Страница:
Сделав несколько движений, я испытал захватывающее наслаждение. Прозрачная прохлада стихии быстро рассеяла опасное возбуждение, и ропот крови уступил место более сильному и светлому чувству. Я быстро догнал их, вызвал доцента на целый рад состязаний, в которых я неизменно становился победителем, и мы поплыли обратно к косе, где жена моего учителя ожидала нас, уже одетая. Разобрав привезенные с собой корзины с провизией, мы устроили пикник. Весело и оживленно текла беседа, но мы оба невольно избегали обмена репликами. И если случайно встречались наши взоры, мы поспешно отводили их друг от друга, под влиянием одного и того же неприятного чувства: еще не сгладилось ощущение неловкости от происшедшего инцидента, и каждый из нас вспоминал о нем со стыдливым беспокойством.
Время летело незаметно. Подкрепившись, мы снова сели в лодки, но спортивный пыл постепенно уступал место сладостному утомлению: вино, жара, солнечные лучи просачивались в кровь и придавали тяжесть телу. Доцент и его подруга уже позволяли себе маленькие интимности, которые вызывали в нас чувство неловкости; чем ближе придвигались они друг к другу, тем ревнивее хранили мы известную отдаленность; оставаясь с глазу на глаз, когда, во время прогулки в лесу, жених и невеста отставали от нас, чтоб обменяться поцелуями, мы испытывали смущение, и разговор наш прерывался. В конце концов, все были довольны, когда снова очутились в поезде: они - в предвкушении вечера, сулившего им новые радости, а мы - в надежде выйти, наконец, из этого неловкого положения.
Доцент и его подруга проводили нас до нашего дома. По лестнице мы поднимались одни. Едва мы вошли в дом, меня снова охватила мучительная мысль о нем. "Если бы он уже вернулся!" - подумал я с тоской, и, как будто прочитав на моих устах этот невидимый вздох, она проговорила: "Посмотрим, не вернулся ли он?"
Мы вошли. В квартире - тишина. В его комнате запустение. Невольно рисовало мое больное воображение его поникшую, трагическую фигуру в пустом кресле. И снова нахлынуло прежнее чувство озлобления: почему он уехал, почему покинул меня? Все яростнее подступал к горлу ревнивый гнев. Снова глухо бушевала во мне нелепая жажда причинить ему боль, продемонстрировать ему свою ненависть.
Его жена неотступно следила за мной. - Мы поужинаем вместе. Вы не должны сегодня оставаться в одиночестве. Откуда она знала, что я боялся своей пустой комнаты, содрогался от скрипа лестницы, от гложущих душу воспоминаний? Все она угадывала во мне, каждую невысказанную мысль, всякое злое побуждение. Какой-то непонятный страх обуял меня - страх перед самим собой, перед туманящей мысль ненавистью к нему. Я хотел отказаться. Но струсил и остался.
* * * Супружеская измена всегда внушала мне отвращение - но не из нравственного педантизма, не из лицемерного чувства приличия, даже не потому, что прелюбодеяние всегда является воровством, присвоением чужого тела, - но, главным образом, потому, что всякая женщина в такие минуты предает другого человека, каждая становится Далилой, вырывающей у обманутого тайну его силы или его слабости, чтобы выдать его врагу. Предательством кажется мне не то, что женщина отдается сама, но то, что, в свое оправдание, она с другого срывает покрывало стыда; не подозревающего измену, спящего она отдает на посмешище язвительному любопытству торжествующего соперника.
И потому самой недостойной низостью в моей жизни кажется мне не то, что, ослепленный безграничным отчаянием, я искал утешения в объятиях его жены - с роковой неизбежностью, без участия воли, мгновенно переплавилось ее сострадание в иное влечение; оба мы, сами того не сознавая, ринулись в эту пылающую бездну - нет, низостью было то, что я позволил ей рассказывать мне о нем самое интимное, выдать мне тайну их супружества. Зачем я не запретил ей говорить мне о том, что годами он избегал физической близости с нею, и делать какие-то смутные намеки? Зачем не прервал ее властным словом, когда она выдавала мне самую интимную его тайну? Но я так жаждал узнать о нем все, мне так хотелось уличить его в неправоте по отношению ко мне, к ней, ко всем, что я с упоением выслушивал эти гневные признания - ведь это было так похоже на мои собственные переживания - переживания отвергнутого! Так случилось, что мы оба, из смутного чувства ненависти, совершили деяние, облеченное в личину любви; в то время как сливались воедино наши тела, мы думали и говорили о нем, только о нем. Временами ее слова причиняли мне боль, и мне было стыдно, что, ненавидя, я впадал в соблазн. Но тело уже не повиновалось моей воле; неудержимо оно отдавалось страсти. И, содрогаясь, я целовал губы, предавшие его. * * * На другое утро я поднялся к себе, полный жгучего стыда и отвращения. Теперь, когда не опьяняла меня близость ее горячего тела, мерзость моего предательства встала передо мной во всей своей неприкрытой наготе. Никогда больше - я это чувствовал - я не посмею взглянуть ему в глаза, пожать его руку: не его я ограбил, а себя - себя лишил самого ценного своего достояния.
Оставалось только одно спасение: бегство. Лихорадочно я стал укладывать свои вещи, книги, уплатил хозяйке; он не должен меня застать; я должен исчезнуть, без видимого повода, таинственно, как исчезал он. Но посреди поспешных сборов руки мои вдруг оцепенели: я услыхал скрип лестницы и торопливые шаги - его шаги.
Должно быть, я был бледен, как мертвец: во всяком случае, он испугался. - Что с тобой, мальчик? Ты нездоров? - спросил он. Я отшатнулся. Я уклонился от него, когда он хотел меня поддержать. - Что с тобой? - повторил он испуганно. - С тобой что-нибудь случилось? Или... или... ты еще сердишься на меня?
Судорожно я держался за подоконник. Я не мог смотреть на него. Его теплый, участливый голос бередил мою рану; я был близок к обмороку; я чувствовал, как разливается во мне пламенный поток стыда - горячий, пылающий, - обжигая и сжигая меня. Он стоял, изумленный, в смущении. И вдруг - так робко, почти шепотом он задал странный вопрос: - Может быть... тебе... что-нибудь... рассказали обо мне? Не поворачиваясь к нему лицом, я сделал отрицательный жест. Но им, казалось, овладело какое-то опасение; он настойчиво повторял: - Скажи мне... сознайся... тебе что-нибудь... рассказали обо мне... кто-нибудь... я не спрашиваю, кто.
