Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Цвейг Стефан
Смятение чувств
Стефан Цвейг
Смятение чувств
У них были самые лучшие побуждения - у моих учеников и коллег по факультету: вот он лежит, в роскошном переплете, торжественно мне преподнесенный, первый экземпляр юбилейного сборника, который филологи посвятили мне в шестидесятую годовщину моего рождения и тридцатую моей академической деятельности. Получилась настоящая биография; ни одна самая мелкая статья, ни одна произнесенная мною речь, ни одна рецензия в каком-нибудь научном ежегоднике не ускользнули от их библиографического прилежания: все они выкопали из бумажной могилы, весь ход моего развития до последнего часа восстановлен, ступень за ступенью, и сверкает, подобно хорошо выметенной лестнице. Право же, было бы неблагодарностью с моей стороны не порадоваться этой трогательной фундаментальности. Все, что казалось мне давно изжитым и утраченным, снова встает передо мной в строгой последовательности. Нет, я не могу отрицать, что я, уже старик, смотрю на этот диплом, поднесенный мне моими учениками, с той же гордостью, с какой получал некогда из рук учителей первое свидетельство о своем прилежании, способностях, любви к науке.
И все же, когда я перелистал эти двести прилежно написанных страниц и внимательно вгляделся в отражение моего облика, - я невольно улыбнулся. Неужели это была моя жизнь, неужели в самом деле с первого часа до нынешнего она тянулась спокойными нитями какого-то целесообразного серпантина, как представил ее биограф на основании бумажного материала? Я испытал такое же чувство, как недавно, когда впервые услышал свой голос в граммофоне: сначала я его совершенно не узнал. Да, это был мой голос, но такой, каким его знают другие, а не я сам, слыша его в своей крови, в самой глубине своего существа. Так, посвятив всю свою жизнь изображению людей и попыткам установить содержание их духовного мира на основании их творчества, я убедился на собственных переживаниях, каким непроницаемым в жизни каждого человека остается его настоящее ядро - творческая клетка, из которой все произрастает. Мы переживаем мириады секунд, но только одна из них, одна-единственная, приводит в движение весь наш внутренний мир - та секунда (Стендаль ее описал), когда уже насыщенный всеми соками цветок в мгновение ока кристаллизуется, магическая секунда, подобная мгновению зачатия и, подобно ему, скрытая в теплоте нашего тела, - невидимая, неосязаемая, неощутимая, совершенно по-особому пережитая тайна. Ее не учтет никакая алгебра духа, не предскажет никакая алхимия предчувствия, и редко она открывается нашему чувству.
Об этом тайном источнике развития моей духовной жизни эта книга не говорит ни слова: вот почему я не мог не улыбнуться. Все в ней верно, но самого существенного нет. Она меня описывает, но она меня не выражает. Она только говорит обо мне, но она не выдает меня. Двести имен заключает в себе тщательно составленный указатель - не хватает только одного - имени человека, от которого исходит творческий импульс, человека, который определил мою судьбу и теперь с новой силой возвращает меня в годы юности. Здесь сказано обо всех, умолчали только о том, кто дал мне язык, о том, чьим дыханием жива моя речь. И вот, я ощущаю это умолчание, как свою вину. Целую жизнь я посвятил изображению людей, вызывая образы из тьмы веков, воскрешая их для чувств моих современников - и ни разу не вспомнил о живущем во мне. И теперь, будто в дни Гомера, я напою дорогую тень моей кровью, чтобы она снова заговорила со мной, чтобы она, стареющая, посетила меня, состарившегося. К лежащим передо мною листам я присоединю еще одну, скрытую страницу - исповедь чувства ученой книге: я расскажу себе самому правду о моей юности. * * * Прежде чем начать, я еще раз перелистывал эту книгу, которая должна представить мою жизнь. И снова улыбка на моих устах. Как им добраться до истинной моей сущности, когда с самого начала они избрали неверный путь! Уже первый их шаг неверен! Вот один из моих благосклонных товарищей по школе, ныне, как и я, тайный советник, сочиняет, будто уже в гимназии я питал неудержимую склонность к гуманитарным наукам, отличавшую меня от других новичков. Плохо помните, господин тайный советник! Гуманитарные науки были для меня тяжелым ярмом, которое я едва выносил со скрежетом зубовным. Видя у себя дома, в семье школьного ректора, в маленьком северо-германском городишке, как наука служила средством борьбы за существование, я с детства возненавидел всякую филологию: природа, верная своей неразгаданной задаче охранять творческую силу, всегда внушает ребенку ненависть к склонностям отца. Она противится спокойному, пассивному наследованию, простому продолжению из рода в род: сперва она требует борьбы между одинаково созданными существами и только после тяжелых и плодотворных блужданий допускает запоздалое возвращение на стезю предков. Мой отец считал науку святыней, - и этого было достаточно для того, чтобы в своем самоутверждении я относился к ней, как к пустой игре с понятиями. Я возненавидел классиков только за то, что он считал их образцом. Окруженный книгами, я их презирал; направляемый отцом исключительно на умственные занятия, я был преисполнен отвращения ко всякому книжному образованию: неудивительно, что я с трудом получил аттестат зрелости и решительно отказывался от продолжения научных занятий. Я хотел стать офицером, моряком или инженером: ни к одной из этих профессий я, в сущности, не чувствовал призвания. Только ненависть к бумажной науке побуждала меня стремиться к практической деятельности и отвергнуть академическую учебу. Но отец, со всей энергией фанатического преклонения перед университетом, настаивал на академическом образовании. Единственное, чего мне удалось добиться, было разрешение, вместо классической филологии, избрать английскую (я согласился на этот компромисс с тайной мыслью, что знание этого языка впоследствии облегчит мне морскую карьеру, к которой я так неудержимо стремился)...
