Страница:
– А ты изменился… – Надя погладила Платона по голове. – Рассудительный стал. Давно, ох как давно я твоей «ядреной-матрены» не слышала, ну да ладно. Ты, конечно, обиду свою забыть не можешь, так я тебя не неволю, думай, сколько надо. Я про себя верно решила – либо одна теперь до конца жизни, либо с тобой. Другого мужика искать не буду, уж это точно. Так что в этом смысле – не ревнуй, да и к покойному тоже ревновать уже поздно. Ну что, помянем Прохора еще раз на послед, да пойду я. Ты меня не провожай, Сережа, а если надумаешь, мой телефон и адрес у Зинки имеются. Ну, налей еще. Странно как – расставались грустно и встретились на поминках.
Платон сидел и пил один, пока официант после включения-выключения света, мельтешения перед глазами и прочих намеков уже прямым текстом не потребовал освободить зал. Платон пододвинул к официанту пустой Надин фужер, но и это не помогло, хотя тон официант сбавил. Разузнав у него, как дойти до гостиницы, Платон хряпнул на посошок, взял незакупоренную бутылку, нахлобучил шляпу на брови и вышел на улицу.
Проходя через привокзальную площадь, он увидел тех же парней и девчонок, мимо которых они проезжали с Андреем. Платон зачем-то остановился. От стайки молодежи отделилась одна девица в немыслимо короткой юбке, чулках в крупную сетку и с сигаретой в пухлых, ярко накрашенных губах. Через прозрачную блузку коричневели неприкрытые соски.
– Красивая шляпа, папаша, чего ж без дамы? – выплюнув сигарету, развязно спросила девица, – Пьешь из горла, не закусываешь? Повеселиться не желаешь?
– Не до веселья мне чего-то.
– Чудной какой, – фыркнула «бабочка». – Я спрашиваю, трахаться хочешь? Можно с двумя – вон подруга стоит. Тебе со скидкой, как ковбойскому пенсионеру.
Платон устало посмотрел на профессионалку.
– Тебе бы, дочка, хорошего парня найти, семью завести, детей родить, а ты… красоту продаешь. Да и прикрылась бы, сраму не боишься, так простуды поостерегись.
Проститутка залилась хохотом, к ним подошли двое парней из компании.
– Не, Вить, ты понял, этот шериф меня морали учить вздумал.
Витя тоже засмеялся, потом быстро и коротко ударил. Платон повалился на асфальт. Как долго его били, он, очнувшись, не помнил, помнил только ботинки с металлическими подковками на носках – кто-то из парней все время целил ногами по лицу. Он лежал в кустах, за зданием вокзала, куда его оттащили подальше от ментовского взгляда. Прямо над ним желтым котом выгибал спину месяц и щурились звезды. Боль почти не грызла, только во рту было солоно. Рядом валялась техасская шляпа – помятая, в грязи и крови. Платон попытался приподняться на руках, голова резко закружилась, его замутило, и он упал снова, сблевав прямо под себя.
«Надо было с Надей идти, она ко мне с добром, а я… запротивился. А рубашка-то зятя… ядрена-матрена, и Артисту… шляпу… отдавать неловко-то как…» – успел подумать Платон, потом звезды слились в одну – очень яркую, ярче месяца и даже ярче солнца, и вдруг разом потухли.
Пожар с рассветом съел сам себя. Приехавший эксперт копался в обугленных остатках того, что еще вчера было Колькиным домом и домом тех, чьи черные тела клали на брезент для опознания. Колька притих в сторонке, обняв колени, и смотрел пустыми глазами на будничные действия милиции, медиков и пожарных. К нему подошел милиционер.
– Ты здесь… жил, мальчик?
Колька ничего не ответил.
– Ты меня слышишь? Может, врача?
Милиционер присел на корточки и протянул руку.
– Я – капитан Головань. Юрий Александрович. А тебя как?
Колька не шелохнулся. Капитан убрал ладонь и погладил Кольку по голове.
– Понимаю, пацан… что же теперь сделаешь… ничего не сделаешь, брат. Судьба, брат. Своих хоть сможешь опознать? Сил хватит?
– Не трогай мальчишку, начальник. Я смогу… кого узнаю.
Колька и милиционер повернули головы – рядом с ними стоял жилистый мужик с коротким седым бобриком.
– Шелапут? – слабо удивился Колька, милиционер поднялся во весь рост.
– Так. Вы, гражданин, здесь проживали? Что здесь случилось? Документы у вас имеются?
– Имеются, начальник, не волнуйся. Только вот пацана отсюда уведу. Я на стройке сторожу – отсюда неподалеку. Только вот смену кончил, домой шел, а тут… Пусть у меня в вагончике посидит покудова – не смотреть же ему.
– Капитан, ну, в общем, так, я потом письменно в рапорте изложу, но здесь и ежу ясно. – К ним подошел эксперт. – Короткое замыкание, голые провода в розетке торчат. Вот в этом месте, глянь.
Шелапут подошел к ним, капитан неодобрительно посмотрел на него, но ничего не сказал.
– Вот… – Эксперт присел. – Обуглено как бы изнутри и, видишь, провода… А ну тем более вон… – Эксперт поднял с пепелища кусок провода с бритвенным лезвием. – Кто-то воду кипятил, да не усмотрел, заснул, наверное. Кто с сигаретой засыпает, кто с кипятильником самопальным, ничему народ не учится. Так что я работу закончил, вечером рапорт напишу. Все, бывай.
Шелапут смотрел на то место, где копался эксперт, потом нагнулся, поднял что-то, отряхнул от золы. На заскорузлой ладони под холодным архангельским солнцем, хоть и оплавившаяся, сверкала медаль. Еще различались контуры самолетов, танка и букв «За О…». Шелапут сузил глаза, положил медаль в карман, подошел к Кольке и поднял его с земли.
Капитан Головань закурил, посмотрел им вслед и подумал, что теперь такое резонансное дело по разбою с этим ветераном, сгоревшим, судя по всему, здесь вместе со всеми, рассыплется, как этот сгоревший барак. Теперь не ему грабителей, а его самого опознавать нужно. А жаль, за такое громкое раскрытие полковник Демиденко обещал ему майорскую звезду.
Зáваль
1
Платон сидел и пил один, пока официант после включения-выключения света, мельтешения перед глазами и прочих намеков уже прямым текстом не потребовал освободить зал. Платон пододвинул к официанту пустой Надин фужер, но и это не помогло, хотя тон официант сбавил. Разузнав у него, как дойти до гостиницы, Платон хряпнул на посошок, взял незакупоренную бутылку, нахлобучил шляпу на брови и вышел на улицу.