Я отрицательно мотал головой. Он стоял, растерянный. Но вдруг он заметил, что мои чемоданы уложены, книги собраны и что своим приходом он прервал последние приготовления к отъезду. Взволнованно он приблизился ко мне: - Ты хочешь уехать, Роланд? Я вижу... скажи мне правду. Я взял себя в руки. - Я должен уехать... простите меня... но я не в силах об этом говорить... я напишу вам. Больше ничего я не мог выдавить из судорожно сжатого горла, и каждое слово отдавалось болью в сердце. Он оцепенел. Но вот вернулся к нему его усталый, старческий облик. - Может быть, так лучше, Роланд... - заговорил он. - Да, наверное, так лучше... для тебя и для всех. Но прежде чем ты уйдешь, я хотел бы еще раз побеседовать с тобой. Приходи в семь часов, в обычное время... тогда мы простимся, как подобает мужчине с мужчиной. Только не нужно бегства от самих себя... не нужно писем... то, что я тебе скажу, не поддается перу... Так ты придешь, не правда ли?
Я только кивнул головой. Мой взор все еще был обращен к окну. Но я не замечал утреннего блеска: густая, темная вуаль повисла между мной и миром. * * * В семь часов я в последний раз вошел в комнату, которую я так любил. Сквозь портьеры спускались сумерки; из глубины струилась белизна мраморных фигур; книги в черных переплетах тихо покоились за переливающимся перламутровым блеском стекол. Святилище моих воспоминаний, где слово впервые стало для меня магическим; где я испытал впервые восторг и опьянение духовного мира! Всегда я вижу тебя в этот час прощания и вижу любимый образ: вот он медленно встает с кресла и приближается ко мне, словно призрак. Только выпуклый лоб выделяется, как алебастровая лампада, на темном фоне комнаты, и над ним развеваются, как белый дым, седые волосы. И с трудом поднимается его рука навстречу моей. Теперь я узнаю этот обращенный ко мне серьезный взгляд и чувствую прикосновение его пальцев, мягко обхватывающих мою руку и усаживающих меня в кресло.
- Садись, Роланд, давай поговорим откровенно. Мы мужчины и должны быть искренни. Я не принуждаю тебя, но не лучше ли будет, если последний час, проведенный вместе, принесет нам полную ясность? Скажи мне, почему ты уходишь? Ты сердишься на меня за нелепое оскорбление?
Я сделал отрицательный жест. Как убийственна была эта мысль, что он, обманутый, чувствует за собой какую-то вину! - Может быть, я еще чем-нибудь невольно обидел тебя? Я знаю, у меня есть странности. И я раздражал, мучил тебя против своего желания. Я никогда не говорил, как я благодарен тебе за твое участие - я это знаю, знаю; я знал это всегда - даже в те минуты, когда причинял тебе боль. Это ли послужило причиной - скажи мне, Роланд, - мне бы хотелось проститься с тобой честно.
Опять я отрицательно покачал головой: я не мог вымолвить ни слова. До сих пор его голос был тверд; но теперь он слегка вздрогнул. - Или... я спрашиваю тебя еще раз... тебе рассказали обо мне что-нибудь... что-нибудь, что кажется тебе низким, отталкивающим... что-нибудь... что меня... что внушает тебе презрение ко мне? - Нет!.. нет!.. нет... - вырвалось, словно рыдание, из моей груди: презирать! его! Нетерпение послышалось в его голосе.
- В чем же дело?.. Что же это может еще быть?.. Ты устал от работы? Или что-то другое заставляет уехать?.. Может быть, женщина... не женщина ли? Я молчал. И в этом молчании было что-то, что открыло ему глаза. Он подвинулся ближе и прошептал совсем тихо, но без всякого волнения и гнева: - Да, это женщина?.. моя жена?
Я все еще хранил молчание. И он понял. Дрожь пробежала по моему телу: теперь, теперь, вот сейчас разразится, сейчас он бросится на меня, поколотит, накажет меня... и я почти жаждал этого, я страстно желал, чтобы он побил меня кнутом, меня - вора, изменника, чтобы он выгнал меня, как паршивую собаку, из своего опозоренного дома.
Но удивительно: он остался спокоен... и почти облегченно прозвучали слова, сказанные в раздумье, как бы самому себе: "Так это и должно было случиться". Он прошелся по комнате и, остановившись передо мной, сказал почти презрительно: - И это... это ты так тяжело переживаешь? Разве она не сказала тебе, что она свободна; что может делать все, что ей угодно, что я не имею на нее никакого права... не имею ни права, ни желания что-либо запрещать ей? И почему бы ей поступить иначе? Ты молодой, яркий, прекрасный... ты был нам близок... Как ей было не полюбить тебя... тебя... прекрасного... юного?.. Как ей было не полюбить тебя? Я... - его голос вдруг задрожал. И он наклонился близко-близко ко мне - так, что я почувствовал его дыхание. И опять я был охвачен его теплым, обволакивающим взором с тем же удивительным блеском, как в те редкие, единственные минуты; все ближе и ближе он наклонялся ко мне. И тихо шепнул, едва шевеля губами: "Я... я ведь тоже люблю тебя".
Содрогнулся ли я? Или невольно отшатнулся? Во всяком случае, изумленный испуг отразился на моем лице, потому что он вздрогнул, будто от удара. Тень омрачила его лицо. "Теперь ты презираешь меня? - спросил он совсем тихо. - Я тебе противен?"
Почему я не нашел ни одного слова в ответ? Почему я сидел, онемевший, чужой, ошеломленный, вместо того, чтобы подойти к нему, успокоить, утешить его? Но во мне бушевали воспоминания; вот он - шифр к языку этой загадочной смены настроений. Все я понял в это мгновение: порывы нежности и схватки тяжелой борьбы с опасным чувством, его одиночество и тень вины, грозно витавшей над ним; потрясенный, я понял его ночное посещение и озлобленное бегство от моей навязчивой страстности. Он любит меня... Я ощущал ее все время, эту любовь нежную и робкую, то неодолимую, то с трудом подавляемую; я наслаждался ею, я ловил каждый мимолетно брошенный ею луч - и все же, эти слова, так чувственно и нежно прозвучавшие из уст мужчины, пробудили во мне ужас - грозный и в то же время сладостный. И, горя состраданием, смущенный, дрожащий, захваченный врасплох мальчик, я не нашел ни одного слова в ответ на его внезапно открывшуюся страсть.
Он сидел неподвижно, уничтоженный моим безмолвием. - Неужели, неужели это так ужасно! - шептал он. - И ты... даже ты не можешь простить мне это... даже ты, перед кем я молчал так упорно, что едва не задохнулся... Никогда ни от кого я не таился с такой решимостью... Но хорошо, что ты знаешь теперь, это хорошо... так лучше... это было слишком тяжело для меня... невыносимо... надо, надо покончить с этим.