Итак, в этом curriculum vitae ("Бег жизни", биография (лат.)) нет ничего более неверного, чем любезное утверждение, будто уже в течение первого семестра, проведенного в Берлине, я, под руководством лучших профессоров, получил солидную подготовку для изучения филологических наук. Что общего имела моя буйно разразившаяся страсть к свободе с университетскими семинариями! При первом же беглом посещении аудитории затхлый воздух и проповеднически-монотонная, поучительно-широковещательная речь вызвали во мне такую усталость, что мне пришлось сделать усилие, чтобы не опустить сонную голову на скамейку: ведь это была опять та же школа, из которой я был так счастлив вырваться, тот же класс с высокой кафедрой и с пустым крохоборством. Мне невольно почудилось, что из тонких губ тайного советника сыплется песок так мелко, так равномерно текли в душный воздух слова из потертой тетрадки. Чувство, которое я испытывал еще учеником, - будто я попал в покойницкую духа, где равнодушные руки анатомов прикасаются к умершим, - с пугающей отчетливостью оживало в этом рабочем кабинете антикварного александрийства. И с какой силой сказалось это инстинктивное отвращение, когда, после с трудом прослушанной лекции, я вышел на улицы Берлина - Берлина того времени! Пораженный собственным ростом, он играл своей так внезапно расцветшей возмужалостью, изо всех улиц и закоулков сверкая электрическим блеском. Это была горячая, жадная, нетерпеливая жизнь, которая своей неукротимой алчностью, своим бешеным темпом отвечала дурману моей собственной, только что пробудившейся возмужалости. Мы оба, город и я, внезапно вырвавшись из протестантского, ограниченного, любящего порядок мещанства, поспешно отдавались еще не испытанному опьянению силы и возможностей. Мы оба, город и я - легко воспламеняющийся юноша, - мы оба дрожали, подобно динамо-машине, полные беспокойства и нетерпения. Никогда я не понимал, никогда не любил Берлина так, как тогда, ибо точно так же, как в этом переполненном, напоенном всеми соками, теплом человеческом улье, так и во мне каждая клеточка стремилась к быстрому расширению. Это нетерпение, присущее здоровой молодости, - где же было ему разрядиться, как не в горячем, судорожном лоне этого гиганта-женщины, в этом нетерпеливом, пылком, сильном городе! Властным порывом он привлек меня, я весь погрузился в него, ощупывая его вены; мое любопытство поспешно постигало его каменное и все же теплое тело. С утра до ночи я сновал по улицам, ездил к озерам, проникал во все его тайники; словно одержимый бесом, вместо того, чтобы отдаться занятиям, я с головой окунулся в жизнь, полную приключений. Но в этой крайности я оставался верен себе: с раннего детства я был неспособен к совмещению интересов: собирая что-нибудь или начав какую-нибудь игру, я сейчас же становился равнодушен ко всему остальному, всегда и везде я повинуюсь какому-нибудь одному страстному побуждению, и еще теперь, в своих занятиях, я фанатически впиваюсь в какую-нибудь проблему и не отступаю, пока не разрешу ее до конца.
В ту пору, в Берлине, чувство свободы охватило меня, как могучее опьянение. Я с трудом выносил краткое заключение во время лекции; пребывание в четырех стенах моей комнаты было для меня нестерпимо; минуты, не приносившие какого-нибудь приключения, не проведенные в обществе, в движении, суматохе, игре, казались мне потерянными. И вот, только что выпущенный на свободу юный провинциал изо всех сил старается казаться настоящим мужчиной: он вступает в корпорацию, пытается придать своему, в сущности, робкому нраву что-то смелое, неопрятное, распутное; прожив в Берлине всего неделю, разыгрывает столичного жителя и бывалого человека, с неимоверной быстротой приучается к сидению по углам кафе, как истый miles gloriosus (славный воин; иронически - вообще военный (лат.)). В числе атрибутов возмужалости неизбежны были, конечно, и женщины, - вернее, бабы, как мы выражались в своем студенческом высокомерии, - и тут оказала мне услугу моя красивая внешность: высокий, стройный, с еще сохранившимся морским загаром и свежестью, гибкий в движениях, я имел большое преимущество перед дряблыми, высохшими, как сельди, приказчиками, которые, как и мы, отправлялись каждое воскресенье за добычей на танцевальные вечера в Галлензе и Гундекеле (Галлензе и Гундекеле - ближайшие пригороды Берлина.) (тогда еще находившиеся далеко за городом).
Горничная с соломенно-светлыми волосами, изобличавшими уроженку Мекленбурга, с белоснежной кожей и широкими, упругими бедрами, которую я притаскивал в свой угол разгоряченную от танцев, сменялась маленькой, вертлявой, нервной познанской еврейкой, продававшей у Тица (Тиц - универсальный магазин в Берлине.) чулки.
Все это была в большинстве случаев легкая добыча, быстро передававшаяся товарищам. Но эта неожиданная легкость завоевания опьяняла вчера еще робкого новичка - успехи делали меня смелее, смелость обеспечивала новые победы. Я расширял поле действий: после племянницы моей квартирной хозяйки наступила очередь - первый триумф всякого молодого человека! - настоящей замужней женщины, которую соблазнила свежесть сильного, юного блондина. Постепенно улица и всякое публичное сборище становились для меня местом самой неразборчивой, почти превратившейся в спорт, охоты за приключениями. Однажды, преследуя на Унтер ден Линден (Унтер ден Линден - главная улица Берлина.) хорошенькую девушку, я - совершенно случайно - очутился у дверей университета. Я невольно улыбнулся при мысли, что вот уже три месяца как я не переступал через этот порог. Из шалости, я, с одобрения столь же легкомысленного товарища, слегка приоткрыл дверь. Мы увидели (невероятно смешным показалось нам это зрелище) сто пятьдесят спин, согнутых над пюпитрами, точно в общей молитве, с поющим псалмы седым старцем. Быстро я захлопнул дверь, предоставив этот мутный ручей красноречия собственному течению на радость прилежным коллегам, и задорно продолжал с товарищем свой путь по солнечной аллее.
Порою мне кажется, что никогда ни один молодой человек не проводил время бессмысленнее, чем я в те месяцы. Я не брал в руки книг; уверен, что не произнес ни одного разумного слова, не имел ни одной здравой мысли в голове; инстинктивно я избегал всякого культурного общества, чтобы как можно сильнее ощутить своим пробудившимся телом едкость запретного до тех пор плода. Быть может, это упоение своими собственными соками, это бесцельное саморазрушение неизбежно присущи всякой сильной, вырвавшейся на свободу молодости, но моя исключительная одержимость и мое распутство грозили стать опасными, и возможно, что я бы опустился окончательно или погиб в затхлости этих ощущений, если бы случай не уберег меня от нравственного падения.
