Бальтазар произносит в ту же самую минуту: "Твой отец сказал мне: "Я не могу на все это спокойно смотреть, и я не знаю, что мне делать. Такое чувство, словно следишь за маленьким ребенком, как он играет возле мощного станка, работающего, неогражденного"". На глазах у Клеа выступают слезы и высыхают медленно, пока она подносит к губам бокал. "Хватит об этом", говорит она и разворачивается спиной к разговору и к Бальтазару, одним движением. И ее чуть припухшие губы уже катают, как камушки, пустые незначащие фразы, адресованные графу Банубуле, - а тот раскачивается и отдает поклоны с галантностью Скобиного попугая, приседающего на жердочке. Ей нравится видеть, что ее красота производит на него непосредственное, ясно видимое впечатление, - подобная дождю золотых стрел. Мимо еще раз проходит Жюстин и ловит на ходу запястье Клеа. "Ну как?" - говорит Клеа тоном человека, справляющегося о здоровье больного ребенка. По лицу Жюстин пробегает тень гримаски, и она драматически шепчет: "Ах, Клеа, ужас, просто ужас. Такая страшная ошибка. Нессим великолепен - но мне не следовало этого делать. За мной повсюду следят". Они долго и с чувством глядят друг на друга. Это первая их встреча за несколько месяцев. (В тот же день Персуорден написал: "Несколько слов о сегодняшнем вечере на скорую руку, но не так, чтобы совсем без чувства, с больничного моего одра". Он вовсе не был в постели, а сидел в кафе на берегу моря, писал и улыбался, пока писал.) Правда высказанная и невысказанная, сплетаются и пересекаются обрывки фраз, подхватывая, передавая дальше, провожая взглядами ручейки наших жизней, наши страхи, наше лицемерие, нашу печаль. Теперь Жюстин говорит о своем замужестве, этот брак, с точки зрения света, все еще окружен ореолом чистоты форм и смыслов - гипсовая маска совершенства, которой я так завидовал, когда впервые их встретил. "Взаимопроникновение душ", - узрел я тогда, но где же в действительности сыскать этого "волшебного зверя о двух головах"? На себе ощутив опасную силу Нессимовой ревности, ревности человека, бессильного духовно, она пришла в ужас, испугалась по-настоящему. Она ошиблась, попала в ловушку. (За всем этим, словно сверяясь с температурным листом тяжелораненого, наблюдала Клеа: просто из дружеского расположения, вовсе не желая новой фазы своей еще не умершей любви к этой нервной, неспособной хоть на чем-то надолго задержаться, взыскующей Абсолюта еврейке.)
   Для Жюстин все происходившее с ней выглядело несколько иначе, она была - примитивней, что ли: мысль, которая не давала ей покоя, была мыслью о запахе, ведь до сих пор она судила о мужчинах именно по запаху! И впервые в жизни не сверилась с обонянием, ранее никогда ее не подводившим. Тело Нессима ничем не пахло, как чистый пустынный воздух, воздух летней пустыни, настораживающий и сухой. Стерильно чистый. Господи, как же она ненавидела всякую стерильность! Что еще? Чуть позже ее неприятно поразил маленький золотой крестик, уютно угнездившийся в волосах у него на груди. Он был копт - христианин! Так трудится женский дух, когда он наедине с самим собой. Она стыдилась этих своих мыслей и становилась еще более страстной, еще более внимательной к нему, хотя даже и в паузах между поцелуями в глубине души не мечтала ни о чем ином, кроме прохладной умиротворенности вдовьей доли. Не выдумываю ли я опять? Навряд ли.
   Почему все вышло так, а не иначе? Чтобы понять, нужно снова вернуться назад, продраться сквозь обширный Комментарий, втиснутый Бальтазаром между строк моей рукописи, - к той точке во времени, где поцелуй прервал работу Клеа над портретом. Как странно он выглядит теперь, неоконченный портрет на старомодной каминной полке в доме на острове. "Губы приоткрылись, готовые облечь мысль словом". А затем, нежно, ее губы легли там, где должен был лечь очередной мазок влажной кисти. Поцелуи и удары кистью - не о бедной ли моей Мелиссе я писал!