Сколько грусти, сколько стыдливой нежности было в этом признании! До глубины души проникал этот вздрагивающий голос. Мне было стыдно за мое холодное, бесчувственное, жестокое безмолвие перед этим человеком, который дал мне так много, как не давал никто, а теперь сидел передо мной - трепещущий, униженный сознанием своей мнимой вины. Я сгорал от жажды сказать ему слово утешения, но губы не подчинялись моей воле, и так смущенно, так растерянно я сидел, согнувшись в кресле, что он, наконец, взглянул на меня почти с досадой. - Не сиди же, Роланд, как онемелый... Возьми себя в руки... Разве это в самом деле так ужасно? Тебе так стыдно за меня? Все ведь прошло, я признался тебе во всем... Давай простимся, по крайней мере, как подобает мужчинам, друзьям.
Но я все еще не владел собой. Он прикоснулся к моей руке. - Иди сюда, Роланд, сядь ко мне. Мне стало легче теперь, когда ты знаешь все, когда между нами нет недоговоренности. Сперва я опасался, что ты угадаешь, как я люблю тебя... Потом я уже надеялся, что ты угадаешь, как я люблю тебя... Потом я уже надеялся, что ты угадаешь и избавишь меня от этого признания... Но теперь ты знаешь, и я могу говорить с тобой, как ни с кем другим. Ты был мне ближе, чем кто-либо, за все эти годы... ты был мне дороже всех... Только ты, дитя, ты один сумел ощутить мой жизненный пульс. И теперь, на прощанье... на прощанье ты должен узнать обо мне больше, чем всякий другой... Ты один узнаешь всю мою жизнь... Хочешь я расскажу тебе свою жизнь?
В моем взоре, полном смущения и участия, он прочитал ответ. - Садись... сюда, ко мне... я не могу говорить об этом громко. Я наклонился к нему, я бы сказал, с благоговением. Но едва, весь превратившись в слух, я сел против него, как он опустил руку, заслонявшую лицо, и поднялся с места. - Нет, так я не могу... Ты не должен видеть меня... а то... а то я не смогу говорить. - И внезапно он потушил свет. Нас охватила тьма. Я чувствовал его близость, его дыхание, с усилием и хрипом вырывавшееся во мраке. И вот встал между нами голос и рассказал мне всю его жизнь.
С того вечера, когда этот замечательный человек раскрыл передо мной, будто морскую раковину, свою судьбу, игрушечным кажется мне все, о чем рассказывают писатели и поэты, все, что мы привыкли в книгах считать необыкновенным и на сцене - трагическим. Из лени, трусости или недостаточной проницательности, наши писатели рисуют только верхний, освещенный слой жизни, где чувства выявляются открыто и умеренно, в то время как там, в погребах, в вертепах и клоаках человеческого сердца, разгораются, фосфорически вспыхивая, самые опасные животные страсти; там, во тьме, они взрываются и вновь образуют самые причудливые сплетения. Пугает ли писателей запах гниения, или они боятся загрязнить свои изнеженные руки прикосновением к этим гнойникам человечества, или их взор, привыкший к свету, не различает этих скользких, опасных, гнилью изъеденных ступеней? Но для прозревшего ни с чем не сравнима радость созерцания этих глубин; нет для него трепета более сладостного, чем тот, который вызывается этим созерцанием, и нет страдания более священного, чем то, которое скрывает себя из стыдливости. Но здесь человек раскрыл свою душу во всей ее наготе; здесь разрывалась человеческая грудь, обнажая разбитое, отравленное, сожженное, гниющее сердце. Буйное сладострастье исступленно бичевало себя в этом годами, десятилетиями сдерживаемом признании. Только тот, кто всю жизнь провел под гнетом вынужденной скрытности и унижения, мог с таким упоением изливаться в этих неумолимых признаниях. Кусок за куском, вырывалась из груди человека его жизнь, и в этот час я, мальчик, впервые заглянул в бездонные глубины земного чувства.
В начале голос его бесплотно витал в пространстве - смутный угар чувств, отдаленное предвестие таинств; но уже слышалось в нем мучительное заклятие хаотического взрыва - как мощные, замедленные такты, предвещающие бешеную бурю ритма. Но вот из урагана страсти судорожно засверкали образы, постепенно проясняясь. Я увидел мальчика - робкого, замкнутого мальчика, который не решается даже заговорить с товарищами; но страстное физическое влечение толкает его к самым красивым в школе. С гневом встречает один из них неумеренные проявления его нежности, другой издевается над ним в отвратительно откровенных выражениях; но что ужаснее всего: оба они разболтали о его противоестественном влечении. И вот, точно сговорившись, товарищи подвергают его унизительным издевательствам и, будто прокаженного, единодушно изгоняют из своего веселого общества. Ежедневный крестный путь в школу; тревожные ночи, полные отвращения к самому себе. Как безумие, как унизительное бремя, ощущает отверженный свою извращенную страсть, раскрывшуюся в мечтах.
Дрожит повествующий голос; было мгновение, когда казалось, что сейчас он растворится во тьме. Но вот, вместе со вздохом, вырывается он из груди, и вновь вспыхивают в густом дыму призрачные видения. Мальчик вырос, стал студентом. Он в Берлине. Подземный город впервые дает ему возможность удовлетворить извращенное влечение. Но как отвратительны, отравлены боязнью были эти встречи в темных закоулках, в тени мостов и вокзалов! Как бедны наслаждением и как ужасны своей опасностью! Большей частью они кончались унизительным вымогательством, на долгие недели оставляя за собой тягучий след леденящего душу страха. Вечное блуждание между светом и мраком: ясный рабочий день погружает ученого исследователя в кристально-прозрачную стихию духовности, а вечер снова толкает раба своей страсти на окраины города, в сомнительное общество товарищей, которых обращает в бегство каска встречного шуцмана, в наполненные дымом пивные, недоверчивая дверь которых открывается только перед условной улыбкой. И нечеловеческое напряжение воли требуется для того, чтобы скрывать эту двуликость - в течение дня безупречно сохранять достоинство доцента, а ночью неузнанным странствовать по подземельям, отдаваясь постыдным приключениям в тени робко мигающих фонарей. Снова и снова пытается он, измученный, бичом самообладания загнать свою непокорную страсть на путь естественного удовлетворения; снова и снова увлекает его опасный мрак. Десять, двенадцать, пятнадцать лет терзающей нервы борьбы с невидимой магнетической силой непреодолимой склонности проходят, как одна сплошная судорога. Наслаждение, не приносящее удовлетворения, гнетущий стыд и омраченный взор, робко прячущийся перед собственной страстью.