Этот случай - теперь я благодарю судьбу за него - заключался в том, что мой отец был неожиданно командирован на один день в Берлин, в министерство, на съезд ректоров. Как истый педагог, он, не предупредив меня о своем приезде, использовал этот случай, чтобы проверить мое поведение, застав меня врасплох. Опыт удался как нельзя лучше. В этот день, как обычно по вечерам, меня посетила в моей дешевой студенческой комнатушке в северной части города вход был отделен портьерой от кухни хозяйки - девица, с которой мы проводили время очень интимно. Вдруг раздался решительный стук в дверь. Предположив, что это мой товарищ, я недовольным тоном пробормотал: "Не принимаю". Но стук сейчас же повторился; затем, с видимым нетерпением, постучали в третий раз. Взбешенный, я натянул брюки, чтобы прогнать назойливого посетителя. В рубашке нараспашку, с подтяжками на весу, босой, я приоткрыл дверь и, - будто удар обуха по голове - во мраке передней я узнал силуэт отца. Его лица я не разглядел в темноте - только стекла очков блестели, отражая свет. Но достаточно было этого непрошеного силуэта, чтобы дерзкое слово, готовое вылететь из моих уст, застряло у меня в горле, будто острая кость. Я был совершенно ошеломлен и должен был - ужасный миг! - скромно попросить его подождать в кухне несколько минут, пока я приведу в порядок свою комнату. Как я уже сказал, мне не видно было его лица, но я чувствовал: он понял. Я это чувствовал в его молчании, в его сдержанности, когда он, не подавая мне руки, с жестом отвращения отодвинул портьеру и вошел в кухню. И там, перед железным очагом, хранившим запах подогретого кофе и вареной репы, старик ждал - ждал, стоя, десять унизительных для него и для меня минут, - пока моя девица одевалась и затем, проходя мимо портьеры, выбиралась из квартиры. Он должен был слышать ее шаги, должен был видеть, как шевелились от движения воздуха складки портьеры, когда она пробиралась, - а я все еще не мог выпустить его из недостойной засады: прежде надо было устранить слишком откровенный беспорядок в комнате. Тогда только - никогда в жизни я не чувствовал себя более пристыженным - я мог предстать перед ним.
Мой отец был сдержан в этот тяжелый час - до сих пор я благодарен ему за это. Когда я хочу восстановить в своей памяти образ этого давно умершего человека, я запрещаю себе смотреть на него с точки зрения ученика, который привык видеть в нем вечно поучающего, все порицающего, помешанного на пунктуальности педанта: я стараюсь представить его себе таким, каким он был в эту минуту, в самую человечную его минуту, когда старик, преисполненный сдерживаемого отвращения, безмолвно вошел вслед за мной в душную комнату. Он держал в руках шляпу и перчатки; он хотел положить их, но сейчас же невольным жестом выразил отвращение: ему было противно чем-нибудь прикоснуться к этой грязи. Я предложил ему кресло; он не ответил и только отстраняющим движением отказался от всякого соприкосновения с предметами, находившимися в этой комнате.
После нескольких леденящих душу минут, в течение которых мы стояли, не глядя друг на друга, он снял, наконец, очки, обстоятельно протер их, что, как я знал, было у него признаком замешательства, и я заметил, как старик, надевая их, украдкой провел рукой по глазам. Нам было стыдно друг перед другом, и мы не находили слов, чтобы прервать молчание. В душе я опасался, что он начнет читать нотацию, обратится ко мне с красноречивым поучением, гортанным голосом, который я ненавидел и над которым издевался со школьной скамьи. Но до сих пор я вспоминаю об этом с благодарностью - старик не проронил ни слова и избегал смотреть на меня. Наконец, он подошел к шатающейся этажерке, где стояли мои учебники, открыл их и с первого взгляда должен был убедиться, что они не тронуты и почти не разрезаны.
- Покажи записи лекций! - Это приказание было первым его словом. Дрожащей рукой я протянул их ему: я ведь знал, что стенографическая запись заключала в себе одну-единственную лекцию. Он быстро просмотрел эти две страницы и, без малейшего признака волнения, положил тетрадь на стол. Затем он подвинул стул, сел, посмотрел на меня серьезно, но без всякого упрека, и спросил: - Ну, что ты думаешь обо всем этом? Как ты представляешь себе это в дальнейшем?
Этот спокойный вопрос сразил меня окончательно. Я был в состоянии судорожного напряжения: если бы он стал меня бранить, я бы гордо оборонялся; если бы он попытался растрогать меня, я бы его высмеял. Но этот деловой вопрос сломил мое упрямство: его серьезность требовала серьезного ответа, его выдержанное спокойствие - уважения. Я не решаюсь даже вспоминать, что я отвечал; весь последующий разговор еще и теперь не поддается моему перу: бывают внезапные потрясения, внутренние взрывы, которые в пересказе звучали бы сентиментально, слова, которые можно искренне произнести только раз в жизни, с глазу на глаз, в минуту неожиданного смятения чувств. Это был единственный мой разговор с отцом, когда я без малейшего колебания покорился ему добровольно: я предоставил ему всецело решение моей судьбы. Он же только посоветовал мне покинуть Берлин и следующий семестр поработать в каком-нибудь провинциальном университете. Он не сомневался, что я с увлечением нагоню пропущенное.
Его доверие тронуло меня; в этот миг я почувствовал, как несправедлив я был в течение всего своего отрочества к этому старику, моему отцу, окружившему себя стеной холодной формальности. Я закусил губы, удерживая горячие слезы, подступавшие к глазам. И он, по-видимому, был охвачен тем же чувством: он вдруг протянул мне дрожащую руку и поспешно вышел. Я не осмелился пойти за ним и остался - смущенный, неспокойный, - вытирая платком кровь, выступившую на губе, в которую я впился зубами, чтобы подавить свое волнение.
Это было первое потрясение, постигшее меня - девятнадцатилетнего юношу; без вихря сильных слов оно опрокинуло шаткий карточный домик, со всей надуманной мужественностью, самообожанием, игрой в студенчество, который я выстроил в течение этих трех месяцев. Благодаря пробудившейся воле, я почувствовал в себе достаточно сил, чтобы отказаться от мелких развлечений. Мной овладело нетерпение направить растраченную энергию на занятия науками: жажда серьезности, трезвости, внутренней дисциплины и взыскательности охватила меня. В этот час я дал обет монашеского служения науке, еще не предчувствуя, какое упоение готовит мне научная работа, и не подозревая, что и в возвышенном царстве духа буйный ум встретит и приключения, и опасности. * * * Маленький провинциальный город, выбранный мною по совету отца на следующий семестр, находился в Средней Германии. Его громкая академическая слава находилась в резком противоречии с тощей кучкой домов, теснившихся вокруг университета. Мне не стоило большого труда путем расспросов добраться от вокзала, где я оставил свои вещи, до alma mater, и, попав в это старомодное, широко раскинувшееся здание, я сразу почувствовал, что внутренний круг замыкается здесь, быстрее чем в берлинской голубятне. В течение двух часов я успел быть зачисленным и посетить большинство профессоров; только моего непосредственного руководителя - профессора английской филологии - мне не удалось застать сразу: мне сказали, что после обеда, около четырех часов, его наверное можно будет увидеть на семинаре.
