого товарища, говоришь с ним так же, как говорил в былое время, и если я его малость отчитал, стало быть, погорячился. Но он знает и я знаю… мы никогда не разойдемся. Прошу извинить, понимаю, что вам не терпится поскорее меня спровадить. Ох как понимаю!
Нелли скрывает досаду. Он сказал именно то, что она думала.
– Нет, нет, заглядывайте, всегда рада вас видеть, а Францу так хорошо с вами. Заходите как-нибудь в воскресенье, на обед, будем очень рады.
Но слово "рады" звучит не вполне искренне, и рукопожатие холодное, сдержанное. С Кристиной он прощается молча. Лишь на секунду она ловит его взгляд, пытливый и теплый. Гость направляется к двери, следом за ним Франц.
– Я провожу тебя до ворот.
– Ну и надымили, задохнуться можно, – сказала она Кристине, будто оправдываясь, и вытряхнула полную пепельницу, стукнув ею о жестяной подоконник, который отозвался таким же трескучим и резким, как голос Нелли, звуком. Кристина подумала, что, распахивая окно, сестра жаждала немедленно проветрить свой дом от всего, что вошло сюда вместе с чужаком. Она критически, словно постороннего человека, оглядела Нелли: как очерствела, какой стала тощей и сухопарой, а ведь была веселой, проворной девушкой. Все от жадности, вцепилась в мужа, как в деньги. Даже его другу не хочет уступить ни капельки. Франц должен целиком принадлежать ей, быть покорным, усердно работать и копить, чтобы она поскорей стала госпожой председательшей. Впервые Кристина подумала о старшей сестре (которой всегда охотно подчинялась) с презрением и ненавистью, ибо Нелли не понимала того, чего понимать не желала.
Но тут, к счастью, вернулся Франц. Почувствовав, что в комнате опять нависла предгрозовая тишина, он нерешительно направился к женщинам. Мягкими мелкими шагами, как бы отступая по нетвердой почве.
– Долго же ты с ним торчал. Ну что ж, мне все равно, это удовольствие, по-видимому, нам предстоит испытать еще не раз. Теперь повадится ходить, адрес известен.
Франц ужаснулся.
– Нелли… как ты смеешь, да ты не понимаешь, что это за человек. Если бы он захотел прийти ко мне, о чем-то попросить, то давно бы пришел. Отыскал мой адрес в официальном справочнике. Неужели тебе непонятно, что Фердинанд не приходил именно оттого, что ему плохо. Ведь он знает: я для него сделал бы все.
– Да уж, для таких тебе ничего не жаль. Встречайся с ним, пожалуйста, я не запрещаю. Только не у нас дома, с меня хватит, вот, смотри, какую дырку прожег сигаретой, и вот видишь, что на полу творится, даже ног не вытер дружок твой… Конечно, я могу подмести… Что ж, если тебе это нравится, мешать не буду.
Кристина сжала кулаки, ей стыдно за сестру, стыдно за Франца, который с покорным видом пытается что-то объяснить жене, повернувшейся к нему спиной.
Атмосфера становится невыносимой. Она встает из-за стола.
– Мне тоже пора, а то не успею на поезд, не сердитесь, что отняла у вас столько времени.
– Ну что ты, – говорит сестра, – приезжай опять, когда сможешь.
Она говорит это так, как говорят постороннему "добрый день" или "добрый вечер". Какое-то отчуждение встало между сестрами: старшая ненавидит бунтарство младшей, младшая – закоснелость старшей.
Поэтому она не была поражена, когда, выйдя из ворот, увидела перед собой развевающийся серый плащ, а затем и взволнованное лицо Фердинанда.
– Простите, фройляйн, что я решил дождаться вас, – говорит он каким-то другим, робким, смущенным, сдержанным голосом, совершенно непохожим на тот прежний, резкий, энергичный и агрессивный, – но я все время беспокоился, что вам… что не рассердилась ли на вас ваша сестра… Ну, из-за того, что я грубо разговаривал с Францем, и еще потому… потому что вы были согласны со мной… Я очень сожалею, что напустился на него… Знаю, так не полагается себя вести в чужом доме и с незнакомыми людьми, но, даю слово, я сделал это без злого умысла, напротив…Ведь Франц – славный, добрый парень, замечательный друг, он очень, очень хороший человек, другого такого вряд ли найдешь… Когда мы с ним неожиданно встретились, мне захотелось броситься ему на шею, расцеловать, в общем, выразить свою радость хотя бы так, как это сделал он… Но, понимаете, я постеснялся… постеснялся вас и вашей сестры, ведь это выглядит смешно в глазах других, когда разводят сантименты… вот из-за этой стеснительности я и стал на него наскакивать… но я не виноват, все получилось само собой, нечаянно. Посмотрел на него, кругленького, с брюшком, сидит довольный, попивает кофе под граммофон, и тут меня словно подтолкнули, думаю: дай-ка его подразню, расшевелю немного… ВЫ же не знаете, какой он был там – самый ярый агитатор, с утра до ночи только и говорил о революции: разобьем врагов, наведем порядок… и вот когда я увидел его здесь, такого пухленького, домашнего, уютного, довольного всем – женой, детьми, своей партией и квартирой с цветами на балконе, такого блаженствующего обывателя, то не удержался и решил его чуть пощипать, а ваша сестра подумала, что я просто завидую ему, их благоустроенной жизни… Но, клянусь вам, я рад, что ему так хорошо живется, и если я пощипал его, то лишь потому, что… что на самом деле мне очень хотелось обнять Франца, похлопать его по плечу, по брюшку, но я стеснялся вас…
– Я это сразу поняла, – с улыбкой говорит Кристина, чтобы успокоить его.