Наконец, уже поздно, на тридцать первом году жизни, - насильственная попытка встать на естественный путь. У одной родственницы он познакомился со своей будущей женой: загадочность его натуры пробудила в молодой девушке искреннюю симпатию. Своей мальчишеской внешностью и юношеским задором она сумела на короткое время привлечь к себе его страсть, которую возбуждал до тех пор только мужской пол. Мимолетная связь удается, сопротивление женскому началу, казалось, преодолено, и, в надежде, что таким путем ему удастся победить противоестественное влечение, он спешит бросить якорь там, где впервые нашел опору в борьбе с опасным недугом, и, после откровенного признания, он женится на молодой девушке. Он уверен, что возврата к прежней жизни нет. Первые недели укрепляют в нем эту уверенность. Но затем быстро настает конец кратковременному увлечению; врожденная страсть повелительно предъявляет свои требования. После непродолжительного сопротивления, жена, обманувшая его ожидания и сама обманутая, становится только ширмой, скрывающей от глаз общества возврат к застарелой привычке. И снова спускается он по скользкому пути, на рубеже закона и общественных условностей, в опасный мрак.
И к внутренней смуте добавляется еще особая пытка: круг его деятельности обращает его влечение в настоящее проклятие. Для доцента, а вскоре ординарного профессора, постоянное общение с молодыми людьми является служебной обязанностью. Какое искушение - постоянно видеть вокруг себя цвет юности - эфебов невидимого гимназиума (Гимназцумы - учреждения для гимнастических упражнений в Древней Греции; эфео - по-гречески "юноша". Примеч. пер.) в мире прусских параграфов. И - новое проклятие, новые опасности! - все страстно любят его, не замечая скрытого под маской лика Эроса. Каждый из них счастлив, если его рука (с затаенной дрожью) случайно коснется его; они расточают перед ним свой восторг, невольно вводя его в соблазн. Муки Тантала! - опускать руку, когда исполнение страстных желаний, казалось бы, так близко! Вечно жить в беспрерывной борьбе с собственной слабостью! Случалось, что кто-нибудь из этих молодых людей слишком неумеренно возбуждал его чувство, силы изменяли ему - и тогда он обращался в бегство. Вот чем объяснялись его внезапные исчезновения, которые так смущали меня. Теперь встал перед моими глазами весь ужас этого бегства от самого себя. Он отправлялся в один из больших городов, где, в укромном месте, он находил наперсников. Унизительные встречи, продажные тела, разврат вместо любви; но это омерзение, это болото, это ядовитое противоядие были ему необходимы, чтобы дома, в тесном кругу студентов, быть уверенным в своем самообладании и в их неведении. Боже! Что за встречи - что за призрачные и вместе с тем насквозь человеческие образы! И этот человек, стоящий на вершине духовной культуры, человек, для которого красота форм была необходима, как воздух, этот благородный повелитель чужих сердец, должен был подвергаться самым отвратительным унижениям в накуренных, переполненных притонах, куда впускают только посвященных. Он был знаком с наглыми требованиями накрашенных молодых людей с бульваров, знал слащавую интимность надушенных парикмахерских подмастерьев, возбужденное хихиканье травести, кокетничающих в женских нарядах, свирепую алчность бродячих комедиантов, похотливое безвкусие светловолосых кельнеров из трактиров предместья, неуклюжую нежность жующих табак матросов - все это боязливые, извращенные, фантастические формы, в которых заблудший отыскивает и узнает сотоварищей. Все унижения, весь стыд и всякое насилие встретились ему на этом скользком пути: не раз его обкрадывали до последней нитки (он был слишком слаб и слишком благороден, чтобы вступать в драку с конюхом); он возвращался домой без часов, без пальто, осмеянный и оплеванный пьяным товарищем по трактиру. Вымогатели следовали за ним по пятам; один из них выслеживал его шаг за шагом целыми месяцами, садился в аудитории на первую скамью и с наглой улыбкой смотрел на профессора, которому с трудом удавалось связать слова. Однажды, - сердце замерло у меня, когда он говорил об этом, - ночью, в Берлине, в одном из таких баров, он, в числе других, был схвачен полицией; с самодовольной, насмешливой улыбкой откормленный, краснощекий вахмистр, обрадовавшись случаю поиздеваться над интеллигентным человеком, записал его имя и звание и, наконец, милостиво объявил ему, что на этот раз он будет отпущен безнаказанным, но имя его будет занесено в особый список. И, как к платью человека, проводящего время в трактирах, пристает спиртной запах, так постепенно здесь, в его городе, из неизвестного источника, распространились слухи, связанные с его именем. Точно так же, как некогда в школе, так теперь, в кругу его коллег, все холоднее становились слова и поклоны, пока, в конце концов, и здесь не образовалась между ним и внешним миром та же стеклянная, прозрачная стена отчужденности. И при всем своем одиночестве, у себя дома, за семью замками, он чувствовал, что его тайну разгадали, что за ним следят.
Но никогда его измученное, исстрадавшееся сердце не испытало радости обладания искренним, благородным другом; ни разу его мощная мужская нежность не встретила достойного ответа. Постоянно ему приходилось делить свое чувство между нежно томящим духовным общением с юными университетскими товарищами и ласками скрывающихся в темноте ночных наперсников, о которых он не мог вспомнить без содрогания на следующее утро. Никогда не пришлось ему, уже стареющему, испытать чистую привязанность юноши, и, утомленный разочарованиями, с нервами, расшатанными от блужданий в этой тернистой чаще, он замкнулся в себе. И вот еще раз вступает в его жизнь молодой человек, страстно привязавшийся к нему, уже состарившемуся, радостно отдавший себя ему словом и делом. В испуге он смотрел на свершившееся чудо; достоин ли он такого чистого, такого неожиданного дара? Еще раз явился к нему посланник юности - чарующий облик, страстное сердце, пылающее для него духовным огнем, нежно привязанное к нему, жаждущее его любви и не предчувствующее кроющейся в ней опасности. С факелом Эроса в руке, в смелом неведении, подобно глупцу Парсифалю (Парсифаль - герой средневековой легенды о святом Граале, послужившей темой для музыкальной мистерии Вагнера "Парсифаль". Парсифаль "святой простец", освободивший из рук волшебника Клингзора "Копье Грааля", или "Копье Страстей" - копье, которым был поражен распятый Христос. Этим копьем Парсифаль исцелил хранителя Грааля Амфортаса, который был наказан отравленной раной за то, что, отдавшись греховной страсти, не сумел уберечь копье от Клингзора. - Примеч. пер.), он наклоняется к отравленной ране. Не зная о волшебстве, не зная, что уже самый его приход приносит исцеление, так поздно, в вечерний час угасания, вошел он в дом, долгожданный, в течение целой жизни ожидаемый.