Проходя через привокзальную площадь, он увидел тех же парней и девчонок, мимо которых они проезжали с Андреем. Платон зачем-то остановился. От стайки молодежи отделилась одна девица в немыслимо короткой юбке, чулках в крупную сетку и с сигаретой в пухлых, ярко накрашенных губах. Через прозрачную блузку коричневели неприкрытые соски.
– Красивая шляпа, папаша, чего ж без дамы? – выплюнув сигарету, развязно спросила девица, – Пьешь из горла, не закусываешь? Повеселиться не желаешь?
– Не до веселья мне чего-то.
– Чудной какой, – фыркнула «бабочка». – Я спрашиваю, трахаться хочешь? Можно с двумя – вон подруга стоит. Тебе со скидкой, как ковбойскому пенсионеру.
Платон устало посмотрел на профессионалку.
– Тебе бы, дочка, хорошего парня найти, семью завести, детей родить, а ты… красоту продаешь. Да и прикрылась бы, сраму не боишься, так простуды поостерегись.
Проститутка залилась хохотом, к ним подошли двое парней из компании.
– Не, Вить, ты понял, этот шериф меня морали учить вздумал.
Витя тоже засмеялся, потом быстро и коротко ударил. Платон повалился на асфальт. Как долго его били, он, очнувшись, не помнил, помнил только ботинки с металлическими подковками на носках – кто-то из парней все время целил ногами по лицу. Он лежал в кустах, за зданием вокзала, куда его оттащили подальше от ментовского взгляда. Прямо над ним желтым котом выгибал спину месяц и щурились звезды. Боль почти не грызла, только во рту было солоно. Рядом валялась техасская шляпа – помятая, в грязи и крови. Платон попытался приподняться на руках, голова резко закружилась, его замутило, и он упал снова, сблевав прямо под себя.
«Надо было с Надей идти, она ко мне с добром, а я… запротивился. А рубашка-то зятя… ядрена-матрена, и Артисту… шляпу… отдавать неловко-то как…» – успел подумать Платон, потом звезды слились в одну – очень яркую, ярче месяца и даже ярче солнца, и вдруг разом потухли.
Пожар с рассветом съел сам себя. Приехавший эксперт копался в обугленных остатках того, что еще вчера было Колькиным домом и домом тех, чьи черные тела клали на брезент для опознания. Колька притих в сторонке, обняв колени, и смотрел пустыми глазами на будничные действия милиции, медиков и пожарных. К нему подошел милиционер.
– Ты здесь… жил, мальчик?
Колька ничего не ответил.
– Ты меня слышишь? Может, врача?
Милиционер присел на корточки и протянул руку.
– Я – капитан Головань. Юрий Александрович. А тебя как?
Колька не шелохнулся. Капитан убрал ладонь и погладил Кольку по голове.
– Понимаю, пацан… что же теперь сделаешь… ничего не сделаешь, брат. Судьба, брат. Своих хоть сможешь опознать? Сил хватит?
– Не трогай мальчишку, начальник. Я смогу… кого узнаю.
Колька и милиционер повернули головы – рядом с ними стоял жилистый мужик с коротким седым бобриком.
– Шелапут? – слабо удивился Колька, милиционер поднялся во весь рост.
– Так. Вы, гражданин, здесь проживали? Что здесь случилось? Документы у вас имеются?
– Имеются, начальник, не волнуйся. Только вот пацана отсюда уведу. Я на стройке сторожу – отсюда неподалеку. Только вот смену кончил, домой шел, а тут… Пусть у меня в вагончике посидит покудова – не смотреть же ему.
– Капитан, ну, в общем, так, я потом письменно в рапорте изложу, но здесь и ежу ясно. – К ним подошел эксперт. – Короткое замыкание, голые провода в розетке торчат. Вот в этом месте, глянь.
Шелапут подошел к ним, капитан неодобрительно посмотрел на него, но ничего не сказал.
– Вот… – Эксперт присел. – Обуглено как бы изнутри и, видишь, провода… А ну тем более вон… – Эксперт поднял с пепелища кусок провода с бритвенным лезвием. – Кто-то воду кипятил, да не усмотрел, заснул, наверное. Кто с сигаретой засыпает, кто с кипятильником самопальным, ничему народ не учится. Так что я работу закончил, вечером рапорт напишу. Все, бывай.
Шелапут смотрел на то место, где копался эксперт, потом нагнулся, поднял что-то, отряхнул от золы. На заскорузлой ладони под холодным архангельским солнцем, хоть и оплавившаяся, сверкала медаль. Еще различались контуры самолетов, танка и букв «За О…». Шелапут сузил глаза, положил медаль в карман, подошел к Кольке и поднял его с земли.
Капитан Головань закурил, посмотрел им вслед и подумал, что теперь такое резонансное дело по разбою с этим ветераном, сгоревшим, судя по всему, здесь вместе со всеми, рассыплется, как этот сгоревший барак. Теперь не ему грабителей, а его самого опознавать нужно. А жаль, за такое громкое раскрытие полковник Демиденко обещал ему майорскую звезду.
2009
Зáваль
(повесть)
1
Дед Сидор был молчуном. Как его помнила верная жена его, Степанида, пары лишних слов не скажет. Даже когда женились, до войны еще, на свадьбе и пил, и плясал, но не брехал. Сказал только на ушко молодой: «Пошли, что ли?» – да и повел от гостей. Только эти слова со свадьбы и помнила Степанида. Мож, и еще были, но вряд ли. Да и потом всю жизнь – если недоволен, скажет: «Не дело». И все. А если что по его душе – хмыкал обычно да улыбался. В общем, не такой был дед Сидор, чтобы без дела слова ронять. С войны когда вернулся, вся Ивановка охала, плакала и радовалась одновременно, Сидор же только кивал да хмыкал. Даже Степаниде одно только и сказал: «Ну, здравствуй, что ли?» Вернулся Сидор Поликарпович Липунов вторым. Первым пришел Колян-Жиган. Жиганом не зря звался – на фронт попал уже из лагеря, лихой был парень. И дрался много, ножом не гнушался, хотя загремел не за это. Где воевал, в штрафниках или нет, не говорил Колька, а только медалей не меньше, чем у Сидора, грудь освещало. Но разница была. Колька хоть и отчаянный с детства на всю голову, а целым вернулся. Сидор же без правой руки. Оттяпали в медсанбате под Прагой, когда война уже официально кончилась.
– Не журись, земеля, – говаривал, бывало, Колян, а для кого уже и Николай Дмитриевич, – следующий вовсе безруким притопает.