– Да, было не очень ловко, когда Франц выражал такой бурный восторг, он чу не взял вас на ручки. Тут любой застесняется.
– Спасибо… рад, что вы меня поняли. А вот ваша сестра этого не заметила, вернее, заметила, что ее муж, как только меня увидел, тут же переменился, стал другим… Таким, которого она совершенно не знает. Ведь она понятия не имеет, что мы с ним пережили в то время… С утра до вечера, с вечера до утра мы были неразлучны, словно два арестанта в камере, я узнал о нем столько, сколько его жене никогда не узнать, и если бы я захотел, он пошел бы ради меня на все, как и я ради него. Она это почувствовала, хотя я повел себя так, будто зол на Франца или завидую ему… Наверное, во мне много злости, что правда, то правда… Но зависти нет, ни к кому, такой зависти, когда себе желаешь добра, а другим пусть будет плохо… Я желаю добра каждому, только ведь всякий человек, когда видит, что его ближний живет в достатке, припеваючи, обычно задается вопросом: а почему и не я?..
Вопрос вполне естественный, винить тут некого… Вы меня понимаете… Я не спрашиваю: почему не я вместо него?.. Нет, только: а почему и не я?
Кристина невольно остановилась. Этот человек в который уже раз сказал именно так, как думала она сама. Совершенно ясно выразил то, что она лишь смутно чувствовала: ничего чужого мне не надо, но и у меня есть право на свою долю счастья, почему я всегда должна прозябать в голоде и холоде, когда другие сыты и в тепле?
Ее спутник тоже остановился, решив, что наскучил ей и она хочет спровадить его. Он неуверенно потянулся к шляпе. Кристина одним взглядом охватывает и это медленное, нерешительное движение руки, и его плохие, стоптанные ботинки, неглаженые, обтрепанные низы брюк, она понимает, что только лишь из-за бедности и поношенной одежды этот энергичный человек чувствует себя перед ней столь неуверенно. В эту секунду она вновь увидела себя у швейцарского отеля и вспомнила, как тогда дрожала ее рука с чемоданчиком, его неуверенность ей так понятна, словно она сама перевоплотилась в него. И захотелось тотчас же прийти на помощь ему, то есть себе в нем.
– Мне пора на поезд, – сказала она и не без гордости отметила его испуг.
– Но если вам угодно проводить меня…
– О, пожалуйста, с огромным удовольствием!
Кристина уловила в его голосе счастливо-испуганную нотку, и ей опять почему-то стало приятно.
Теперь он идет с ней под руку и продолжает извиняться:
– Все-таки я вел себя глупо, ах, как досадно… Не замечал вашу сестру, игнорировал ее, так же нельзя, ведь она его жена, а я совершенно посторонний человек. Сначала надо было расспросить ее о детях, в каком они классе, какие у них отметки, и вообще поговорить о том, что касается обоих супругов… Не удержался пот… Как только увидел его, обо всем забыл, я так обрадовался, ведь он единственный человек, который зал меня, понимал… собственно, мы не то чтобы похожи… Он совсем другой, гораздо лучше меня, порядочнее… правда, мы росли и воспитывались в разных условиях, и ему невдомек, чего я хочу и к чему стремлюсь… Но вот жизнь свела нас, два года мы были отрезаны от мира, как на острове… Наверное, не все из моих объяснений было ему доступно и ясно, но он чутьем постиг это лучше, чем кто-либо. Нам даже порой не требовалось разговаривать, мы понимали друг друга без слов… И в тот миг, когда я сегодня вошел в их квартиру, я знал о нем все – быть может, больше, чем он сам о себе, и Франц это понял… вот почему он так смутился, будто я поймал его на чем-то нехорошем, и стеснялся все время… уж чего, не знаю, то ли своего брюшка или того, что превратился в образцового бюргера… Но в тот миг он опять был прежним, и уже не существовало ни жены, ни вас, мы бы с радостью остались вдвоем и говорили бы, говорили всю ночь напролет… Конечно, ваша сестра это почувствовала… Ну и что? Я теперь знаю, что он жив-здоров, он знает, что я вернулся, нам обоим стало легче, теплее. Мы оба уверены, что если одному из нас придется туго, то ему есть куда пойти излить душа. А другие… нет, вам этого не понять, да и объяснить я толком, пожалуй, не сумею, но с тех пор, как я здесь… у меня такое ощущение, будто я возвратился с Луны. Люди, с которыми я жил прежде бок о бок, стали мне какими-то чужими… Сижу с родственниками или с бабушкой и не знаю, о чем с ними говорить, не понимаю, чему они радуются, все, что они делают, кажется мне крайне чуждым, бессмысленным, ну…все равно как смотришь на танцующих в кафе с улицы, через окна: движения видишь, а музыки не слышно. И удивляешься: чего они там дергаются с такими восторженными лицами. В общем, что-то я перестал понимать в людях, а они перестали понимать меня и потому, наверное, считают завистливым и злым… Будто я говорю на другом языке и требую чего-то непонятного от них… Впрочем, извините меня, фройляйн, это все чепуха, я просто заболтался, и не надо вам в это вникать, незачем.