Время летело незаметно. Подкрепившись, мы снова сели в лодки, но спортивный пыл постепенно уступал место сладостному утомлению: вино, жара, солнечные лучи просачивались в кровь и придавали тяжесть телу. Доцент и его подруга уже позволяли себе маленькие интимности, которые вызывали в нас чувство неловкости; чем ближе придвигались они друг к другу, тем ревнивее хранили мы известную отдаленность; оставаясь с глазу на глаз, когда, во время прогулки в лесу, жених и невеста отставали от нас, чтоб обменяться поцелуями, мы испытывали смущение, и разговор наш прерывался. В конце концов, все были довольны, когда снова очутились в поезде: они - в предвкушении вечера, сулившего им новые радости, а мы - в надежде выйти, наконец, из этого неловкого положения.
Доцент и его подруга проводили нас до нашего дома. По лестнице мы поднимались одни. Едва мы вошли в дом, меня снова охватила мучительная мысль о нем. "Если бы он уже вернулся!" - подумал я с тоской, и, как будто прочитав на моих устах этот невидимый вздох, она проговорила: "Посмотрим, не вернулся ли он?"
Мы вошли. В квартире - тишина. В его комнате запустение. Невольно рисовало мое больное воображение его поникшую, трагическую фигуру в пустом кресле. И снова нахлынуло прежнее чувство озлобления: почему он уехал, почему покинул меня? Все яростнее подступал к горлу ревнивый гнев. Снова глухо бушевала во мне нелепая жажда причинить ему боль, продемонстрировать ему свою ненависть.
Его жена неотступно следила за мной. - Мы поужинаем вместе. Вы не должны сегодня оставаться в одиночестве. Откуда она знала, что я боялся своей пустой комнаты, содрогался от скрипа лестницы, от гложущих душу воспоминаний? Все она угадывала во мне, каждую невысказанную мысль, всякое злое побуждение. Какой-то непонятный страх обуял меня - страх перед самим собой, перед туманящей мысль ненавистью к нему. Я хотел отказаться. Но струсил и остался.
* * * Супружеская измена всегда внушала мне отвращение - но не из нравственного педантизма, не из лицемерного чувства приличия, даже не потому, что прелюбодеяние всегда является воровством, присвоением чужого тела, - но, главным образом, потому, что всякая женщина в такие минуты предает другого человека, каждая становится Далилой, вырывающей у обманутого тайну его силы или его слабости, чтобы выдать его врагу. Предательством кажется мне не то, что женщина отдается сама, но то, что, в свое оправдание, она с другого срывает покрывало стыда; не подозревающего измену, спящего она отдает на посмешище язвительному любопытству торжествующего соперника.
И потому самой недостойной низостью в моей жизни кажется мне не то, что, ослепленный безграничным отчаянием, я искал утешения в объятиях его жены - с роковой неизбежностью, без участия воли, мгновенно переплавилось ее сострадание в иное влечение; оба мы, сами того не сознавая, ринулись в эту пылающую бездну - нет, низостью было то, что я позволил ей рассказывать мне о нем самое интимное, выдать мне тайну их супружества. Зачем я не запретил ей говорить мне о том, что годами он избегал физической близости с нею, и делать какие-то смутные намеки? Зачем не прервал ее властным словом, когда она выдавала мне самую интимную его тайну? Но я так жаждал узнать о нем все, мне так хотелось уличить его в неправоте по отношению ко мне, к ней, ко всем, что я с упоением выслушивал эти гневные признания - ведь это было так похоже на мои собственные переживания - переживания отвергнутого! Так случилось, что мы оба, из смутного чувства ненависти, совершили деяние, облеченное в личину любви; в то время как сливались воедино наши тела, мы думали и говорили о нем, только о нем. Временами ее слова причиняли мне боль, и мне было стыдно, что, ненавидя, я впадал в соблазн. Но тело уже не повиновалось моей воле; неудержимо оно отдавалось страсти. И, содрогаясь, я целовал губы, предавшие его. * * * На другое утро я поднялся к себе, полный жгучего стыда и отвращения. Теперь, когда не опьяняла меня близость ее горячего тела, мерзость моего предательства встала передо мной во всей своей неприкрытой наготе. Никогда больше - я это чувствовал - я не посмею взглянуть ему в глаза, пожать его руку: не его я ограбил, а себя - себя лишил самого ценного своего достояния.
Оставалось только одно спасение: бегство. Лихорадочно я стал укладывать свои вещи, книги, уплатил хозяйке; он не должен меня застать; я должен исчезнуть, без видимого повода, таинственно, как исчезал он. Но посреди поспешных сборов руки мои вдруг оцепенели: я услыхал скрип лестницы и торопливые шаги - его шаги.
Должно быть, я был бледен, как мертвец: во всяком случае, он испугался. - Что с тобой, мальчик? Ты нездоров? - спросил он. Я отшатнулся. Я уклонился от него, когда он хотел меня поддержать. - Что с тобой? - повторил он испуганно. - С тобой что-нибудь случилось? Или... или... ты еще сердишься на меня?
Судорожно я держался за подоконник. Я не мог смотреть на него. Его теплый, участливый голос бередил мою рану; я был близок к обмороку; я чувствовал, как разливается во мне пламенный поток стыда - горячий, пылающий, - обжигая и сжигая меня. Он стоял, изумленный, в смущении. И вдруг - так робко, почти шепотом он задал странный вопрос: - Может быть... тебе... что-нибудь... рассказали обо мне? Не поворачиваясь к нему лицом, я сделал отрицательный жест. Но им, казалось, овладело какое-то опасение; он настойчиво повторял: - Скажи мне... сознайся... тебе что-нибудь... рассказали обо мне... кто-нибудь... я не спрашиваю, кто.