Движимый стремлением не терять ни одного часа - ибо теперь я рвался к науке с той же страстностью, с какой избегал ее прежде, - я, после беглого осмотра маленького города, который, в сравнении с Берлином, казался погруженным в наркотический сон, ровно в четыре часа был на месте. Служитель указал мне на дверь аудитории. Я постучал. Мне послышалось, что изнутри чей-то голос ответил мне, и я вошел.
Но я ошибся. Никто не отвечал на мой стук, а донесшийся до меня невнятный возглас был частью энергичной речи профессора, который, очевидно импровизируя, излагал что-то двум десяткам окруживших его тесным кольцом студентов. Смущенный своим непрошеным вторжением, я хотел тихо удалиться, воспользовавшись тем, что мое появление никем из присутствующих не было замечено, но побоялся обратить на себя внимание. Я остановился у двери и стал невольно прислушиваться.
Лекция, по-видимому, возникла из коллоквиума или дискуссии - об этом позволяли догадываться непринужденные позы и совершенно случайная группировка слушателей вокруг профессора: сам он не стоял на кафедре, а, свесив ноги, сидел почти по-мальчишески на одном из столов; небрежные позы окружавших его студентов, под влиянием напряженного интереса, постепенно перерастали в пластическую неподвижность. По-видимому, они стояли, разговаривая, когда профессор вдруг вскочил на стол, заговорил, привлек их к себе - будто бросив лассо - и неподвижно приковал их к месту. Достаточно было нескольких минут, чтобы и я, забыв о своем непрошеном появлении, почувствовал чарующую силу его речи. Невольно я приблизился, чтобы видеть движения его рук, удивительным образом напрягавшие и обволакивавшие его речь: при властно вырвавшемся слове они расправлялись, будто крылья, и взлетали вверх, а затем опускались плавно и музыкально в успокаивающем жесте дирижера. И все жарче бушевала речь, а окрыленный всадник, словно отделяясь от крупа несущейся галопом лошади, ритмично подымался с твердого стола и увлекал за собой в этот бурный, наполненный сверкающими картинками полет мысли. Никогда мне не приходилось слышать такую вдохновенную, такую поистине захватывающую речь; в первый раз я пережил то, что римляне называли raptus, - вознесение человека над самим собой: не для него, не для других произносили слова эти неутомимые губы: внутренний огонь, пылавший в этом человеке, выбрасывал пламенные языки.
Никогда мне не приходилось переживать слово, как экстаз, страстность речи, как стихийное явление. Будто внешний толчок бросил меня во власть неизведанного чувства. Испытывая магнетическое действие какой-то силы, которая была больше, чем любопытство, я подвигался вперед, сам того не замечая, почти неощутимыми шагами лунатика. Так, незаметно, я был вовлечен в магический круг: сам того не сознавая, я оказался на расстоянии одного шага от говорившего, среди других слушателей, так же, как и я, зачарованных и потому не замечавших ни меня, ни вообще окружающего. Я был захвачен течением речи, не зная ее истоков: по-видимому, кто-то из студентов высказал суждение о Шекспире, как о метеорическом явлении, а говоривший сверху хотел доказать, что он был только самым ярким представителем целого, поколения, духовным выражением бушевавшей страстями эпохи. Одним штрихом он нарисовал тот необыкновенный час Англии, тот единственный миг экстаза, который внезапно наступает в жизни каждого народа, как и в жизни каждого человека, напрягая все силы к мощному порыву в вечность. Земля вдруг расширилась, появился новый континент, а между тем древнейшая опора старого мира - папство - под угрозой падения; за морями, которые принадлежат им, с тех пор как испанская Армада погибла в волнах во время бури, открываются новые возможности; мир ширится, и невольно тянется за ним душа: и она хочет быть обширной, хочет познать всю глубину добра и зла, хочет открывать, завоевывать, подобно конквистадорам; ей нужен новый язык - новая сила. И со сказочной быстротой нарождаются новые люди, владеющие этим языком, - поэты - полсотни, сотня в течение одного десятилетия - буйные, необузданные гуляки: они не возделывают сады Аркадии, подобно придворным поэтам предшествующей эпохи, не пересказывают в стихах прилизанную мифологию - они атакуют театр, завоевывают арену, которая до тех пор служила только для травли зверей и кровавых игр, - горячий пар крови еще дымится в их произведениях: их трагедии пока еще такой же circus maximus (circus maximus - колоссальный цирк в Древнем Риме (лат.)), в котором ненасытные чувства стравливаются, как дикие звери. Без удержу свирепствуют их львиные страсти; они стараются превзойти друг друга в жестокости и неумеренности; все дозволено перу - кровосмешение, убийство, всякое преступление и всякое злодеяние; неимоверно беспорядочное сплетение сего человеческого справляет буйную оргию; подобно голодным зверям, выпущенным из клетки, выбрасываются на огражденную деревянным барьером арену грозные, опьяняющие страсти. Взрыв петарды, продолжавшийся пятьдесят лет, кровоизлияние, стихийное извержение, опрокидывавшее и разрывавшее целый мир; едва слышны отдельные голоса, едва различимы отдельные фигуры в этой оргии силы. Одна страсть возбуждает другую, каждый дает, каждый крадет, каждый состязается с другими, чтобы превзойти их, быть первым, и все они - только духовные гладиаторы на общем празднике, раскрепощенные рабы, гонимые вперед духом времени. Он собирает их из кривых, темных улиц предместья и из дворцов: Бен Джонсон - внук каменщика, Марло - сын сапожника, Месинджер - потомок камердинера, Филипп Сидней - богатый, ученый государственный деятель, - все они захвачены кипучим водоворотом. Сегодня их превозносят, завтра они умирают в глубокой нищете, как Кид и Гейвуд, погибают с голоду, как Спенсер, на Кинг-стрит; все они - негодяи, буяны, развратники, комедианты, мошенники, но поэты, поэты, поэты. Шекспир составляет только их центр: the very age end body of the time (фигуральное выражение, которое можно передать по-русски: плоть от плоти и кровь от крови своего времени. - Примеч. пер.), но его почти не замечаешь, - так бушует этот ураган, в таком изобилии громоздятся сочинения, в таком смятении буйствуют страсти. И вдруг это изумительное извержение прекращается - так судорожно, как началось; драма кончилась: Англия истощена, и на сотни лет туманная пелена Темзы заволакивает умы. Одним набегом целое поколение завладело всеми вершинами и глубинами страсти; переполненная, необузданная душа вылилась из груди - и страна покоится, усталая, изможденная: пуританская ограниченность закрывает театры, умолкает язык страстей, снова заговорила Библия - заговорило божественное там, где звучало самое человеческое, где раздавалась самая горячая исповедь всех времен, где одним кипучим поколением изжита жизнь многих тысяч людей...