Сидор хмыкал в рыжеватые усы и ловко мыстарил самокрутку одной левой. Несмотря на Колькины прогнозы, вернулись еще семь человек, и почти все целые. Семь из двадцати двух. Заштопанные в госпиталях, конечно, но без культей. И только самому тихому пареньку из их деревни, сыну агронома, рябому Сеньке, повезло меньше всех – уходил целым, вернулся «самоваром» – без рук и ног. На руках, правда, только кисти обкорнали. И тут Колян свое вставил:
– Руки-ноги – ладно. Приспособиться можно. Подадут – и ртом возьмешь. А без глаз уже и клешни не нужны – все одно не видишь, что берешь. Глаза – они конечностей важнее. Так что не журись, Сенька, не пропадешь со зрением-то.
Но Сенька пропал. Запил в черную. Пил и скрипел зубами, проклинал всех: фрицев за то, что не добили, военврачей – за то, что спасли, живых, что целые, мертвых, что отмучились, жену Анфису – за то, что жалела. Старенький папаша-агроном долго не выдержал, преставился в тот же год. Анфиса, хохлушка из полтавских переселенцев, терпела, как могла, забеременела даже от Сеньки, но и это не помогло – тот еще пуще весь белый свет возненавидел. Кричал, что калекам дети не положены, что такой отец – только позор и еще неясно, может, баба от другого в подоле принесла, а им прикрывается, как им все на войне прикрывались. Тут и Анфиса не выдержала – ушла из дома к матери. Тогда Сенька и вовсе покатился. Трезвым его в деревне уже никто не видел, ни у кого духу не хватало отказать в зелье полному инвалиду. Остановит тележку у избы, так баба завздыхает, морось из глаз пустит да вынесет стакан водки или первача. Сенька прижимал обрубками стакан и выпивал одним махом, в глоток. Степанида тоже жалела, выносила, когда мужа не было. Но как-то раз Сидор случился дома. Он поглядел в окно на Сеньку, сказал свое «Не дело!» и не дал. Сенька тогда его проклял, кричал, что руки ему только бы на минуту обратно, чтобы стекла в Сидоровой избе повыбивать, а самому Сидору – зубы. Сидор вышел за калитку, долго смотрел на пьяного инвалида в упор, прямо в мутные зрачки. Смотрел тяжело и молча. Сенька уронил голову и покатил на своей тележке прочь, отталкиваясь культяшками. Не оглянулся ни разу. После этого случая и пропал куда-то рябой Сенька. Бабы судачили, что в город подался милостыню просить, вроде кто-то видел его там на вокзале. Анфиса в городе все вокзалы и пивные обыскала, даже к коменданту прорвалась, но и следа не нашла. Никто ничего не знал или говорить не хотели. Кто-то обмолвился, что в монастырь подался «самовар» Сенька – то ли на Соловки, то ли еще куда. Ну а кто-то добавил, шепотком уже, не своей волей, мол, отправился. Калек с глаз долой из городов убирали куда подальше. И как он до станции добрался, до которой верст пять с гаком было, да на пароме, да по болотам по слани[1], как на поезд сел, никто не представлял. Но в Ивановке его с тех пор не видели. Ну а потом и вспоминать перестали.
Сидор Поликарпович устроился в леспромхоз – маркировал лес. Да так навострился одной рукой на лесины даты ставить, что про него один раз даже в местной газете написали. Сидор, когда почтальонша ему ту газету принесла, только и сказал: «Дело!» Мужики и до войны здесь лес рубили и сплавляли по Кану да еще рыбой промышляли, а тут подфартило – в 4 километрах специальный поселок под леспромхоз построили, Борки. В ЛПХ и свою электростанцию построили, и магазин, и даже клуб, куда кино из Ивановки привозили. И даже библиотеку в Красном уголке открыли – двести с чем-то книжек, домино, шашки и даже шахматы. И хотя в шахматы никто, кроме агронома, играть не умел, в той же газете прописано было, что лесорубы после смены любят фигуры подвигать. А со временем и школу построили. Начальную, до 4-го класса. Но, когда Сидор туда со Степанидой переехали, только магазин стоял, где еще не каждый день махрой разжиться можно было. Еще пекарни не было, да и не у всех печи-то были, хлеб пекли в яме, вырытой прямо в береговом склоне. Так и жили, хоть и впроголодь – хлеба по первости не больше двухсот граммов на рабочего и на одного иждивенца давали. Но собирали в лесу шишку, ягоду всякую – а ее много на болоте росло, клюква, черника, голубика – да меняли на хлеб или продавали. После частых наводнений ловили рыбу – кто ситом, кто ведрами, солили и тоже продавали в город или в ту же Ивановку или соседнюю Николаевку.
Да и наградные деньги Сидору исправно выплачивали, правда, недолго. За три ордена – Отечественной войны и Славы двух степеней – по пятнадцать рублей, да столько же за пять медалей капало. Так и дотянули до сытных времен. Да и работали хорошо – трелевщики давали до 120 процентов выработки. Скоро поставили вторую пилораму – стране лес был нужен до зарезу. А если стране что-то нужно, тогда и о людях вспоминают. Так что мало-мало зажили. У сынка Филоновых, что в том самом сельмаге работали, Анатолия, даже первый в их районе мотоцикл появился. Сразу самым завидным женихом стал тогда Толик Филонов. Правда, слушок нехороший по деревне ходил про этот мотоцикл. Тогда, в пятьдесят четвертом, в их краях потерпел крушение самолет, причем не простой, с важными пассажирами – польской делегацией и нашими генералами. Самолет летел из Китая в Москву, да сбился с курса под Красноярском, где по плохой погоде ему дали посадку вместо Новосибирска. Это потом уже стало известно, когда кругом появились военные да спасатели. Семь месяцев искали, не могли найти. Нашли потом остатки в верховьях левой Маны, под горой Сивуха. Видимо, в тумане самолет за эту гору зацепился. Но, хотя все и было сверхсекретно, кто-то из промысловиков что-то видел или слышал. Толик Филонов тогда в тайгу зачастил – говорил, на охоту, хотя раньше таким уж заядлым охотником не был. И почти никакой добычи с охоты этой не приносил.
Потом, когда у него мотоцикл появился, охотиться вдруг перестал, говорил, надоело. Что ему «охота», кроме мотоцикла принесла, никто не знал, да и про мотоцикл, может, совпадение было. Однако Николай Дмитриевич, в прошлом Колька-Жиган, выразился при всех в том смысле, что от мертвых живым добра не будет. А не при всех – в бане с Сидором, – что, если бы застал Толика в тайге за таким «промыслом», прирезал бы без всяких разговоров и повесил бы табличку на него «Смерть мародерам». Потому, сказал, что мародер хуже лагерной крысы и даже хуже фашиста – такая заваль даже пули не стоит.