Я отрицательно мотал головой. Он стоял, растерянный. Но вдруг он заметил, что мои чемоданы уложены, книги собраны и что своим приходом он прервал последние приготовления к отъезду. Взволнованно он приблизился ко мне: - Ты хочешь уехать, Роланд? Я вижу... скажи мне правду. Я взял себя в руки. - Я должен уехать... простите меня... но я не в силах об этом говорить... я напишу вам. Больше ничего я не мог выдавить из судорожно сжатого горла, и каждое слово отдавалось болью в сердце. Он оцепенел. Но вот вернулся к нему его усталый, старческий облик. - Может быть, так лучше, Роланд... - заговорил он. - Да, наверное, так лучше... для тебя и для всех. Но прежде чем ты уйдешь, я хотел бы еще раз побеседовать с тобой. Приходи в семь часов, в обычное время... тогда мы простимся, как подобает мужчине с мужчиной. Только не нужно бегства от самих себя... не нужно писем... то, что я тебе скажу, не поддается перу... Так ты придешь, не правда ли?
Я только кивнул головой. Мой взор все еще был обращен к окну. Но я не замечал утреннего блеска: густая, темная вуаль повисла между мной и миром. * * * В семь часов я в последний раз вошел в комнату, которую я так любил. Сквозь портьеры спускались сумерки; из глубины струилась белизна мраморных фигур; книги в черных переплетах тихо покоились за переливающимся перламутровым блеском стекол. Святилище моих воспоминаний, где слово впервые стало для меня магическим; где я испытал впервые восторг и опьянение духовного мира! Всегда я вижу тебя в этот час прощания и вижу любимый образ: вот он медленно встает с кресла и приближается ко мне, словно призрак. Только выпуклый лоб выделяется, как алебастровая лампада, на темном фоне комнаты, и над ним развеваются, как белый дым, седые волосы. И с трудом поднимается его рука навстречу моей. Теперь я узнаю этот обращенный ко мне серьезный взгляд и чувствую прикосновение его пальцев, мягко обхватывающих мою руку и усаживающих меня в кресло.
- Садись, Роланд, давай поговорим откровенно. Мы мужчины и должны быть искренни. Я не принуждаю тебя, но не лучше ли будет, если последний час, проведенный вместе, принесет нам полную ясность? Скажи мне, почему ты уходишь? Ты сердишься на меня за нелепое оскорбление?
Я сделал отрицательный жест. Как убийственна была эта мысль, что он, обманутый, чувствует за собой какую-то вину! - Может быть, я еще чем-нибудь невольно обидел тебя? Я знаю, у меня есть странности. И я раздражал, мучил тебя против своего желания. Я никогда не говорил, как я благодарен тебе за твое участие - я это знаю, знаю; я знал это всегда - даже в те минуты, когда причинял тебе боль. Это ли послужило причиной - скажи мне, Роланд, - мне бы хотелось проститься с тобой честно.
Опять я отрицательно покачал головой: я не мог вымолвить ни слова. До сих пор его голос был тверд; но теперь он слегка вздрогнул. - Или... я спрашиваю тебя еще раз... тебе рассказали обо мне что-нибудь... что-нибудь, что кажется тебе низким, отталкивающим... что-нибудь... что меня... что внушает тебе презрение ко мне? - Нет!.. нет!.. нет... - вырвалось, словно рыдание, из моей груди: презирать! его! Нетерпение послышалось в его голосе.
- В чем же дело?.. Что же это может еще быть?.. Ты устал от работы? Или что-то другое заставляет уехать?.. Может быть, женщина... не женщина ли? Я молчал. И в этом молчании было что-то, что открыло ему глаза. Он подвинулся ближе и прошептал совсем тихо, но без всякого волнения и гнева: - Да, это женщина?.. моя жена?
Я все еще хранил молчание. И он понял. Дрожь пробежала по моему телу: теперь, теперь, вот сейчас разразится, сейчас он бросится на меня, поколотит, накажет меня... и я почти жаждал этого, я страстно желал, чтобы он побил меня кнутом, меня - вора, изменника, чтобы он выгнал меня, как паршивую собаку, из своего опозоренного дома.
Но удивительно: он остался спокоен... и почти облегченно прозвучали слова, сказанные в раздумье, как бы самому себе: "Так это и должно было случиться". Он прошелся по комнате и, остановившись передо мной, сказал почти презрительно: - И это... это ты так тяжело переживаешь? Разве она не сказала тебе, что она свободна; что может делать все, что ей угодно, что я не имею на нее никакого права... не имею ни права, ни желания что-либо запрещать ей? И почему бы ей поступить иначе? Ты молодой, яркий, прекрасный... ты был нам близок... Как ей было не полюбить тебя... тебя... прекрасного... юного?.. Как ей было не полюбить тебя? Я... - его голос вдруг задрожал. И он наклонился близко-близко ко мне - так, что я почувствовал его дыхание. И опять я был охвачен его теплым, обволакивающим взором с тем же удивительным блеском, как в те редкие, единственные минуты; все ближе и ближе он наклонялся ко мне. И тихо шепнул, едва шевеля губами: "Я... я ведь тоже люблю тебя".
Содрогнулся ли я? Или невольно отшатнулся? Во всяком случае, изумленный испуг отразился на моем лице, потому что он вздрогнул, будто от удара. Тень омрачила его лицо. "Теперь ты презираешь меня? - спросил он совсем тихо. - Я тебе противен?"
Почему я не нашел ни одного слова в ответ? Почему я сидел, онемевший, чужой, ошеломленный, вместо того, чтобы подойти к нему, успокоить, утешить его? Но во мне бушевали воспоминания; вот он - шифр к языку этой загадочной смены настроений. Все я понял в это мгновение: порывы нежности и схватки тяжелой борьбы с опасным чувством, его одиночество и тень вины, грозно витавшей над ним; потрясенный, я понял его ночное посещение и озлобленное бегство от моей навязчивой страстности. Он любит меня... Я ощущал ее все время, эту любовь нежную и робкую, то неодолимую, то с трудом подавляемую; я наслаждался ею, я ловил каждый мимолетно брошенный ею луч - и все же, эти слова, так чувственно и нежно прозвучавшие из уст мужчины, пробудили во мне ужас - грозный и в то же время сладостный. И, горя состраданием, смущенный, дрожащий, захваченный врасплох мальчик, я не нашел ни одного слова в ответ на его внезапно открывшуюся страсть.
Он сидел неподвижно, уничтоженный моим безмолвием. - Неужели, неужели это так ужасно! - шептал он. - И ты... даже ты не можешь простить мне это... даже ты, перед кем я молчал так упорно, что едва не задохнулся... Никогда ни от кого я не таился с такой решимостью... Но хорошо, что ты знаешь теперь, это хорошо... так лучше... это было слишком тяжело для меня... невыносимо... надо, надо покончить с этим.