Смятение чувств
У них были самые лучшие побуждения - у моих учеников и коллег по факультету: вот он лежит, в роскошном переплете, торжественно мне преподнесенный, первый экземпляр юбилейного сборника, который филологи посвятили мне в шестидесятую годовщину моего рождения и тридцатую моей академической деятельности. Получилась настоящая биография; ни одна самая мелкая статья, ни одна произнесенная мною речь, ни одна рецензия в каком-нибудь научном ежегоднике не ускользнули от их библиографического прилежания: все они выкопали из бумажной могилы, весь ход моего развития до последнего часа восстановлен, ступень за ступенью, и сверкает, подобно хорошо выметенной лестнице. Право же, было бы неблагодарностью с моей стороны не порадоваться этой трогательной фундаментальности. Все, что казалось мне давно изжитым и утраченным, снова встает передо мной в строгой последовательности. Нет, я не могу отрицать, что я, уже старик, смотрю на этот диплом, поднесенный мне моими учениками, с той же гордостью, с какой получал некогда из рук учителей первое свидетельство о своем прилежании, способностях, любви к науке.
И все же, когда я перелистал эти двести прилежно написанных страниц и внимательно вгляделся в отражение моего облика, - я невольно улыбнулся. Неужели это была моя жизнь, неужели в самом деле с первого часа до нынешнего она тянулась спокойными нитями какого-то целесообразного серпантина, как представил ее биограф на основании бумажного материала? Я испытал такое же чувство, как недавно, когда впервые услышал свой голос в граммофоне: сначала я его совершенно не узнал. Да, это был мой голос, но такой, каким его знают другие, а не я сам, слыша его в своей крови, в самой глубине своего существа. Так, посвятив всю свою жизнь изображению людей и попыткам установить содержание их духовного мира на основании их творчества, я убедился на собственных переживаниях, каким непроницаемым в жизни каждого человека остается его настоящее ядро - творческая клетка, из которой все произрастает. Мы переживаем мириады секунд, но только одна из них, одна-единственная, приводит в движение весь наш внутренний мир - та секунда (Стендаль ее описал), когда уже насыщенный всеми соками цветок в мгновение ока кристаллизуется, магическая секунда, подобная мгновению зачатия и, подобно ему, скрытая в теплоте нашего тела, - невидимая, неосязаемая, неощутимая, совершенно по-особому пережитая тайна. Ее не учтет никакая алгебра духа, не предскажет никакая алхимия предчувствия, и редко она открывается нашему чувству.
Об этом тайном источнике развития моей духовной жизни эта книга не говорит ни слова: вот почему я не мог не улыбнуться. Все в ней верно, но самого существенного нет. Она меня описывает, но она меня не выражает. Она только говорит обо мне, но она не выдает меня. Двести имен заключает в себе тщательно составленный указатель - не хватает только одного - имени человека, от которого исходит творческий импульс, человека, который определил мою судьбу и теперь с новой силой возвращает меня в годы юности. Здесь сказано обо всех, умолчали только о том, кто дал мне язык, о том, чьим дыханием жива моя речь. И вот, я ощущаю это умолчание, как свою вину. Целую жизнь я посвятил изображению людей, вызывая образы из тьмы веков, воскрешая их для чувств моих современников - и ни разу не вспомнил о живущем во мне. И теперь, будто в дни Гомера, я напою дорогую тень моей кровью, чтобы она снова заговорила со мной, чтобы она, стареющая, посетила меня, состарившегося. К лежащим передо мною листам я присоединю еще одну, скрытую страницу - исповедь чувства ученой книге: я расскажу себе самому правду о моей юности. * * * Прежде чем начать, я еще раз перелистывал эту книгу, которая должна представить мою жизнь. И снова улыбка на моих устах. Как им добраться до истинной моей сущности, когда с самого начала они избрали неверный путь! Уже первый их шаг неверен! Вот один из моих благосклонных товарищей по школе, ныне, как и я, тайный советник, сочиняет, будто уже в гимназии я питал неудержимую склонность к гуманитарным наукам, отличавшую меня от других новичков. Плохо помните, господин тайный советник! Гуманитарные науки были для меня тяжелым ярмом, которое я едва выносил со скрежетом зубовным. Видя у себя дома, в семье школьного ректора, в маленьком северо-германском городишке, как наука служила средством борьбы за существование, я с детства возненавидел всякую филологию: природа, верная своей неразгаданной задаче охранять творческую силу, всегда внушает ребенку ненависть к склонностям отца. Она противится спокойному, пассивному наследованию, простому продолжению из рода в род: сперва она требует борьбы между одинаково созданными существами и только после тяжелых и плодотворных блужданий допускает запоздалое возвращение на стезю предков. Мой отец считал науку святыней, - и этого было достаточно для того, чтобы в своем самоутверждении я относился к ней, как к пустой игре с понятиями. Я возненавидел классиков только за то, что он считал их образцом. Окруженный книгами, я их презирал; направляемый отцом исключительно на умственные занятия, я был преисполнен отвращения ко всякому книжному образованию: неудивительно, что я с трудом получил аттестат зрелости и решительно отказывался от продолжения научных занятий. Я хотел стать офицером, моряком или инженером: ни к одной из этих профессий я, в сущности, не чувствовал призвания. Только ненависть к бумажной науке побуждала меня стремиться к практической деятельности и отвергнуть академическую учебу. Но отец, со всей энергией фанатического преклонения перед университетом, настаивал на академическом образовании. Единственное, чего мне удалось добиться, было разрешение, вместо классической филологии, избрать английскую (я согласился на этот компромисс с тайной мыслью, что знание этого языка впоследствии облегчит мне морскую карьеру, к которой я так неудержимо стремился)...