– Видишь ли, в этом мире так заведено, что учение стоит немалых денег, вот как раз этой мелочи мне и не хватало… Вечно эти мелочи.
– Да, но почему вдруг? У вас же всегда водились деньги – дом в Меране, земли, трактир, мелочная лавка, табачный киоск. Сам рассказывал… И еще бабушка, которая на всем экономила, каждую пуговицу берегла и спала в холодной комнате, потому что жалела бумагу и лучину для растопки. Что с ней?
– Она живет в прекрасном доме, вокруг чудесный сад, я как раз ехал на трамвае оттуда, это дом для престарелых в Лайнцу, поместили ее в богадельню с огромным трудом. В кроме того, у не куча денег, полная шкатулка. Двести тысяч крон… она была хорошей патриоткой и все продала – виноградники, трактир, лавку, – потому что не желала стать итальянкой. И все вложила в красивые, новехонькие тысячные банкноты, с такой помпой появившиеся на свет в войну. а теперь прячет их под кроватью и убеждена, что они когда-нибудь снова поднимутся в цене, что иначе быть не может: ведь то, что однажды было двадцатью или двадцатью пятью гектарами, хорошим каменным домом, добротной старинной мебелью и сорока или пятьюдесятью годами труда, не может превратиться навеки в ничто. Да, в свои семьдесят пять лет бедняга не понимает этого. Она по-прежнему верит в доброго боженьку и его земную справедливость.
Вынув из кармана курительную трубку, он быстро набил ее и начал вовсю дымит. В его стремительных движениях Кристина сразу почувствовала хорошо знакомую ей озлобленность – хладнокровную, жестокую, язвительную, это было приятно и как-то роднило с ним. Нелли сердито отвернулась. В ней явно росла неприязнь к пришельцу, который бесцеремонно дымит в комнате и обращается с ее мужем, как со школьником. Ее раздражала покорность мужа перед этим плохо одетым, ершистым и – она ощущала это инстинктивно – преисполненным бунтарского духа человеком, который будоражил их уютную заводь. Франц же, будто оглушенный, не отрываясь сморит на своего товарища, добродушно и в то же время испуганно, и то и дело бормочет:
– Это ж надо! Нет, это ж надо! – Немного успокоившись, он снова задает все тот же вопрос:
– Ну а дальше, что ты потом делал?
– Да всякое. Сначала решил подрабатывать, думал, хватит на оплату лекций, но оказалось, что едва хватало на пропитание. Да, милый Франц, банки, государственные учреждения и частные фирмы отнюдь не дожидались тех мужчин, которые прихватили две лишних зимы в Сибири, а потом вернулись на родину с покалеченной рукой. Повсюду: "Сожалею, сожалею", повсюду уже сидели другие – с толстыми задницами и здоровыми пальцами, повсюду я с моей "мелочью" оказывался в последнем ряду.
– Но… ведь у тебя есть право на пенсию по инвалидности, ты же нетрудоспособен или трудоспособен ограниченно, тебе же должны оказать помощь, ты имеешь на это право.
– Ты полагаешь? Впрочем, я тоже так думаю. И думаю, что государство до некоторой степени обязано помочь человеку, если тот потерял дом, виноградники, один палец и вычеркнул из жизни шесть лет. Но, мой милый, а Австрии все дорожки кривые. Я тоже не сомневался, что оснований у меня достаточно, пошел в инвалидное ведомство, сказал, где и когда служил, показал палец. Но не тут-то было: во-первых, надо представить справку о том, что увечье я получил на войне или же оно является следствием войны. А это не просто, поскольку война окончилась в восемнадцатом, а палец покалечили в двадцать первом и обстановке, когда составлять протокол было некому. Ну ладно, это еще полбеды. Но вот зачем господа сделали великое открытие – да, Франц, сейчас ты обалдеешь, – оказывается, я вовсе не австрийский подданный.
Согласно метрике, я родился в Меранском округе и подлежу его юрисдикции, а чтобы стать гражданином Австрии, мне следовало своевременно оптироваться.
– Так почему… почему же ты не оптировался?