Еще одна была закавыка – много ссыльных в леспромхозы по всей округе согнали. Лихой люд в эти места еще при Александре Первом – Победителе ссылать начали. И солдат провинных, и матросов, и беглых, и бродяг со всей империи скоро столько в старожильческих деревнях скопилось, что, когда уж совсем честному народу с ними невмоготу стало, решил енисейский губернатор казенные поселения ставить. Да и надзор это облегчало. Потом туда, под надзор властей, ссылали народников, народовольцев и поляков после восстания[2]. Позже – революционеров всех мастей. Приличных людей в этот край, правда, тоже переселяли – белорусов, украинцев, чувашей. Ну, и по столыпинской реформе много крестьянских дворов сюда вышло. Но опальный дух в этих местах крепкий был. И погромы случались – татар конокрадов били – и даже мятежи. О самом памятном – Голопуповском 20-го года – старожилы до сих пор говорили, понижая голос. Многие из них сами тогда за винтовку взялись. Из-за диких продразверсток, выметавших из Канской волости все подчистую. И зря Советская власть брехала, что недобитки-колчаковцы да кулаки с ней воевали. А Колька-Жиган свой отдельный мятеж сделал – в четырнадцать лет зарубил топором кого-то из активистов, когда у них за недоимки корову забирали. Это уже лет за семь до войны. По малолетству не расстреляли, но по совершеннолетию из лагеря кровью искупать отправили. Поэтому Колян-Жиган у всех ссыльных в уважении был, к ивановским не лазили и в Борках не баловали особо.
Года через два, как Сидор пришел с войны, случилось и счастье – Степанида понесла. Бог дал им одного ребенка, но здорового, да еще и парня. Нарекли Алексеем, Лешей. Уж как Сидор в сыне души не чаял, а особо разговорчивей не стал. Бывало, поднесет младенчика к усам, пощекочет, хмыкнет или пробурчит «Молодца!», и все. Зато Степанида с лихвой возмещала мужнино молчание. Светящаяся от счастья, заливалась с бабами звонким смехом, как молодка на карогоде. Ее пружинистый голос даже от колодца доносился, хотя их изба стояла почти с краю Борков. Сидор, как услышит женино щебетанье, хмыкнет да ус рыжий довольно поправит. Не все, однако, в деревне на нее улыбались. Вдовы-солдатки, особенно с ребятишками на руках кто остались, сперва Степанидино счастье не жаловали. И мужик почти целый вернулся, и ребеночка выносила – при кормильце опять же. Кто ж свою беду чужим счастьем утешает? Но Степанида настолько этого не замечала, настолько ее ничего не кололо, столько она из своего переполненного сердца на других материнской любви вылила, что оттаяли солдатки. И с младенчиком помогали – купали, пеленали, даже сторожили люльку, когда Степанида в город или по ягоду отлучалась. Степанида в долгу не оставалась – то пряником соседских мальчишек угостит с ярмарки, то парным молочком. Буренку по кличке Светка тот же ЛПХ Сидору заместо премии выдал. Лешка рос пацаном смышленым, юрким, даже хватким. Рыжий – в отца, пресек насмешки в свой адрес один раз, но прочно. Взял камень да кинул в обидчика. Тот увернулся, заорал, но в драку не полез – Лешка за другим камнем потянулся.
С тех пор его «рыжим-конопатым» не дразнили. Но и предводительствовать в мальчишеской ватаге Лешка не стал, держался всегда немного в стороне. Молчуном, как отец, не был, но не балагурил, рос себе на уме. В школе учился ровно – в отличники не рвался, но усидчивости для твердых троек хватало. Степанида на сынка не могла нарадоваться, Сидор же Поликарпович, когда смотрел школьный дневник, качал головой и буркал: «Не дело». Хотел, чтобы пацан не только за себя, но и за него, полуграмотного, выучился. Не хотел Сидор Поликарпович сыну «троечной» жизни, думал – выучится, в город подастся, там дальше к наукам придвинется, глядишь, в люди выйдет. А мож, и в большие люди. Но, хоть и бурчал, не наказывал. И вообще к ремню не тянулся, даже когда узнал, что Лешка покуривать втихую начал. Не из равнодушия, конечно. Полагал так: подрастет, своим умом дойдет, что для хорошей жизни вредно, а что полезно. Степанида ставила ему в пример губастого Петьку Лыкова – сына местного лесника Парфена. Петька учился намного лучше, всегда ходил опрятным, почти не дрался, хотя хиляком не был, расквашенным носом родителей не огорчал. Но сельские пацаны Петьку уважали. Кроме Лешки, который презрительно сплевывал сквозь щербатые зубы: «Торгаш ваш Петька».
И это было правдой. Петька почти с малолетства пристал к Толяну Филонову, который из сельмага, с мотоциклом. На побегушках у него был, зато катался с Толяном без очереди в люльке. Да не только катался – относил какие-то свертки ссыльным, скученно жившим по берегу Тугача, что-то выменивал, что-то Толяну приносил да под прилавок прятал. Через это, не иначе, скоро у него образовалось много мальчишеских сокровищ – и ножик перочинный, и перламутровые пуговицы, игрушки разные: «уди-уди», клоун-гимнаст, кувыркающийся на перекладине, глиняная свистулька, трофейные открытки с актрисами и даже карамель. Теперь Петьке без всякого атаманства подчинялась чуть ли не вся ребятня в округе. За конфету мог заставить и Кан вплавь переплыть. Что голодный пацан из тайги за конфету не сделает, чего не совершит? Зайдет такой в холодную еще реку, стоит, переминается, руками себя по спине трет, оглядывается, а Петька смеется да рукой туда-сюда водит, леденец «петушок» показывает. И плыли. Один чуть не утонул даже, но Петька в воду не полез, не поверил, подумал – его на жалость берут. Спас тогда мальчишку Николай Дмитриевич, который Колян-Жиган, прыгнул навстречу с другого берега. В селе быстро узнали, отчего парнишка в стылую воду полез. Лешка тогда к Петьке подошел, врезал коротко под нос. «Петушка» забрал и тому пареньку Васе, который мало-мало не утоп, отдал. Коварный же Петька, вытирая кровь с пухлых губенок, целый спектакль разыграл – дома на материнские расспросы сказал, что рыжий у него силой леденец отнял. Жена лесника Тидя, из татар-камасинцев, пошла разбираться к Липуновым. Сидор с бабой разговаривать не стал, выслал Степаниду. Та долго слушала басурманку, качала головой, теребила натруженные руки о подол. Лесничка долго разорялась сначала, грозилась милицией, но потом, видя, что Степанида сама осуждает, тон поубавила.
– Ну, Степанид, гляди, у тебя сын чисто бандит растет, – бросила на прощание.