Итак, в этом curriculum vitae ("Бег жизни", биография (лат.)) нет ничего более неверного, чем любезное утверждение, будто уже в течение первого семестра, проведенного в Берлине, я, под руководством лучших профессоров, получил солидную подготовку для изучения филологических наук. Что общего имела моя буйно разразившаяся страсть к свободе с университетскими семинариями! При первом же беглом посещении аудитории затхлый воздух и проповеднически-монотонная, поучительно-широковещательная речь вызвали во мне такую усталость, что мне пришлось сделать усилие, чтобы не опустить сонную голову на скамейку: ведь это была опять та же школа, из которой я был так счастлив вырваться, тот же класс с высокой кафедрой и с пустым крохоборством. Мне невольно почудилось, что из тонких губ тайного советника сыплется песок так мелко, так равномерно текли в душный воздух слова из потертой тетрадки. Чувство, которое я испытывал еще учеником, - будто я попал в покойницкую духа, где равнодушные руки анатомов прикасаются к умершим, - с пугающей отчетливостью оживало в этом рабочем кабинете антикварного александрийства. И с какой силой сказалось это инстинктивное отвращение, когда, после с трудом прослушанной лекции, я вышел на улицы Берлина - Берлина того времени! Пораженный собственным ростом, он играл своей так внезапно расцветшей возмужалостью, изо всех улиц и закоулков сверкая электрическим блеском. Это была горячая, жадная, нетерпеливая жизнь, которая своей неукротимой алчностью, своим бешеным темпом отвечала дурману моей собственной, только что пробудившейся возмужалости. Мы оба, город и я, внезапно вырвавшись из протестантского, ограниченного, любящего порядок мещанства, поспешно отдавались еще не испытанному опьянению силы и возможностей. Мы оба, город и я - легко воспламеняющийся юноша, - мы оба дрожали, подобно динамо-машине, полные беспокойства и нетерпения. Никогда я не понимал, никогда не любил Берлина так, как тогда, ибо точно так же, как в этом переполненном, напоенном всеми соками, теплом человеческом улье, так и во мне каждая клеточка стремилась к быстрому расширению. Это нетерпение, присущее здоровой молодости, - где же было ему разрядиться, как не в горячем, судорожном лоне этого гиганта-женщины, в этом нетерпеливом, пылком, сильном городе! Властным порывом он привлек меня, я весь погрузился в него, ощупывая его вены; мое любопытство поспешно постигало его каменное и все же теплое тело. С утра до ночи я сновал по улицам, ездил к озерам, проникал во все его тайники; словно одержимый бесом, вместо того, чтобы отдаться занятиям, я с головой окунулся в жизнь, полную приключений. Но в этой крайности я оставался верен себе: с раннего детства я был неспособен к совмещению интересов: собирая что-нибудь или начав какую-нибудь игру, я сейчас же становился равнодушен ко всему остальному, всегда и везде я повинуюсь какому-нибудь одному страстному побуждению, и еще теперь, в своих занятиях, я фанатически впиваюсь в какую-нибудь проблему и не отступаю, пока не разрешу ее до конца.
В ту пору, в Берлине, чувство свободы охватило меня, как могучее опьянение. Я с трудом выносил краткое заключение во время лекции; пребывание в четырех стенах моей комнаты было для меня нестерпимо; минуты, не приносившие какого-нибудь приключения, не проведенные в обществе, в движении, суматохе, игре, казались мне потерянными. И вот, только что выпущенный на свободу юный провинциал изо всех сил старается казаться настоящим мужчиной: он вступает в корпорацию, пытается придать своему, в сущности, робкому нраву что-то смелое, неопрятное, распутное; прожив в Берлине всего неделю, разыгрывает столичного жителя и бывалого человека, с неимоверной быстротой приучается к сидению по углам кафе, как истый miles gloriosus (славный воин; иронически - вообще военный (лат.)). В числе атрибутов возмужалости неизбежны были, конечно, и женщины, - вернее, бабы, как мы выражались в своем студенческом высокомерии, - и тут оказала мне услугу моя красивая внешность: высокий, стройный, с еще сохранившимся морским загаром и свежестью, гибкий в движениях, я имел большое преимущество перед дряблыми, высохшими, как сельди, приказчиками, которые, как и мы, отправлялись каждое воскресенье за добычей на танцевальные вечера в Галлензе и Гундекеле (Галлензе и Гундекеле - ближайшие пригороды Берлина.) (тогда еще находившиеся далеко за городом).
Горничная с соломенно-светлыми волосами, изобличавшими уроженку Мекленбурга, с белоснежной кожей и широкими, упругими бедрами, которую я притаскивал в свой угол разгоряченную от танцев, сменялась маленькой, вертлявой, нервной познанской еврейкой, продававшей у Тица (Тиц - универсальный магазин в Берлине.) чулки.
Все это была в большинстве случаев легкая добыча, быстро передававшаяся товарищам. Но эта неожиданная легкость завоевания опьяняла вчера еще робкого новичка - успехи делали меня смелее, смелость обеспечивала новые победы. Я расширял поле действий: после племянницы моей квартирной хозяйки наступила очередь - первый триумф всякого молодого человека! - настоящей замужней женщины, которую соблазнила свежесть сильного, юного блондина. Постепенно улица и всякое публичное сборище становились для меня местом самой неразборчивой, почти превратившейся в спорт, охоты за приключениями. Однажды, преследуя на Унтер ден Линден (Унтер ден Линден - главная улица Берлина.) хорошенькую девушку, я - совершенно случайно - очутился у дверей университета. Я невольно улыбнулся при мысли, что вот уже три месяца как я не переступал через этот порог. Из шалости, я, с одобрения столь же легкомысленного товарища, слегка приоткрыл дверь. Мы увидели (невероятно смешным показалось нам это зрелище) сто пятьдесят спин, согнутых над пюпитрами, точно в общей молитве, с поющим псалмы седым старцем. Быстро я захлопнул дверь, предоставив этот мутный ручей красноречия собственному течению на радость прилежным коллегам, и задорно продолжал с товарищем свой путь по солнечной аллее.
Порою мне кажется, что никогда ни один молодой человек не проводил время бессмысленнее, чем я в те месяцы. Я не брал в руки книг; уверен, что не произнес ни одного разумного слова, не имел ни одной здравой мысли в голове; инстинктивно я избегал всякого культурного общества, чтобы как можно сильнее ощутить своим пробудившимся телом едкость запретного до тех пор плода. Быть может, это упоение своими собственными соками, это бесцельное саморазрушение неизбежно присущи всякой сильной, вырвавшейся на свободу молодости, но моя исключительная одержимость и мое распутство грозили стать опасными, и возможно, что я бы опустился окончательно или погиб в затхлости этих ощущений, если бы случай не уберег меня от нравственного падения.