– Черт возьми, ты задаешь мне тот же дурацкий вопрос, что и они. Будто в сибирских избах и бараках в девятнадцатом году вывешивали для нас австрийские газеты. В нашей таежной деревне мы, дорогой Франц, понятия не имели, отойдет ли Вена к Богемии или к Италии, да нам, честно говоря, было на это наплевать, нас интересовало только, как бы раздобыть кусок хлеба и избавиться от вшей. Да еще сходить в соседнюю деревню за коробком спичек или пригоршней табака – пять часов туда и обратно. Вот и оптируй там австрийское гражданство… В конце концов мне все-таки выдали бумажку, в которой значилось, что я "согласно статье шестьдесят пятой, равно как статьям семьдесят первой и семьдесят четвертой Сен-Жерменского мирного договора от десятого сентября тысяча девятьсот девятнадцатого года, предположительно являюсь австрийским гражданином". Готов уступить тебе эту бумажонку за пачку египетских сигарет, ибо во всех ведомствах мне не удалось выцарапать ни гроша.
Франц оживился. Ему сразу стало легче – он почувствовал, что теперь-то сумеет помочь.
– Ну, это я устрою, не сомневайся. Это мы провернем. Лично я могу засвидетельствовать твою военную службу, а депутаты – мои однопартийцы, – они уж найдут ход, и рекомендацию от магистрата ты получишь… Это мы провернем, будь уверен.
– Спасибо тебе, дружище! Но хлопотать я больше не стану, с меня хватит.
Ты даже не представляешь, сколько я приволок всяких бумаг – военных, гражданских, от бургомистра, от итальянского посольства, справку об отсутствии средств к существованию и еще бог знает что. На гербовые марки и почтовые сборы потратил больше, чем выклянчил за целый год, набегался так, что пятки до сих пор горят. В государственной канцелярии был, ходил и в полицию и в магистрат, там нет ни единого кабинета, куда бы меня не отослали, ни одной лестницы, по которой бы я не протопал вверх и вниз, ни одной плевательницы, в которую бы не плюнул. Нет, мой милый, лучше подохнуть, чем еще раз таскаться по инстанциям.
Франц растерянно смотрит на приятеля, словно тот поймал его на вранье.
Ему неловко за собственное благополучие, он чувствует себя чуть ли не виноватым.
– Да, но что же ты теперь делаешь? – спрашивает он, придвинувшись ближе к Фердинанду.
– Что придется. Пока работаю в Флоридсдорфе десятником на стойке, так – полуархитектор, полунадзиратель. Платят вполне сносно, будут держать, пока закончат строительство или же разорятся. А там что-нибудь найду, сейчас это меня не волнует. Но вот главное, о чем я тебе говорил тогда в Сибири, на нарах, о моей мечте стать архитектором, строить мосты – на том поставлен крест. Время, которое там, за колючей проволокой, прошло впустую, теперь уже не наверстать. Дверь в институт закрыта, мне ее не отпереть, ключ выбила из рук война, он остался в сибирской грязи. И хватит об этом… Налей-ка мне лучше коньяку, пить и курить – единственное, чему мы научились на войне.
Франц послушно наливает рюмку. Руки его дрожат.
– Это ж надо, нет, это ж надо! Такой парень, умный, работящий, честный, и должен так мыкаться. Это ж истинный позор! Я готов был поклясться, что ты далеко пойдешь, уж если кто этого заслужил, так это ты. Иначе и быть не может. Должно же все в конце концов образоваться.
– Должно? Я тоже так думал, все пять лет с тех пор, как вернулся.
Только "должно" – твердый орешек, не всем по зубам. В жизни ведь все выглядит немножко по-другому, чем мы учили в хрестоматии: "Будь верным и честным до гроба…" Мы не ящерицы, у которых обломленный хвост мигом отрастает. Когда отняли шесть лет жизни, Франц, шесть лучших лет – с девятнадцати до двадцати пяти – вырезали из живого тела, то становишься вроде калеки, даже если, как ты говоришь, удалось благополучно вернуться домой. Знаний у меня не больше, чем у любого юного ремесленника или беспутного гимназиста, – с такими знаниями я нанимаюсь на работу, а выгляжу на все сорок. Нет, в плохие времена мы родились на свет, и никакой врач тут не поможет, шесть лет молодости, вырванных живьем, – кто их возместит?
Государство? Эта шайка воров и подлецов? Назови хоть одно среди ваших сорока министерство – юстиции, социального обеспечения, любое из ведомств мирных и военных дел, которое было бы за справедливость. Сначала они погнали нас под марш Радецкого и "Боже, храни", а теперь трубят совсем другое. Да, милейший, когда твои дела дрянь, мир выглядит не очень-то розовым.