Степанида вернулась в хату, крикнула было Лешку, да его из дома и след простыл – прознал, паршивец, что правежом запахло. Бродил целый день по тайге, но к ужину вернулся – оголодал. Сидор, уже наслушавшийся укоров от жены за плохое воспитание сына, молча взял Лешку за ухо, зажал голову между ног да начал «гладить» ремнем по заднице. Выпорол бы за милую душу, до мяса, но Степанида, только что ругавшая мужа за «сына-бандита», завизжала, бросилась, подставила руку под ремень да вызволила Лешку из наказания. Парень молча сглатывал слезы и глядел волчонком на отца из-за материнского подола. Сидор снова подпоясался ремнем и показал сыну левый кулак.
– Дебоширить будешь, испробуешь. Понял, что ли?
Лешка из страха закивал. Хотя на самом деле невдомек ему было, за что пороли. Он же за правду вступился, ни у кого ничего не отнимал. Вернее, не для себя отнял, а для Васьки – что он, зря воды нахлебался? А то, что губастого давно раскулачивать надо, всем ясно. Но промолчал тогда Лешка, понял только, что правда – штука неблагодарная.
Пока Петькина мать разговаривала со Степанидой о Лешке, лесник порол своего. Петька тоже смысла наказания не понял. Он ведь никого не заставлял – Васька сам согласился, дело честное. И «петушка» бы отдал, когда б он доплыл, – всегда рассчитывался, слово держал. А что у него было то, чего у других не было, так ведь не украдено. Толян с ним за «дела» рассчитывался, он с пацанами – за забаву. А то, что Васька чуть не утоп, так силы свои рассчитывать надо. Он, Петька, никогда бы в такую холонь не то чтобы плыть, в воду не зашел бы. Ни за какие леденцы. Не понимал Петька, за что батя так осерчал. Но больше никого Кан переплывать не подбивал. Но и «дела» не бросил – теперь выменивал у пацанов вещи. Кому картуз из города привезли, кому ремень новый, с бляхой купили, кому новые боты справили – все в конце концов оказывалось у Петьки. Пацаны дома врали, что потеряли или попортили. Головомойку им, конечно устраивали, но это все было терпимо. А не попробовать конфет или трофейный перочинный ножик в кармане своих штанов, пусть и без нового ремня, не ощущать – это было нетерпимо. Так и шла Петькина коммерция и дальше, и один Бог знает, чем бы кончилось, да вскорости «взяли» Филоновых – и отца, и сына. Петька хоть и вслушивался во взрослые разговоры да пересуды, толком не понял – то ли за растрату, то ли за спекуляцию. Тогда и новое слово услышал – «конфискация». Но понял точно, что раньше, чем через семь лет, Толян не вернется. А может, и больше – так все взрослые говорили. Многие из них общались со следователем, приехавшим с нарядом аж из самого Ирбейского. Сидор Поликарпович тогда первый раз с того года, как наградные платить перестали, нацепил на пиджак медали, обе «Славы» и орден «Отечественной войны», и тоже пошел. Даже лесника вызвали, хотя он по профессии меньше других в селе обретался. Но, оказалось, к леснику другие вопросы были. Подозревали, что он вместе с Филоновым-младшим проводником на тот злополучный самолет к Сивухе ходил. Без проводника даже местному жителю, если не охотник с детства, в тайгу так далеко уходить небезопасно. Но спрашивать спрашивали, а, видно, Парфен либо не при делах был, либо отвечал правильно – отпустили с миром. Но слова Кольки-Жигана, то есть Николая Дмитриевича, насчет того, что не будет от мертвых добра живым, многие вспомнили. А кто-то прибавил, что Колька на Филонова и навел. Но, памятуя о непростых отношениях Николая Дмитриевича с Советской властью, народ это на веру не принял.
На Петьке эта история никак не сказалась – про него разговора, видать, вообще не было. Хотя в первый момент из страха собрал все свои «сокровища» в мешок и побежал на берег – хотел утопить на всякий случай, чтобы не было и с ним «конфискации». Но потом жадность страх пересилила – закопал заветный мешок там же, на берегу, под сосенкой. А вот эти «семь лет» запали Петьке в душу – он прикинул, сколько ему будет через такой срок. Выходило – двадцать. В аккурат столько, сколько Толяну Филонову сейчас. После этого случая Петька долго к той сосенке не подходил. Но потом все пошло своей колеей. Из района прислали новую продавщицу – тетку Варю, магазин снова открыли, но, конечно, Петьке там не было уже возле кого крутиться. Откопанные «сокровища» больше в дело не шли. Вернее, один раз попытался было Петька по старой привычке на дефицит взять, да не вышло. А случилось вот что – Петька первый раз влюбился. И ведь надо – в Оксану, дочь солдатки Анфисы, переселенки с Полтавщины, младшую сестренку того парня, который когда-то чуть не утоп за его леденец. Как-то подсел рядом в автобусе, что их в Ивановскую школу возил из Борков.
– Ксан, а Ксан?
– Чего тебе? – повернулась от окна чернобровая дивчина, уже наливающаяся соком женской красоты.
– А вот чего. Трофейные карандаши хочешь? Цветные.
Девчонка чуть не подпрыгнула от радости – тогда этого ни у кого не было.
– Покажи! А цвета какие?
– Зеленый, синий и желтый – вот какие.
– Покажи!
Петька усмехнулся и, нагнувшись, что-то прошептал на ухо. Дивчина зарделась рябиной, сузила черные глаза и отвесила такую оплеуху, что на весь автобус было слышно. Школьники притихли и обернулись на них. Петька оторопел, опунцовел, пухлые губы задрожали, но ничего не сказали. Молча отсел на другое место и всю дорогу смотрел в окно. Кто-то из мальчишек хотел его расспросить, что это было, но расспросы закончились на первой же перемене разбитым носом. Через день встретил Оксану под вечер у крыльца.
– Ничего не надо, Ксан. Шутил. Вот – тебе. Просто так, подарок.
Сказал, еле поднимая глаза от земли, сунул девушке в руку карандаши и пошел быстро прочь. Теперь усмехнулась Оксана – безошибочным женским инстинктом поняла, что парень теперь в ее полной власти. И вправду с того вечера не узнать было «подкулачника» Петьку. И портфель за Оксаной носил, и за грудки брал того, кто с намерением в ее сторону смотрел, провожал с гуляний до калитки. Подарки дарил – все, что оставалось в заветном мешке, все Оксанке перешло да брату – задабривал Петька паренька за тот случай с «петушком».
– Не журись, земеля, – говаривал, бывало, Колян, а для кого уже и Николай Дмитриевич, – следующий вовсе безруким притопает.