Этот случай - теперь я благодарю судьбу за него - заключался в том, что мой отец был неожиданно командирован на один день в Берлин, в министерство, на съезд ректоров. Как истый педагог, он, не предупредив меня о своем приезде, использовал этот случай, чтобы проверить мое поведение, застав меня врасплох. Опыт удался как нельзя лучше. В этот день, как обычно по вечерам, меня посетила в моей дешевой студенческой комнатушке в северной части города вход был отделен портьерой от кухни хозяйки - девица, с которой мы проводили время очень интимно. Вдруг раздался решительный стук в дверь. Предположив, что это мой товарищ, я недовольным тоном пробормотал: "Не принимаю". Но стук сейчас же повторился; затем, с видимым нетерпением, постучали в третий раз. Взбешенный, я натянул брюки, чтобы прогнать назойливого посетителя. В рубашке нараспашку, с подтяжками на весу, босой, я приоткрыл дверь и, - будто удар обуха по голове - во мраке передней я узнал силуэт отца. Его лица я не разглядел в темноте - только стекла очков блестели, отражая свет. Но достаточно было этого непрошеного силуэта, чтобы дерзкое слово, готовое вылететь из моих уст, застряло у меня в горле, будто острая кость. Я был совершенно ошеломлен и должен был - ужасный миг! - скромно попросить его подождать в кухне несколько минут, пока я приведу в порядок свою комнату. Как я уже сказал, мне не видно было его лица, но я чувствовал: он понял. Я это чувствовал в его молчании, в его сдержанности, когда он, не подавая мне руки, с жестом отвращения отодвинул портьеру и вошел в кухню. И там, перед железным очагом, хранившим запах подогретого кофе и вареной репы, старик ждал - ждал, стоя, десять унизительных для него и для меня минут, - пока моя девица одевалась и затем, проходя мимо портьеры, выбиралась из квартиры. Он должен был слышать ее шаги, должен был видеть, как шевелились от движения воздуха складки портьеры, когда она пробиралась, - а я все еще не мог выпустить его из недостойной засады: прежде надо было устранить слишком откровенный беспорядок в комнате. Тогда только - никогда в жизни я не чувствовал себя более пристыженным - я мог предстать перед ним.
Мой отец был сдержан в этот тяжелый час - до сих пор я благодарен ему за это. Когда я хочу восстановить в своей памяти образ этого давно умершего человека, я запрещаю себе смотреть на него с точки зрения ученика, который привык видеть в нем вечно поучающего, все порицающего, помешанного на пунктуальности педанта: я стараюсь представить его себе таким, каким он был в эту минуту, в самую человечную его минуту, когда старик, преисполненный сдерживаемого отвращения, безмолвно вошел вслед за мной в душную комнату. Он держал в руках шляпу и перчатки; он хотел положить их, но сейчас же невольным жестом выразил отвращение: ему было противно чем-нибудь прикоснуться к этой грязи. Я предложил ему кресло; он не ответил и только отстраняющим движением отказался от всякого соприкосновения с предметами, находившимися в этой комнате.
После нескольких леденящих душу минут, в течение которых мы стояли, не глядя друг на друга, он снял, наконец, очки, обстоятельно протер их, что, как я знал, было у него признаком замешательства, и я заметил, как старик, надевая их, украдкой провел рукой по глазам. Нам было стыдно друг перед другом, и мы не находили слов, чтобы прервать молчание. В душе я опасался, что он начнет читать нотацию, обратится ко мне с красноречивым поучением, гортанным голосом, который я ненавидел и над которым издевался со школьной скамьи. Но до сих пор я вспоминаю об этом с благодарностью - старик не проронил ни слова и избегал смотреть на меня. Наконец, он подошел к шатающейся этажерке, где стояли мои учебники, открыл их и с первого взгляда должен был убедиться, что они не тронуты и почти не разрезаны.
- Покажи записи лекций! - Это приказание было первым его словом. Дрожащей рукой я протянул их ему: я ведь знал, что стенографическая запись заключала в себе одну-единственную лекцию. Он быстро просмотрел эти две страницы и, без малейшего признака волнения, положил тетрадь на стол. Затем он подвинул стул, сел, посмотрел на меня серьезно, но без всякого упрека, и спросил: - Ну, что ты думаешь обо всем этом? Как ты представляешь себе это в дальнейшем?
Этот спокойный вопрос сразил меня окончательно. Я был в состоянии судорожного напряжения: если бы он стал меня бранить, я бы гордо оборонялся; если бы он попытался растрогать меня, я бы его высмеял. Но этот деловой вопрос сломил мое упрямство: его серьезность требовала серьезного ответа, его выдержанное спокойствие - уважения. Я не решаюсь даже вспоминать, что я отвечал; весь последующий разговор еще и теперь не поддается моему перу: бывают внезапные потрясения, внутренние взрывы, которые в пересказе звучали бы сентиментально, слова, которые можно искренне произнести только раз в жизни, с глазу на глаз, в минуту неожиданного смятения чувств. Это был единственный мой разговор с отцом, когда я без малейшего колебания покорился ему добровольно: я предоставил ему всецело решение моей судьбы. Он же только посоветовал мне покинуть Берлин и следующий семестр поработать в каком-нибудь провинциальном университете. Он не сомневался, что я с увлечением нагоню пропущенное.
Его доверие тронуло меня; в этот миг я почувствовал, как несправедлив я был в течение всего своего отрочества к этому старику, моему отцу, окружившему себя стеной холодной формальности. Я закусил губы, удерживая горячие слезы, подступавшие к глазам. И он, по-видимому, был охвачен тем же чувством: он вдруг протянул мне дрожащую руку и поспешно вышел. Я не осмелился пойти за ним и остался - смущенный, неспокойный, - вытирая платком кровь, выступившую на губе, в которую я впился зубами, чтобы подавить свое волнение.
Это было первое потрясение, постигшее меня - девятнадцатилетнего юношу; без вихря сильных слов оно опрокинуло шаткий карточный домик, со всей надуманной мужественностью, самообожанием, игрой в студенчество, который я выстроил в течение этих трех месяцев. Благодаря пробудившейся воле, я почувствовал в себе достаточно сил, чтобы отказаться от мелких развлечений. Мной овладело нетерпение направить растраченную энергию на занятия науками: жажда серьезности, трезвости, внутренней дисциплины и взыскательности охватила меня. В этот час я дал обет монашеского служения науке, еще не предчувствуя, какое упоение готовит мне научная работа, и не подозревая, что и в возвышенном царстве духа буйный ум встретит и приключения, и опасности. * * * Маленький провинциальный город, выбранный мною по совету отца на следующий семестр, находился в Средней Германии. Его громкая академическая слава находилась в резком противоречии с тощей кучкой домов, теснившихся вокруг университета. Мне не стоило большого труда путем расспросов добраться от вокзала, где я оставил свои вещи, до alma mater, и, попав в это старомодное, широко раскинувшееся здание, я сразу почувствовал, что внутренний круг замыкается здесь, быстрее чем в берлинской голубятне. В течение двух часов я успел быть зачисленным и посетить большинство профессоров; только моего непосредственного руководителя - профессора английской филологии - мне не удалось застать сразу: мне сказали, что после обеда, около четырех часов, его наверное можно будет увидеть на семинаре.