Франц сидит подавленный. Не замечая сердитых взглядов жены, он смущенно принимается оправдывать друга:
– Вот слушаю тебя и не узнаю… Эх, посмотрели бы вы, какой он был там – добрее и талантливее его не было, единственный порядочный малый среди всего сброда. Помню, как Фердинанда привели к нам, худенький парнишка девятнадцати лет, другие на радостях чуть не плясали, что заваруха для них кончилась, только один он был бледный от злости, что его схватили при отступлении, вытащив прямо из вагона, не дали довоевать и погибнуть за отечество. В первый же вечер он, помнится, стал на колени и начал молиться, такого мы еще не видали… да, на войну он попал прямо из рук пастора и матушки. Если кто-нибудь смеялся над императором или армией, он готов был вцепиться тому в горло. Вот таким он был, самый порядочный, еще верил во все, что писали в газетах и в приказах по полку… а теперь вот что говорит!
Фердинанд хмуро посмотрел на него.
– Да, я верил всему, как школьник. Но вы меня отучили. Разве не вы сказали мне в первый же день, что все – обман, наши генералы ослы, а интенданты воры, что дурак тот, кто не сдался в плен? А кто был там главным агитатором? Я или ты? Кто держал речи о мировой революции и мировом социализме? кто первым взял красный флаг и отправился в офицерский лагерь срывать с офицеров кокарды? Ну-ка вспомни, вспомни! Кто вместе с красным комиссаром у губернаторского дворца обратился с речью к пленным австрийцам, говорил, что они больше не наемники императора, а солдаты мировой революции, что они поедут домой для того, чтобы разрушить капиталистический строй и создать царство порядка и справедливости? Ну и что же стало после того, как тебе снова подали твою любимую рульку с кружкой пива? Где же, позвольте покорнейше спросить, господин обер-социалист, ваша мировая революция?
Нелли резко встает и начинает возиться с посудой. Она уже не скрывает своего раздражения тем, что ее муж в собственном доме позволяет чужаку распекать его, как мальчишку. Кристина замечает, что сестра рассержена, но ей самой почему-то весело, даже хочется смеяться, глядя, как зять, будущий председатель районного бюро, сидит понурившись и смущенно извиняется.
– Мы же сделали все, что было надо. Сам знаешь, революцию начали в первый же день…
– Революцию? Да вся ваша революция выеденного яйца не стоит. На императорско-королевском балагане вы только сменили вывеску, а внутри все оставили по-старому, с покорством и почтением: господ – аккуратненько наверху, низы – точненько внизу, вы побоялись грохнуть кулаком и перевернуть все до основания. Не революция у вас получилась, а фарс Нестроя[17].
Поднявшись, он в сильном волнении ходит взад-вперед по комнате, потом внезапно останавливается перед Францем.
– Не пойми меня превратно, я не из "красных". Я слишком близко видел гражданскую войну и, даже если бы ослеп, все равно этого не забуду… Одна деревня трижды переходила от красных к белым, и когда наконец красные ее взяли, то нас заставили хоронить трупы. я собственными руками закапывал их, обугленных, искромсанных детей, женщин, лошадей – все вперемешку, вонь, ужас… С тех пор я знаю, что такое гражданская война, и предложи мне сейчас кто добыть вечную справедливость с неба такой ценой, я бы напрочь отказался.
Мне до этого больше нет дела, я не за большевиков и не против них, я не коммунист и не капиталист, меня интересует судьба только одного человека – самого себя, и единственное государство, которому я хотел бы служить, – это моя работа. а каким путем добьется счастья следующее поколение, мне совершенно наплевать, моя забота – наладить свою исковерканную жизнь и заняться тем, на что я способен. кода в моей жизни наступит порядок и появится свободный часок, тогда я, быть может, после ужина поразмышляю о том, как навести порядок в мире. Но сначала мне надо найти свое место. У вас есть время беспокоиться о чужих делах, у меня же – только о своих.
Франц порывается возразить.
– Да нет, Франц, я это не в укор тебе. Ты славный парень, я не сомневаюсь, что если бы ты мог, то очистил бы для меня Национальный банк и сделал бы меня министром. Знаю, ты добрый, но ведь это наша вина, наш грех, что мы были такими добрыми, такими доверчивыми, что с нами делали все что хотели. Нет, дружище, меня больше не проведешь уверениями, что, мол, другим хуже, что мне еще повезло – руки-ноги целы, без костылей бегаю… Мол, будь доволен, что дышишь и не голодный, значит, все в порядке. Нет, меня не обманешь. Я больше ни во что не верю: ни в бога, ни во что, и не поверю, пока не почувствую, что отстоял свое право, право на жизнь, а пока этого не произойдет, буду утверждать, что меня обманули и обокрали. Я не уступлю, пока не почувствую, что живу настоящей жизнью, а не довольствуюсь чужими отбросами и объедками. Тебе это понятно?
– Да!
Все удивленно поднимают глаза. "Да" прозвучало громки и страстно.
Кристина замечает, что любопытные взгляды устремлены на нее, и краснеет.
Ведь она не собиралась говорить – только мысленно, всей душой произнесла это "да", но само собой сорвалось с языка. И вот она сидит смущенная, оказавшись неожиданно в центре внимания. Все молчат. И тут Нелли вскакивает с места. Наконец-то улучила минуту разрядить свой гнев:
– А тебя кто спрашивает? Будто ты имела какое-то отношение к войне, что ты в этом понимаешь?