Сидор хмыкал в рыжеватые усы и ловко мыстарил самокрутку одной левой. Несмотря на Колькины прогнозы, вернулись еще семь человек, и почти все целые. Семь из двадцати двух. Заштопанные в госпиталях, конечно, но без культей. И только самому тихому пареньку из их деревни, сыну агронома, рябому Сеньке, повезло меньше всех – уходил целым, вернулся «самоваром» – без рук и ног. На руках, правда, только кисти обкорнали. И тут Колян свое вставил:
– Руки-ноги – ладно. Приспособиться можно. Подадут – и ртом возьмешь. А без глаз уже и клешни не нужны – все одно не видишь, что берешь. Глаза – они конечностей важнее. Так что не журись, Сенька, не пропадешь со зрением-то.
Но Сенька пропал. Запил в черную. Пил и скрипел зубами, проклинал всех: фрицев за то, что не добили, военврачей – за то, что спасли, живых, что целые, мертвых, что отмучились, жену Анфису – за то, что жалела. Старенький папаша-агроном долго не выдержал, преставился в тот же год. Анфиса, хохлушка из полтавских переселенцев, терпела, как могла, забеременела даже от Сеньки, но и это не помогло – тот еще пуще весь белый свет возненавидел. Кричал, что калекам дети не положены, что такой отец – только позор и еще неясно, может, баба от другого в подоле принесла, а им прикрывается, как им все на войне прикрывались. Тут и Анфиса не выдержала – ушла из дома к матери. Тогда Сенька и вовсе покатился. Трезвым его в деревне уже никто не видел, ни у кого духу не хватало отказать в зелье полному инвалиду. Остановит тележку у избы, так баба завздыхает, морось из глаз пустит да вынесет стакан водки или первача. Сенька прижимал обрубками стакан и выпивал одним махом, в глоток. Степанида тоже жалела, выносила, когда мужа не было. Но как-то раз Сидор случился дома. Он поглядел в окно на Сеньку, сказал свое «Не дело!» и не дал. Сенька тогда его проклял, кричал, что руки ему только бы на минуту обратно, чтобы стекла в Сидоровой избе повыбивать, а самому Сидору – зубы. Сидор вышел за калитку, долго смотрел на пьяного инвалида в упор, прямо в мутные зрачки. Смотрел тяжело и молча. Сенька уронил голову и покатил на своей тележке прочь, отталкиваясь культяшками. Не оглянулся ни разу. После этого случая и пропал куда-то рябой Сенька. Бабы судачили, что в город подался милостыню просить, вроде кто-то видел его там на вокзале. Анфиса в городе все вокзалы и пивные обыскала, даже к коменданту прорвалась, но и следа не нашла. Никто ничего не знал или говорить не хотели. Кто-то обмолвился, что в монастырь подался «самовар» Сенька – то ли на Соловки, то ли еще куда. Ну а кто-то добавил, шепотком уже, не своей волей, мол, отправился. Калек с глаз долой из городов убирали куда подальше. И как он до станции добрался, до которой верст пять с гаком было, да на пароме, да по болотам по слани[1], как на поезд сел, никто не представлял. Но в Ивановке его с тех пор не видели. Ну а потом и вспоминать перестали.
Сидор Поликарпович устроился в леспромхоз – маркировал лес. Да так навострился одной рукой на лесины даты ставить, что про него один раз даже в местной газете написали. Сидор, когда почтальонша ему ту газету принесла, только и сказал: «Дело!» Мужики и до войны здесь лес рубили и сплавляли по Кану да еще рыбой промышляли, а тут подфартило – в 4 километрах специальный поселок под леспромхоз построили, Борки. В ЛПХ и свою электростанцию построили, и магазин, и даже клуб, куда кино из Ивановки привозили. И даже библиотеку в Красном уголке открыли – двести с чем-то книжек, домино, шашки и даже шахматы. И хотя в шахматы никто, кроме агронома, играть не умел, в той же газете прописано было, что лесорубы после смены любят фигуры подвигать. А со временем и школу построили. Начальную, до 4-го класса. Но, когда Сидор туда со Степанидой переехали, только магазин стоял, где еще не каждый день махрой разжиться можно было. Еще пекарни не было, да и не у всех печи-то были, хлеб пекли в яме, вырытой прямо в береговом склоне. Так и жили, хоть и впроголодь – хлеба по первости не больше двухсот граммов на рабочего и на одного иждивенца давали. Но собирали в лесу шишку, ягоду всякую – а ее много на болоте росло, клюква, черника, голубика – да меняли на хлеб или продавали. После частых наводнений ловили рыбу – кто ситом, кто ведрами, солили и тоже продавали в город или в ту же Ивановку или соседнюю Николаевку.
Да и наградные деньги Сидору исправно выплачивали, правда, недолго. За три ордена – Отечественной войны и Славы двух степеней – по пятнадцать рублей, да столько же за пять медалей капало. Так и дотянули до сытных времен. Да и работали хорошо – трелевщики давали до 120 процентов выработки. Скоро поставили вторую пилораму – стране лес был нужен до зарезу. А если стране что-то нужно, тогда и о людях вспоминают. Так что мало-мало зажили. У сынка Филоновых, что в том самом сельмаге работали, Анатолия, даже первый в их районе мотоцикл появился. Сразу самым завидным женихом стал тогда Толик Филонов. Правда, слушок нехороший по деревне ходил про этот мотоцикл. Тогда, в пятьдесят четвертом, в их краях потерпел крушение самолет, причем не простой, с важными пассажирами – польской делегацией и нашими генералами. Самолет летел из Китая в Москву, да сбился с курса под Красноярском, где по плохой погоде ему дали посадку вместо Новосибирска. Это потом уже стало известно, когда кругом появились военные да спасатели. Семь месяцев искали, не могли найти. Нашли потом остатки в верховьях левой Маны, под горой Сивуха. Видимо, в тумане самолет за эту гору зацепился. Но, хотя все и было сверхсекретно, кто-то из промысловиков что-то видел или слышал. Толик Филонов тогда в тайгу зачастил – говорил, на охоту, хотя раньше таким уж заядлым охотником не был. И почти никакой добычи с охоты этой не приносил.
Потом, когда у него мотоцикл появился, охотиться вдруг перестал, говорил, надоело. Что ему «охота», кроме мотоцикла принесла, никто не знал, да и про мотоцикл, может, совпадение было. Однако Николай Дмитриевич, в прошлом Колька-Жиган, выразился при всех в том смысле, что от мертвых живым добра не будет. А не при всех – в бане с Сидором, – что, если бы застал Толика в тайге за таким «промыслом», прирезал бы без всяких разговоров и повесил бы табличку на него «Смерть мародерам». Потому, сказал, что мародер хуже лагерной крысы и даже хуже фашиста – такая заваль даже пули не стоит.