Сколько грусти, сколько стыдливой нежности было в этом признании! До глубины души проникал этот вздрагивающий голос. Мне было стыдно за мое холодное, бесчувственное, жестокое безмолвие перед этим человеком, который дал мне так много, как не давал никто, а теперь сидел передо мной - трепещущий, униженный сознанием своей мнимой вины. Я сгорал от жажды сказать ему слово утешения, но губы не подчинялись моей воле, и так смущенно, так растерянно я сидел, согнувшись в кресле, что он, наконец, взглянул на меня почти с досадой. - Не сиди же, Роланд, как онемелый... Возьми себя в руки... Разве это в самом деле так ужасно? Тебе так стыдно за меня? Все ведь прошло, я признался тебе во всем... Давай простимся, по крайней мере, как подобает мужчинам, друзьям.
Но я все еще не владел собой. Он прикоснулся к моей руке. - Иди сюда, Роланд, сядь ко мне. Мне стало легче теперь, когда ты знаешь все, когда между нами нет недоговоренности. Сперва я опасался, что ты угадаешь, как я люблю тебя... Потом я уже надеялся, что ты угадаешь, как я люблю тебя... Потом я уже надеялся, что ты угадаешь и избавишь меня от этого признания... Но теперь ты знаешь, и я могу говорить с тобой, как ни с кем другим. Ты был мне ближе, чем кто-либо, за все эти годы... ты был мне дороже всех... Только ты, дитя, ты один сумел ощутить мой жизненный пульс. И теперь, на прощанье... на прощанье ты должен узнать обо мне больше, чем всякий другой... Ты один узнаешь всю мою жизнь... Хочешь я расскажу тебе свою жизнь?
В моем взоре, полном смущения и участия, он прочитал ответ. - Садись... сюда, ко мне... я не могу говорить об этом громко. Я наклонился к нему, я бы сказал, с благоговением. Но едва, весь превратившись в слух, я сел против него, как он опустил руку, заслонявшую лицо, и поднялся с места. - Нет, так я не могу... Ты не должен видеть меня... а то... а то я не смогу говорить. - И внезапно он потушил свет. Нас охватила тьма. Я чувствовал его близость, его дыхание, с усилием и хрипом вырывавшееся во мраке. И вот встал между нами голос и рассказал мне всю его жизнь.
С того вечера, когда этот замечательный человек раскрыл передо мной, будто морскую раковину, свою судьбу, игрушечным кажется мне все, о чем рассказывают писатели и поэты, все, что мы привыкли в книгах считать необыкновенным и на сцене - трагическим. Из лени, трусости или недостаточной проницательности, наши писатели рисуют только верхний, освещенный слой жизни, где чувства выявляются открыто и умеренно, в то время как там, в погребах, в вертепах и клоаках человеческого сердца, разгораются, фосфорически вспыхивая, самые опасные животные страсти; там, во тьме, они взрываются и вновь образуют самые причудливые сплетения. Пугает ли писателей запах гниения, или они боятся загрязнить свои изнеженные руки прикосновением к этим гнойникам человечества, или их взор, привыкший к свету, не различает этих скользких, опасных, гнилью изъеденных ступеней? Но для прозревшего ни с чем не сравнима радость созерцания этих глубин; нет для него трепета более сладостного, чем тот, который вызывается этим созерцанием, и нет страдания более священного, чем то, которое скрывает себя из стыдливости. Но здесь человек раскрыл свою душу во всей ее наготе; здесь разрывалась человеческая грудь, обнажая разбитое, отравленное, сожженное, гниющее сердце. Буйное сладострастье исступленно бичевало себя в этом годами, десятилетиями сдерживаемом признании. Только тот, кто всю жизнь провел под гнетом вынужденной скрытности и унижения, мог с таким упоением изливаться в этих неумолимых признаниях. Кусок за куском, вырывалась из груди человека его жизнь, и в этот час я, мальчик, впервые заглянул в бездонные глубины земного чувства.
В начале голос его бесплотно витал в пространстве - смутный угар чувств, отдаленное предвестие таинств; но уже слышалось в нем мучительное заклятие хаотического взрыва - как мощные, замедленные такты, предвещающие бешеную бурю ритма. Но вот из урагана страсти судорожно засверкали образы, постепенно проясняясь. Я увидел мальчика - робкого, замкнутого мальчика, который не решается даже заговорить с товарищами; но страстное физическое влечение толкает его к самым красивым в школе. С гневом встречает один из них неумеренные проявления его нежности, другой издевается над ним в отвратительно откровенных выражениях; но что ужаснее всего: оба они разболтали о его противоестественном влечении. И вот, точно сговорившись, товарищи подвергают его унизительным издевательствам и, будто прокаженного, единодушно изгоняют из своего веселого общества. Ежедневный крестный путь в школу; тревожные ночи, полные отвращения к самому себе. Как безумие, как унизительное бремя, ощущает отверженный свою извращенную страсть, раскрывшуюся в мечтах.
Дрожит повествующий голос; было мгновение, когда казалось, что сейчас он растворится во тьме. Но вот, вместе со вздохом, вырывается он из груди, и вновь вспыхивают в густом дыму призрачные видения. Мальчик вырос, стал студентом. Он в Берлине. Подземный город впервые дает ему возможность удовлетворить извращенное влечение. Но как отвратительны, отравлены боязнью были эти встречи в темных закоулках, в тени мостов и вокзалов! Как бедны наслаждением и как ужасны своей опасностью! Большей частью они кончались унизительным вымогательством, на долгие недели оставляя за собой тягучий след леденящего душу страха. Вечное блуждание между светом и мраком: ясный рабочий день погружает ученого исследователя в кристально-прозрачную стихию духовности, а вечер снова толкает раба своей страсти на окраины города, в сомнительное общество товарищей, которых обращает в бегство каска встречного шуцмана, в наполненные дымом пивные, недоверчивая дверь которых открывается только перед условной улыбкой. И нечеловеческое напряжение воли требуется для того, чтобы скрывать эту двуликость - в течение дня безупречно сохранять достоинство доцента, а ночью неузнанным странствовать по подземельям, отдаваясь постыдным приключениям в тени робко мигающих фонарей. Снова и снова пытается он, измученный, бичом самообладания загнать свою непокорную страсть на путь естественного удовлетворения; снова и снова увлекает его опасный мрак. Десять, двенадцать, пятнадцать лет терзающей нервы борьбы с невидимой магнетической силой непреодолимой склонности проходят, как одна сплошная судорога. Наслаждение, не приносящее удовлетворения, гнетущий стыд и омраченный взор, робко прячущийся перед собственной страстью.