Атмосфера в комнате сразу накалилась. Кристина тоже рада возможности сорвать злость:
– Ничего! Ровным счетом ничего! Только то, что мы из-за войны все потеряли. что у нас был брат, ты уже забыла, и как отец разорился – тоже, и что все пропала… все.
– Только не ты, тебе не на что жаловаться, у тебя есть хорошее место, и радуйся этому.
– Так, значит, мне надо радоваться. И еще благодарить за то, что прозябаю в жалкой дыре. Видно, тебе не очень там нравилось, если выбиралась к матери раз в год по праздникам. Все, что сказал господин Барнер, – правда. У нас украли годы жизни и ничего не дали взамен; ни минуты покоя, радости, ни отпуска, ни передышки.
– Ни отпуска? Сама была в Швейцарии, в шикарных отелях, а еще жалуется.
– Я никому не жаловалась, вот твои жалобы всю войну только и слышала. А насчет Швейцарии… Именно потому, что я там видела, мне есть что сказать.
Только теперь я поняла… что у нас отняли… как нам исковеркали жизнь… чего мы…
Кристина вдруг почувствовала пристальный взгляд гостя и смутилась. Она подумала, что слишком уж разоткровенничалась, и сбавила тон:
– Понятно, я не собираюсь равняться с теми, кто воевал, конечно, они пережили больше. Хотя каждому из нас хватало своей доли. Я никогда не жаловалась, не ныла и никому не была в тягость. Но когда ты говоришь, что…
– Тихо, дети! Не ссорьтесь, – вмешивается Франц. – Толку от этого чуть, нам, вчетвером, уже ничего не поправить: не надо о политике, тут всегда начинаются раздоры. Поговорим о чем-нибудь другом, и, пожалуйста, не лишайте меня удовольствия. Вы не представляете, до чего мне приятно снова видеть его, даже если он ругает и поносит меня, все равно я рад.
В маленьком обществе вновь воцаряется мир.
Некоторое время все наслаждаются тишиной. Затем Фердинанд поднимается.
– Мне пора, позови-ка твоих мальчуганов, хочу еще раз на них взглянуть.
Детей приводят, они удивленно и с любопытством смотрят на гостя.
– Вот этот, Родерих, довоенный. О нем я знаю. А второй малыш, так сказать, новенький, как его зовут?
– Иоахим.
– Иоахим! Слушай, Франц, разве его не собирались назвать иначе?
Франц вздрагивает.
– Боже мой, Фердинанд! Забыл, начисто забыл. Ты подумай, Нелли, как же это у меня из головы вылетело, ведь мы обещали друг другу, что если вернемся домой, то он будет тезкой моего новорожденно, а я – его. Ну совершенно забыл.
Ты обиделся?
– Милый Франц, думаю, мы никогда больше не сможем обижаться друг на дуга. В прошлом у нас было достаточно времени для ссор. Видишь ли, суть в том, что все мы забываем прошлое, увы. А может быть, это к лучшему, – он гладит мальчика по голове, взгляд его теплеет, – может, мое имя не принесло бы ему счастья.
Теперь он совершенно спокоен. После прикосновения к ребенку в его лице появилось что-то детское. Он миролюбиво подходит к хозяйке дома.
– Простите великодушно, сударыня… Увы, я оказался малоприятным гостем, видел, вам не очень нравилось, как я разговариваю с Францем. Но поймите, два года кряду мы с ним ели из одного котелка, вместе давили вшей, брили друг друга, и если после всего этого начнем расшаркиваться и делать реверансы… Когда встречаешь старого товарища, говоришь с ним так же, как говорил в былое время, и если я его малость отчитал, стало быть, погорячился. Но он знает и я знаю… мы никогда не разойдемся. Прошу извинить, понимаю, что вам не терпится поскорее меня спровадить. Ох как понимаю!
Нелли скрывает досаду. Он сказал именно то, что она думала.
– Нет, нет, заглядывайте, всегда рада вас видеть, а Францу так хорошо с вами. Заходите как-нибудь в воскресенье, на обед, будем очень рады.
Но слово "рады" звучит не вполне искренне, и рукопожатие холодное, сдержанное. С Кристиной он прощается молча. Лишь на секунду она ловит его взгляд, пытливый и теплый. Гость направляется к двери, следом за ним Франц.
– Я провожу тебя до ворот.
***
Едва они вышли, как Нелли порывистыми движением распахнула окно.– Ну и надымили, задохнуться можно, – сказала она Кристине, будто оправдываясь, и вытряхнула полную пепельницу, стукнув ею о жестяной подоконник, который отозвался таким же трескучим и резким, как голос Нелли, звуком. Кристина подумала, что, распахивая окно, сестра жаждала немедленно проветрить свой дом от всего, что вошло сюда вместе с чужаком. Она критически, словно постороннего человека, оглядела Нелли: как очерствела, какой стала тощей и сухопарой, а ведь была веселой, проворной девушкой. Все от жадности, вцепилась в мужа, как в деньги. Даже его другу не хочет уступить ни капельки. Франц должен целиком принадлежать ей, быть покорным, усердно работать и копить, чтобы она поскорей стала госпожой председательшей. Впервые Кристина подумала о старшей сестре (которой всегда охотно подчинялась) с презрением и ненавистью, ибо Нелли не понимала того, чего понимать не желала.