Еще одна была закавыка – много ссыльных в леспромхозы по всей округе согнали. Лихой люд в эти места еще при Александре Первом – Победителе ссылать начали. И солдат провинных, и матросов, и беглых, и бродяг со всей империи скоро столько в старожильческих деревнях скопилось, что, когда уж совсем честному народу с ними невмоготу стало, решил енисейский губернатор казенные поселения ставить. Да и надзор это облегчало. Потом туда, под надзор властей, ссылали народников, народовольцев и поляков после восстания[2]. Позже – революционеров всех мастей. Приличных людей в этот край, правда, тоже переселяли – белорусов, украинцев, чувашей. Ну, и по столыпинской реформе много крестьянских дворов сюда вышло. Но опальный дух в этих местах крепкий был. И погромы случались – татар конокрадов били – и даже мятежи. О самом памятном – Голопуповском 20-го года – старожилы до сих пор говорили, понижая голос. Многие из них сами тогда за винтовку взялись. Из-за диких продразверсток, выметавших из Канской волости все подчистую. И зря Советская власть брехала, что недобитки-колчаковцы да кулаки с ней воевали. А Колька-Жиган свой отдельный мятеж сделал – в четырнадцать лет зарубил топором кого-то из активистов, когда у них за недоимки корову забирали. Это уже лет за семь до войны. По малолетству не расстреляли, но по совершеннолетию из лагеря кровью искупать отправили. Поэтому Колян-Жиган у всех ссыльных в уважении был, к ивановским не лазили и в Борках не баловали особо.
Года через два, как Сидор пришел с войны, случилось и счастье – Степанида понесла. Бог дал им одного ребенка, но здорового, да еще и парня. Нарекли Алексеем, Лешей. Уж как Сидор в сыне души не чаял, а особо разговорчивей не стал. Бывало, поднесет младенчика к усам, пощекочет, хмыкнет или пробурчит «Молодца!», и все. Зато Степанида с лихвой возмещала мужнино молчание. Светящаяся от счастья, заливалась с бабами звонким смехом, как молодка на карогоде. Ее пружинистый голос даже от колодца доносился, хотя их изба стояла почти с краю Борков. Сидор, как услышит женино щебетанье, хмыкнет да ус рыжий довольно поправит. Не все, однако, в деревне на нее улыбались. Вдовы-солдатки, особенно с ребятишками на руках кто остались, сперва Степанидино счастье не жаловали. И мужик почти целый вернулся, и ребеночка выносила – при кормильце опять же. Кто ж свою беду чужим счастьем утешает? Но Степанида настолько этого не замечала, настолько ее ничего не кололо, столько она из своего переполненного сердца на других материнской любви вылила, что оттаяли солдатки. И с младенчиком помогали – купали, пеленали, даже сторожили люльку, когда Степанида в город или по ягоду отлучалась. Степанида в долгу не оставалась – то пряником соседских мальчишек угостит с ярмарки, то парным молочком. Буренку по кличке Светка тот же ЛПХ Сидору заместо премии выдал. Лешка рос пацаном смышленым, юрким, даже хватким. Рыжий – в отца, пресек насмешки в свой адрес один раз, но прочно. Взял камень да кинул в обидчика. Тот увернулся, заорал, но в драку не полез – Лешка за другим камнем потянулся.
С тех пор его «рыжим-конопатым» не дразнили. Но и предводительствовать в мальчишеской ватаге Лешка не стал, держался всегда немного в стороне. Молчуном, как отец, не был, но не балагурил, рос себе на уме. В школе учился ровно – в отличники не рвался, но усидчивости для твердых троек хватало. Степанида на сынка не могла нарадоваться, Сидор же Поликарпович, когда смотрел школьный дневник, качал головой и буркал: «Не дело». Хотел, чтобы пацан не только за себя, но и за него, полуграмотного, выучился. Не хотел Сидор Поликарпович сыну «троечной» жизни, думал – выучится, в город подастся, там дальше к наукам придвинется, глядишь, в люди выйдет. А мож, и в большие люди. Но, хоть и бурчал, не наказывал. И вообще к ремню не тянулся, даже когда узнал, что Лешка покуривать втихую начал. Не из равнодушия, конечно. Полагал так: подрастет, своим умом дойдет, что для хорошей жизни вредно, а что полезно. Степанида ставила ему в пример губастого Петьку Лыкова – сына местного лесника Парфена. Петька учился намного лучше, всегда ходил опрятным, почти не дрался, хотя хиляком не был, расквашенным носом родителей не огорчал. Но сельские пацаны Петьку уважали. Кроме Лешки, который презрительно сплевывал сквозь щербатые зубы: «Торгаш ваш Петька».
И это было правдой. Петька почти с малолетства пристал к Толяну Филонову, который из сельмага, с мотоциклом. На побегушках у него был, зато катался с Толяном без очереди в люльке. Да не только катался – относил какие-то свертки ссыльным, скученно жившим по берегу Тугача, что-то выменивал, что-то Толяну приносил да под прилавок прятал. Через это, не иначе, скоро у него образовалось много мальчишеских сокровищ – и ножик перочинный, и перламутровые пуговицы, игрушки разные: «уди-уди», клоун-гимнаст, кувыркающийся на перекладине, глиняная свистулька, трофейные открытки с актрисами и даже карамель. Теперь Петьке без всякого атаманства подчинялась чуть ли не вся ребятня в округе. За конфету мог заставить и Кан вплавь переплыть. Что голодный пацан из тайги за конфету не сделает, чего не совершит? Зайдет такой в холодную еще реку, стоит, переминается, руками себя по спине трет, оглядывается, а Петька смеется да рукой туда-сюда водит, леденец «петушок» показывает. И плыли. Один чуть не утонул даже, но Петька в воду не полез, не поверил, подумал – его на жалость берут. Спас тогда мальчишку Николай Дмитриевич, который Колян-Жиган, прыгнул навстречу с другого берега. В селе быстро узнали, отчего парнишка в стылую воду полез. Лешка тогда к Петьке подошел, врезал коротко под нос. «Петушка» забрал и тому пареньку Васе, который мало-мало не утоп, отдал. Коварный же Петька, вытирая кровь с пухлых губенок, целый спектакль разыграл – дома на материнские расспросы сказал, что рыжий у него силой леденец отнял. Жена лесника Тидя, из татар-камасинцев, пошла разбираться к Липуновым. Сидор с бабой разговаривать не стал, выслал Степаниду. Та долго слушала басурманку, качала головой, теребила натруженные руки о подол. Лесничка долго разорялась сначала, грозилась милицией, но потом, видя, что Степанида сама осуждает, тон поубавила.