Движимый стремлением не терять ни одного часа - ибо теперь я рвался к науке с той же страстностью, с какой избегал ее прежде, - я, после беглого осмотра маленького города, который, в сравнении с Берлином, казался погруженным в наркотический сон, ровно в четыре часа был на месте. Служитель указал мне на дверь аудитории. Я постучал. Мне послышалось, что изнутри чей-то голос ответил мне, и я вошел.
Но я ошибся. Никто не отвечал на мой стук, а донесшийся до меня невнятный возглас был частью энергичной речи профессора, который, очевидно импровизируя, излагал что-то двум десяткам окруживших его тесным кольцом студентов. Смущенный своим непрошеным вторжением, я хотел тихо удалиться, воспользовавшись тем, что мое появление никем из присутствующих не было замечено, но побоялся обратить на себя внимание. Я остановился у двери и стал невольно прислушиваться.
Лекция, по-видимому, возникла из коллоквиума или дискуссии - об этом позволяли догадываться непринужденные позы и совершенно случайная группировка слушателей вокруг профессора: сам он не стоял на кафедре, а, свесив ноги, сидел почти по-мальчишески на одном из столов; небрежные позы окружавших его студентов, под влиянием напряженного интереса, постепенно перерастали в пластическую неподвижность. По-видимому, они стояли, разговаривая, когда профессор вдруг вскочил на стол, заговорил, привлек их к себе - будто бросив лассо - и неподвижно приковал их к месту. Достаточно было нескольких минут, чтобы и я, забыв о своем непрошеном появлении, почувствовал чарующую силу его речи. Невольно я приблизился, чтобы видеть движения его рук, удивительным образом напрягавшие и обволакивавшие его речь: при властно вырвавшемся слове они расправлялись, будто крылья, и взлетали вверх, а затем опускались плавно и музыкально в успокаивающем жесте дирижера. И все жарче бушевала речь, а окрыленный всадник, словно отделяясь от крупа несущейся галопом лошади, ритмично подымался с твердого стола и увлекал за собой в этот бурный, наполненный сверкающими картинками полет мысли. Никогда мне не приходилось слышать такую вдохновенную, такую поистине захватывающую речь; в первый раз я пережил то, что римляне называли raptus, - вознесение человека над самим собой: не для него, не для других произносили слова эти неутомимые губы: внутренний огонь, пылавший в этом человеке, выбрасывал пламенные языки.
Никогда мне не приходилось переживать слово, как экстаз, страстность речи, как стихийное явление. Будто внешний толчок бросил меня во власть неизведанного чувства. Испытывая магнетическое действие какой-то силы, которая была больше, чем любопытство, я подвигался вперед, сам того не замечая, почти неощутимыми шагами лунатика. Так, незаметно, я был вовлечен в магический круг: сам того не сознавая, я оказался на расстоянии одного шага от говорившего, среди других слушателей, так же, как и я, зачарованных и потому не замечавших ни меня, ни вообще окружающего. Я был захвачен течением речи, не зная ее истоков: по-видимому, кто-то из студентов высказал суждение о Шекспире, как о метеорическом явлении, а говоривший сверху хотел доказать, что он был только самым ярким представителем целого, поколения, духовным выражением бушевавшей страстями эпохи. Одним штрихом он нарисовал тот необыкновенный час Англии, тот единственный миг экстаза, который внезапно наступает в жизни каждого народа, как и в жизни каждого человека, напрягая все силы к мощному порыву в вечность. Земля вдруг расширилась, появился новый континент, а между тем древнейшая опора старого мира - папство - под угрозой падения; за морями, которые принадлежат им, с тех пор как испанская Армада погибла в волнах во время бури, открываются новые возможности; мир ширится, и невольно тянется за ним душа: и она хочет быть обширной, хочет познать всю глубину добра и зла, хочет открывать, завоевывать, подобно конквистадорам; ей нужен новый язык - новая сила. И со сказочной быстротой нарождаются новые люди, владеющие этим языком, - поэты - полсотни, сотня в течение одного десятилетия - буйные, необузданные гуляки: они не возделывают сады Аркадии, подобно придворным поэтам предшествующей эпохи, не пересказывают в стихах прилизанную мифологию - они атакуют театр, завоевывают арену, которая до тех пор служила только для травли зверей и кровавых игр, - горячий пар крови еще дымится в их произведениях: их трагедии пока еще такой же circus maximus (circus maximus - колоссальный цирк в Древнем Риме (лат.)), в котором ненасытные чувства стравливаются, как дикие звери. Без удержу свирепствуют их львиные страсти; они стараются превзойти друг друга в жестокости и неумеренности; все дозволено перу - кровосмешение, убийство, всякое преступление и всякое злодеяние; неимоверно беспорядочное сплетение сего человеческого справляет буйную оргию; подобно голодным зверям, выпущенным из клетки, выбрасываются на огражденную деревянным барьером арену грозные, опьяняющие страсти. Взрыв петарды, продолжавшийся пятьдесят лет, кровоизлияние, стихийное извержение, опрокидывавшее и разрывавшее целый мир; едва слышны отдельные голоса, едва различимы отдельные фигуры в этой оргии силы. Одна страсть возбуждает другую, каждый дает, каждый крадет, каждый состязается с другими, чтобы превзойти их, быть первым, и все они - только духовные гладиаторы на общем празднике, раскрепощенные рабы, гонимые вперед духом времени. Он собирает их из кривых, темных улиц предместья и из дворцов: Бен Джонсон - внук каменщика, Марло - сын сапожника, Месинджер - потомок камердинера, Филипп Сидней - богатый, ученый государственный деятель, - все они захвачены кипучим водоворотом. Сегодня их превозносят, завтра они умирают в глубокой нищете, как Кид и Гейвуд, погибают с голоду, как Спенсер, на Кинг-стрит; все они - негодяи, буяны, развратники, комедианты, мошенники, но поэты, поэты, поэты. Шекспир составляет только их центр: the very age end body of the time (фигуральное выражение, которое можно передать по-русски: плоть от плоти и кровь от крови своего времени. - Примеч. пер.), но его почти не замечаешь, - так бушует этот ураган, в таком изобилии громоздятся сочинения, в таком смятении буйствуют страсти. И вдруг это изумительное извержение прекращается - так судорожно, как началось; драма кончилась: Англия истощена, и на сотни лет туманная пелена Темзы заволакивает умы. Одним набегом целое поколение завладело всеми вершинами и глубинами страсти; переполненная, необузданная душа вылилась из груди - и страна покоится, усталая, изможденная: пуританская ограниченность закрывает театры, умолкает язык страстей, снова заговорила Библия - заговорило божественное там, где звучало самое человеческое, где раздавалась самая горячая исповедь всех времен, где одним кипучим поколением изжита жизнь многих тысяч людей...