Но тут, к счастью, вернулся Франц. Почувствовав, что в комнате опять нависла предгрозовая тишина, он нерешительно направился к женщинам. Мягкими мелкими шагами, как бы отступая по нетвердой почве.
– Долго же ты с ним торчал. Ну что ж, мне все равно, это удовольствие, по-видимому, нам предстоит испытать еще не раз. Теперь повадится ходить, адрес известен.
Франц ужаснулся.
– Нелли… как ты смеешь, да ты не понимаешь, что это за человек. Если бы он захотел прийти ко мне, о чем-то попросить, то давно бы пришел. Отыскал мой адрес в официальном справочнике. Неужели тебе непонятно, что Фердинанд не приходил именно оттого, что ему плохо. Ведь он знает: я для него сделал бы все.
– Да уж, для таких тебе ничего не жаль. Встречайся с ним, пожалуйста, я не запрещаю. Только не у нас дома, с меня хватит, вот, смотри, какую дырку прожег сигаретой, и вот видишь, что на полу творится, даже ног не вытер дружок твой… Конечно, я могу подмести… Что ж, если тебе это нравится, мешать не буду.
Кристина сжала кулаки, ей стыдно за сестру, стыдно за Франца, который с покорным видом пытается что-то объяснить жене, повернувшейся к нему спиной.
Атмосфера становится невыносимой. Она встает из-за стола.
– Мне тоже пора, а то не успею на поезд, не сердитесь, что отняла у вас столько времени.
– Ну что ты, – говорит сестра, – приезжай опять, когда сможешь.
Она говорит это так, как говорят постороннему "добрый день" или "добрый вечер". Какое-то отчуждение встало между сестрами: старшая ненавидит бунтарство младшей, младшая – закоснелость старшей.
***
На лестнице у Кристины внезапно мелькает смутная мысль, что Фердинанд Барнер поджидает ее внизу. Она пытается отогнать от себя эту мысль – ведь тот человек всего лишь бегло взглянул на нее с любопытством и не сказал ни слова, – да и сама она толком не знает, хочется ей этой встречи или нет, однако, по мере того как Кристина спускается со ступеньки на ступеньку, предчувствие переходит почти в уверенность.Поэтому она не была поражена, когда, выйдя из ворот, увидела перед собой развевающийся серый плащ, а затем и взволнованное лицо Фердинанда.
– Простите, фройляйн, что я решил дождаться вас, – говорит он каким-то другим, робким, смущенным, сдержанным голосом, совершенно непохожим на тот прежний, резкий, энергичный и агрессивный, – но я все время беспокоился, что вам… что не рассердилась ли на вас ваша сестра… Ну, из-за того, что я грубо разговаривал с Францем, и еще потому… потому что вы были согласны со мной… Я очень сожалею, что напустился на него… Знаю, так не полагается себя вести в чужом доме и с незнакомыми людьми, но, даю слово, я сделал это без злого умысла, напротив…Ведь Франц – славный, добрый парень, замечательный друг, он очень, очень хороший человек, другого такого вряд ли найдешь… Когда мы с ним неожиданно встретились, мне захотелось броситься ему на шею, расцеловать, в общем, выразить свою радость хотя бы так, как это сделал он… Но, понимаете, я постеснялся… постеснялся вас и вашей сестры, ведь это выглядит смешно в глазах других, когда разводят сантименты… вот из-за этой стеснительности я и стал на него наскакивать… но я не виноват, все получилось само собой, нечаянно. Посмотрел на него, кругленького, с брюшком, сидит довольный, попивает кофе под граммофон, и тут меня словно подтолкнули, думаю: дай-ка его подразню, расшевелю немного… ВЫ же не знаете, какой он был там – самый ярый агитатор, с утра до ночи только и говорил о революции: разобьем врагов, наведем порядок… и вот когда я увидел его здесь, такого пухленького, домашнего, уютного, довольного всем – женой, детьми, своей партией и квартирой с цветами на балконе, такого блаженствующего обывателя, то не удержался и решил его чуть пощипать, а ваша сестра подумала, что я просто завидую ему, их благоустроенной жизни… Но, клянусь вам, я рад, что ему так хорошо живется, и если я пощипал его, то лишь потому, что… что на самом деле мне очень хотелось обнять Франца, похлопать его по плечу, по брюшку, но я стеснялся вас…
– Я это сразу поняла, – с улыбкой говорит Кристина, чтобы успокоить его.
– Да, было не очень ловко, когда Франц выражал такой бурный восторг, он чу не взял вас на ручки. Тут любой застесняется.