– Ну, Степанид, гляди, у тебя сын чисто бандит растет, – бросила на прощание.
Степанида вернулась в хату, крикнула было Лешку, да его из дома и след простыл – прознал, паршивец, что правежом запахло. Бродил целый день по тайге, но к ужину вернулся – оголодал. Сидор, уже наслушавшийся укоров от жены за плохое воспитание сына, молча взял Лешку за ухо, зажал голову между ног да начал «гладить» ремнем по заднице. Выпорол бы за милую душу, до мяса, но Степанида, только что ругавшая мужа за «сына-бандита», завизжала, бросилась, подставила руку под ремень да вызволила Лешку из наказания. Парень молча сглатывал слезы и глядел волчонком на отца из-за материнского подола. Сидор снова подпоясался ремнем и показал сыну левый кулак.
– Дебоширить будешь, испробуешь. Понял, что ли?
Лешка из страха закивал. Хотя на самом деле невдомек ему было, за что пороли. Он же за правду вступился, ни у кого ничего не отнимал. Вернее, не для себя отнял, а для Васьки – что он, зря воды нахлебался? А то, что губастого давно раскулачивать надо, всем ясно. Но промолчал тогда Лешка, понял только, что правда – штука неблагодарная.
Пока Петькина мать разговаривала со Степанидой о Лешке, лесник порол своего. Петька тоже смысла наказания не понял. Он ведь никого не заставлял – Васька сам согласился, дело честное. И «петушка» бы отдал, когда б он доплыл, – всегда рассчитывался, слово держал. А что у него было то, чего у других не было, так ведь не украдено. Толян с ним за «дела» рассчитывался, он с пацанами – за забаву. А то, что Васька чуть не утоп, так силы свои рассчитывать надо. Он, Петька, никогда бы в такую холонь не то чтобы плыть, в воду не зашел бы. Ни за какие леденцы. Не понимал Петька, за что батя так осерчал. Но больше никого Кан переплывать не подбивал. Но и «дела» не бросил – теперь выменивал у пацанов вещи. Кому картуз из города привезли, кому ремень новый, с бляхой купили, кому новые боты справили – все в конце концов оказывалось у Петьки. Пацаны дома врали, что потеряли или попортили. Головомойку им, конечно устраивали, но это все было терпимо. А не попробовать конфет или трофейный перочинный ножик в кармане своих штанов, пусть и без нового ремня, не ощущать – это было нетерпимо. Так и шла Петькина коммерция и дальше, и один Бог знает, чем бы кончилось, да вскорости «взяли» Филоновых – и отца, и сына. Петька хоть и вслушивался во взрослые разговоры да пересуды, толком не понял – то ли за растрату, то ли за спекуляцию. Тогда и новое слово услышал – «конфискация». Но понял точно, что раньше, чем через семь лет, Толян не вернется. А может, и больше – так все взрослые говорили. Многие из них общались со следователем, приехавшим с нарядом аж из самого Ирбейского. Сидор Поликарпович тогда первый раз с того года, как наградные платить перестали, нацепил на пиджак медали, обе «Славы» и орден «Отечественной войны», и тоже пошел. Даже лесника вызвали, хотя он по профессии меньше других в селе обретался. Но, оказалось, к леснику другие вопросы были. Подозревали, что он вместе с Филоновым-младшим проводником на тот злополучный самолет к Сивухе ходил. Без проводника даже местному жителю, если не охотник с детства, в тайгу так далеко уходить небезопасно. Но спрашивать спрашивали, а, видно, Парфен либо не при делах был, либо отвечал правильно – отпустили с миром. Но слова Кольки-Жигана, то есть Николая Дмитриевича, насчет того, что не будет от мертвых добра живым, многие вспомнили. А кто-то прибавил, что Колька на Филонова и навел. Но, памятуя о непростых отношениях Николая Дмитриевича с Советской властью, народ это на веру не принял.
На Петьке эта история никак не сказалась – про него разговора, видать, вообще не было. Хотя в первый момент из страха собрал все свои «сокровища» в мешок и побежал на берег – хотел утопить на всякий случай, чтобы не было и с ним «конфискации». Но потом жадность страх пересилила – закопал заветный мешок там же, на берегу, под сосенкой. А вот эти «семь лет» запали Петьке в душу – он прикинул, сколько ему будет через такой срок. Выходило – двадцать. В аккурат столько, сколько Толяну Филонову сейчас. После этого случая Петька долго к той сосенке не подходил. Но потом все пошло своей колеей. Из района прислали новую продавщицу – тетку Варю, магазин снова открыли, но, конечно, Петьке там не было уже возле кого крутиться. Откопанные «сокровища» больше в дело не шли. Вернее, один раз попытался было Петька по старой привычке на дефицит взять, да не вышло. А случилось вот что – Петька первый раз влюбился. И ведь надо – в Оксану, дочь солдатки Анфисы, переселенки с Полтавщины, младшую сестренку того парня, который когда-то чуть не утоп за его леденец. Как-то подсел рядом в автобусе, что их в Ивановскую школу возил из Борков.
– Ксан, а Ксан?
– Чего тебе? – повернулась от окна чернобровая дивчина, уже наливающаяся соком женской красоты.
– А вот чего. Трофейные карандаши хочешь? Цветные.
Девчонка чуть не подпрыгнула от радости – тогда этого ни у кого не было.
– Покажи! А цвета какие?
– Зеленый, синий и желтый – вот какие.
– Покажи!
Петька усмехнулся и, нагнувшись, что-то прошептал на ухо. Дивчина зарделась рябиной, сузила черные глаза и отвесила такую оплеуху, что на весь автобус было слышно. Школьники притихли и обернулись на них. Петька оторопел, опунцовел, пухлые губы задрожали, но ничего не сказали. Молча отсел на другое место и всю дорогу смотрел в окно. Кто-то из мальчишек хотел его расспросить, что это было, но расспросы закончились на первой же перемене разбитым носом. Через день встретил Оксану под вечер у крыльца.
– Ничего не надо, Ксан. Шутил. Вот – тебе. Просто так, подарок.
Сказал, еле поднимая глаза от земли, сунул девушке в руку карандаши и пошел быстро прочь. Теперь усмехнулась Оксана – безошибочным женским инстинктом поняла, что парень теперь в ее полной власти. И вправду с того вечера не узнать было «подкулачника» Петьку. И портфель за Оксаной носил, и за грудки брал того, кто с намерением в ее сторону смотрел, провожал с гуляний до калитки. Подарки дарил – все, что оставалось в заветном мешке, все Оксанке перешло да брату – задабривал Петька паренька за тот случай с «петушком».