   Мягко говоря - не слишком приятная тема. Как там у Персуордена: "невкусный поцелуй знакомого лица"? Но как проста, как естественна эта сцена! На портрете она в черных перчатках - если их застегнуть, у запястья остается маленький просвет в форме сердца. И тот поцелуй, невинный и нелепый поцелуй, был исполнен восхищения и жалости к ней - она рассказывала о том, как потеряла ребенка, о девочке, которую украли, когда та играла на берегу реки. "Ее запястья, ее тоненькие запястья. Если бы ты только видел, как хороша она была и как убита горем, этакая белочка". Горечь тона, печаль в глазах - опущенные книзу уголки рта и запятые на щеках. А руку она держала перед собой, соединив большой и указательный пальцы, чтобы показать, какие худенькие были у Жюстин запястья. Клеа взяла ее за руку и поцеловала сердечко кожи под черной перчаткой. Поцелуй предназначался девочке или матери. Из этого порыва, из сочувствия, она в невинности своей дала волю вырасти алчному зверю стерильной любви. Но я забегаю вперед. Да и как я вообще могу брать на себя смелость описывать сцены, которые с огромным трудом укладываются в моей собственной голове: две эти женщины светло-медовая и бронзовая - в постепенно темнеющей студии на Сент-Саба, среди холстов и ведерок с красками, на фоне сочувственно взирающей на них со стен галереи портретов: Бальтазар, Да Капо и даже Нессим, собственной персоной, лучший друг Клеа. Как трудно передать их в чистом цвете, не размыв очертаний.
   Жюстин в те времена... Появившись из ниоткуда, она уже успела выкинуть номер, весьма неглупый, с точки зрения александрийских провинциалов: вышла замуж за Арноти, за иностранца. Но тут же снова впала в немилость света, дав мужу развод, то есть позволив бросить себя. О судьбе ребенка знали лишь немногие, да и кому до этого было дело? Она не была "вхожа в свет", как здесь говорят. Нужда заставила ее позировать за несколько пиастров в час начинающим живописцам в Студии. Клеа, знавшая о ней разве что понаслышке, просто шла как-то раз через галерею, где позировала Жюстин, остановилась, пораженная смуглой александрийской красотой ее лица, и наняла ее, чтобы писать портрет. Так и родились те длинные монологи, что заполняли сосредоточенные паузы Клеа: она любила, чтобы те, кого она пишет, разговаривали - о чем угодно, при одном-единственном условии: полная неподвижность. Подводные течения пробивались на поверхность, взгляд оживал, помимо воли говорящего по-своему интерпретируя речь, - и рождалась живая красота мертвой в противном случае плоти.
   Благородство Клеа, ее невинность, невинность духа, словно нарочно были созданы, чтобы сделать наконец зримой ту пустоту, в которой Жюстин лелеяла свои печали - слепки с мятущейся души - не в ладах с самой собой: ибо все наши несчастья мы создаем сами, и стоит лишь вглядеться хорошенько, чтобы обнаружить на них отпечатки наших пальцев. Этот жест был всего лишь навсего неуклюжей попыткой причаститься к тайне истинного опыта, истинного страдания - так нищий хватает святого за край одежды, надеясь сподобиться хоть малой толики чужой благодати. Он не должен был иметь продолжения, тот поцелуй, он не должен был плодить себе подобных - мотылек и зеркало. Жест, чересчур роскошный для обдуманного жеста. Что ж, он и оказался - чересчур. И тело Клеа, юное тело, пытавшееся разорвать оболочку невинности: так борется за жизнь ребенок или статуя под пальцами творца - или под акушерскими щипцами. Ее ошибка была ошибкой слишком юных лет (ошибка Жюстин - без возраста); ее невинность была беззащитна - как память. Она искала, она восхищалась той спокойной стойкостью, что свойственна была Жюстин страдающей, и оказалась вдруг лицом к лицу с горькой ложью незваной любви.