– Спасибо… рад, что вы меня поняли. А вот ваша сестра этого не заметила, вернее, заметила, что ее муж, как только меня увидел, тут же переменился, стал другим… Таким, которого она совершенно не знает. Ведь она понятия не имеет, что мы с ним пережили в то время… С утра до вечера, с вечера до утра мы были неразлучны, словно два арестанта в камере, я узнал о нем столько, сколько его жене никогда не узнать, и если бы я захотел, он пошел бы ради меня на все, как и я ради него. Она это почувствовала, хотя я повел себя так, будто зол на Франца или завидую ему… Наверное, во мне много злости, что правда, то правда… Но зависти нет, ни к кому, такой зависти, когда себе желаешь добра, а другим пусть будет плохо… Я желаю добра каждому, только ведь всякий человек, когда видит, что его ближний живет в достатке, припеваючи, обычно задается вопросом: а почему и не я?..
Вопрос вполне естественный, винить тут некого… Вы меня понимаете… Я не спрашиваю: почему не я вместо него?.. Нет, только: а почему и не я?
Кристина невольно остановилась. Этот человек в который уже раз сказал именно так, как думала она сама. Совершенно ясно выразил то, что она лишь смутно чувствовала: ничего чужого мне не надо, но и у меня есть право на свою долю счастья, почему я всегда должна прозябать в голоде и холоде, когда другие сыты и в тепле?
Ее спутник тоже остановился, решив, что наскучил ей и она хочет спровадить его. Он неуверенно потянулся к шляпе. Кристина одним взглядом охватывает и это медленное, нерешительное движение руки, и его плохие, стоптанные ботинки, неглаженые, обтрепанные низы брюк, она понимает, что только лишь из-за бедности и поношенной одежды этот энергичный человек чувствует себя перед ней столь неуверенно. В эту секунду она вновь увидела себя у швейцарского отеля и вспомнила, как тогда дрожала ее рука с чемоданчиком, его неуверенность ей так понятна, словно она сама перевоплотилась в него. И захотелось тотчас же прийти на помощь ему, то есть себе в нем.
– Мне пора на поезд, – сказала она и не без гордости отметила его испуг.
– Но если вам угодно проводить меня…
– О, пожалуйста, с огромным удовольствием!
Кристина уловила в его голосе счастливо-испуганную нотку, и ей опять почему-то стало приятно.
Теперь он идет с ней под руку и продолжает извиняться:
– Все-таки я вел себя глупо, ах, как досадно… Не замечал вашу сестру, игнорировал ее, так же нельзя, ведь она его жена, а я совершенно посторонний человек. Сначала надо было расспросить ее о детях, в каком они классе, какие у них отметки, и вообще поговорить о том, что касается обоих супругов… Не удержался пот… Как только увидел его, обо всем забыл, я так обрадовался, ведь он единственный человек, который зал меня, понимал… собственно, мы не то чтобы похожи… Он совсем другой, гораздо лучше меня, порядочнее… правда, мы росли и воспитывались в разных условиях, и ему невдомек, чего я хочу и к чему стремлюсь… Но вот жизнь свела нас, два года мы были отрезаны от мира, как на острове… Наверное, не все из моих объяснений было ему доступно и ясно, но он чутьем постиг это лучше, чем кто-либо. Нам даже порой не требовалось разговаривать, мы понимали друг друга без слов… И в тот миг, когда я сегодня вошел в их квартиру, я знал о нем все – быть может, больше, чем он сам о себе, и Франц это понял… вот почему он так смутился, будто я поймал его на чем-то нехорошем, и стеснялся все время… уж чего, не знаю, то ли своего брюшка или того, что превратился в образцового бюргера… Но в тот миг он опять был прежним, и уже не существовало ни жены, ни вас, мы бы с радостью остались вдвоем и говорили бы, говорили всю ночь напролет… Конечно, ваша сестра это почувствовала… Ну и что? Я теперь знаю, что он жив-здоров, он знает, что я вернулся, нам обоим стало легче, теплее. Мы оба уверены, что если одному из нас придется туго, то ему есть куда пойти излить душа. А другие… нет, вам этого не понять, да и объяснить я толком, пожалуй, не сумею, но с тех пор, как я здесь… у меня такое ощущение, будто я возвратился с Луны. Люди, с которыми я жил прежде бок о бок, стали мне какими-то чужими… Сижу с родственниками или с бабушкой и не знаю, о чем с ними говорить, не понимаю, чему они радуются, все, что они делают, кажется мне крайне чуждым, бессмысленным, ну…все равно как смотришь на танцующих в кафе с улицы, через окна: движения видишь, а музыки не слышно. И удивляешься: чего они там дергаются с такими восторженными лицами. В общем, что-то я перестал понимать в людях, а они перестали понимать меня и потому, наверное, считают завистливым и злым… Будто я говорю на другом языке и требую чего-то непонятного от них… Впрочем, извините меня, фройляйн, это все чепуха, я просто заболтался, и не надо вам в это вникать, незачем.