Наконец, уже поздно, на тридцать первом году жизни, - насильственная попытка встать на естественный путь. У одной родственницы он познакомился со своей будущей женой: загадочность его натуры пробудила в молодой девушке искреннюю симпатию. Своей мальчишеской внешностью и юношеским задором она сумела на короткое время привлечь к себе его страсть, которую возбуждал до тех пор только мужской пол. Мимолетная связь удается, сопротивление женскому началу, казалось, преодолено, и, в надежде, что таким путем ему удастся победить противоестественное влечение, он спешит бросить якорь там, где впервые нашел опору в борьбе с опасным недугом, и, после откровенного признания, он женится на молодой девушке. Он уверен, что возврата к прежней жизни нет. Первые недели укрепляют в нем эту уверенность. Но затем быстро настает конец кратковременному увлечению; врожденная страсть повелительно предъявляет свои требования. После непродолжительного сопротивления, жена, обманувшая его ожидания и сама обманутая, становится только ширмой, скрывающей от глаз общества возврат к застарелой привычке. И снова спускается он по скользкому пути, на рубеже закона и общественных условностей, в опасный мрак.
И к внутренней смуте добавляется еще особая пытка: круг его деятельности обращает его влечение в настоящее проклятие. Для доцента, а вскоре ординарного профессора, постоянное общение с молодыми людьми является служебной обязанностью. Какое искушение - постоянно видеть вокруг себя цвет юности - эфебов невидимого гимназиума (Гимназцумы - учреждения для гимнастических упражнений в Древней Греции; эфео - по-гречески "юноша". Примеч. пер.) в мире прусских параграфов. И - новое проклятие, новые опасности! - все страстно любят его, не замечая скрытого под маской лика Эроса. Каждый из них счастлив, если его рука (с затаенной дрожью) случайно коснется его; они расточают перед ним свой восторг, невольно вводя его в соблазн. Муки Тантала! - опускать руку, когда исполнение страстных желаний, казалось бы, так близко! Вечно жить в беспрерывной борьбе с собственной слабостью! Случалось, что кто-нибудь из этих молодых людей слишком неумеренно возбуждал его чувство, силы изменяли ему - и тогда он обращался в бегство. Вот чем объяснялись его внезапные исчезновения, которые так смущали меня. Теперь встал перед моими глазами весь ужас этого бегства от самого себя. Он отправлялся в один из больших городов, где, в укромном месте, он находил наперсников. Унизительные встречи, продажные тела, разврат вместо любви; но это омерзение, это болото, это ядовитое противоядие были ему необходимы, чтобы дома, в тесном кругу студентов, быть уверенным в своем самообладании и в их неведении. Боже! Что за встречи - что за призрачные и вместе с тем насквозь человеческие образы! И этот человек, стоящий на вершине духовной культуры, человек, для которого красота форм была необходима, как воздух, этот благородный повелитель чужих сердец, должен был подвергаться самым отвратительным унижениям в накуренных, переполненных притонах, куда впускают только посвященных. Он был знаком с наглыми требованиями накрашенных молодых людей с бульваров, знал слащавую интимность надушенных парикмахерских подмастерьев, возбужденное хихиканье травести, кокетничающих в женских нарядах, свирепую алчность бродячих комедиантов, похотливое безвкусие светловолосых кельнеров из трактиров предместья, неуклюжую нежность жующих табак матросов - все это боязливые, извращенные, фантастические формы, в которых заблудший отыскивает и узнает сотоварищей. Все унижения, весь стыд и всякое насилие встретились ему на этом скользком пути: не раз его обкрадывали до последней нитки (он был слишком слаб и слишком благороден, чтобы вступать в драку с конюхом); он возвращался домой без часов, без пальто, осмеянный и оплеванный пьяным товарищем по трактиру. Вымогатели следовали за ним по пятам; один из них выслеживал его шаг за шагом целыми месяцами, садился в аудитории на первую скамью и с наглой улыбкой смотрел на профессора, которому с трудом удавалось связать слова. Однажды, - сердце замерло у меня, когда он говорил об этом, - ночью, в Берлине, в одном из таких баров, он, в числе других, был схвачен полицией; с самодовольной, насмешливой улыбкой откормленный, краснощекий вахмистр, обрадовавшись случаю поиздеваться над интеллигентным человеком, записал его имя и звание и, наконец, милостиво объявил ему, что на этот раз он будет отпущен безнаказанным, но имя его будет занесено в особый список. И, как к платью человека, проводящего время в трактирах, пристает спиртной запах, так постепенно здесь, в его городе, из неизвестного источника, распространились слухи, связанные с его именем. Точно так же, как некогда в школе, так теперь, в кругу его коллег, все холоднее становились слова и поклоны, пока, в конце концов, и здесь не образовалась между ним и внешним миром та же стеклянная, прозрачная стена отчужденности. И при всем своем одиночестве, у себя дома, за семью замками, он чувствовал, что его тайну разгадали, что за ним следят.
Но никогда его измученное, исстрадавшееся сердце не испытало радости обладания искренним, благородным другом; ни разу его мощная мужская нежность не встретила достойного ответа. Постоянно ему приходилось делить свое чувство между нежно томящим духовным общением с юными университетскими товарищами и ласками скрывающихся в темноте ночных наперсников, о которых он не мог вспомнить без содрогания на следующее утро. Никогда не пришлось ему, уже стареющему, испытать чистую привязанность юноши, и, утомленный разочарованиями, с нервами, расшатанными от блужданий в этой тернистой чаще, он замкнулся в себе. И вот еще раз вступает в его жизнь молодой человек, страстно привязавшийся к нему, уже состарившемуся, радостно отдавший себя ему словом и делом. В испуге он смотрел на свершившееся чудо; достоин ли он такого чистого, такого неожиданного дара? Еще раз явился к нему посланник юности - чарующий облик, страстное сердце, пылающее для него духовным огнем, нежно привязанное к нему, жаждущее его любви и не предчувствующее кроющейся в ней опасности. С факелом Эроса в руке, в смелом неведении, подобно глупцу Парсифалю (Парсифаль - герой средневековой легенды о святом Граале, послужившей темой для музыкальной мистерии Вагнера "Парсифаль". Парсифаль "святой простец", освободивший из рук волшебника Клингзора "Копье Грааля", или "Копье Страстей" - копье, которым был поражен распятый Христос. Этим копьем Парсифаль исцелил хранителя Грааля Амфортаса, который был наказан отравленной раной за то, что, отдавшись греховной страсти, не сумел уберечь копье от Клингзора. - Примеч. пер.), он наклоняется к отравленной ране. Не зная о волшебстве, не зная, что уже самый его приход приносит исцеление, так поздно, в вечерний час угасания, вошел он в дом, долгожданный, в течение целой жизни ожидаемый.