   Есть в арабском идиома, словно специально придуманная для Клеа, "белая сердцем". Она писала черные волосы Жюстин, писала ее смуглую кожу, ее лицо и плечи и ощутила вдруг в мазках собственной кисти привкус запретной ласки, которой не то что желать - и представить-то себе минуту назад была не способна. И, вслушиваясь в глубокий, сочный голос, в пересказ событий, столь страшных и столь желанных в истинности своей, в принадлежности к миру живой жизни, она задержала дыхание, пытаясь сосредоточиться на сквозящих в манере ее натурщицы признаках хорошего тона: на руках, лежащих спокойно и вольно, на тихом голосе, на той сдержанности, за которой - подлинная сила. Но даже и она, неопытная вовсе, не знавшая жизни, не могла испытывать к Жюстин ничего, кроме жалости; и разве не жалости заслуживала женщина, говорившая: "Знаете, я ведь ничего путного из себя не представляю. Все, на что я способна, заразить человека унынием, это Арноти так говорил. Он научил меня чувствовать по-настоящему и доказал, как дважды два, что все в жизни бессмысленно, кроме наслаждения, - а наслаждение, как мне кажется, противоположно счастью, это темная, трагическая его сторона". Клеа была даже тронута, ей показалось вдруг совершенно очевидным, что Жюстин никогда и не испытывала удовольствия, - как не пожалеть такого человека? Эгоизм подобен крепости, и страсть к самокопанию, подобно кислоте, разъедает в ней самые прочные стены. Отдавать - вот истинное наслаждение, разве не так?
   "Арноти чуть до психушки меня не довел своими допросами. Чего ему не хватало в жене, он нашел в пациентке - столько интереса к моему "случаю" его выражение, - и этот интерес с избытком перевесил всю любовь, которую он когда-то испытывал ко мне. А потом я потеряла ребенка и стала просто его ненавидеть, хотя раньше он казался мне таким чутким, таким добрым. Вы, может быть, читали его книгу "Mнurs"? Он выдумал если и не всё, то почти всё чтобы потешить свое самолюбие, чтобы отомстить мне, я ведь очень сильно задела его за живое, когда отказалась быть подопытным кроликом - "лечиться", так сказать. Душу в лубки не уложишь. А французу если скажешь: "Я не смогу отдаться тебе, пока не представлю себе пальму", - он тут же схватит топор и помчится рубить ближайшую".
   Клеа, с ее врожденным благородством, если уж любила, то страстно, иначе не могла, и была в то же время вполне способна любить человека, с которым виделась раз в год. Тихая, глубокая река ее души обладала удивительным свойством запоминать любой отразившийся в плавно текущей воде - даже самый мимолетный - образ и, не размывая очертаний, погружать его все глубже и глубже в память - глубже, чем был на то способен любой из нас. Истинная невинность тривиальной быть не может, а если она сочетается еще и с широтою души - трудно будет сыскать под солнцем душу более ранимую.
   В стремительном этом отчаянном чувстве, по силе и безрассудству похожем разве что на необъяснимые влюбленности школьниц в своих классных дам, но с оттенком ясной, яростной, зрелой простоты (те дьявольски изощренные и такие простые на первый взгляд скетчи, на которые горазда была Жюстин для каждого, кто оказывался с нею лицом к лицу), она почувствовала (как чувствуют далекое эхо старческих недугов), как сжались испуганно дух ее и плоть в ожидании страстей, слишком сильных, чтобы набраться смелости лицезреть их, способных разорвать жизнь в клочья. В ней шевельнулось нечто, доселе совершенно ей неведомое, и единственное пришедшее Клеа на ум сравнение было: словно где-то внутри отделяют от яйца желток. Чудны пути твои, взрослеющий человек.
   Ей, бедолаге, еще предстояло пройти через оставшиеся в прошлом у каждого из нас тектонические сломы - когда тело твое подобно слою негашеной извести, сбрызнутому водой неровно и небрежно, чтобы сжечь скрытый под ним труп преступника. Вселенная тайных встреч, жгучих, как угли, желаний и внезапных, как искры, сомнений - снизошла к ней неведомо откуда. Смятение духа, ее постигшее, было столь велико, что она могла часами сидеть недвижно и глядеть на преобразившуюся вдруг Жюстин, пытаясь припомнить, как же она в действительности выглядит по другую сторону волшебной мембраны, той катаракты, коей Афродита замутняет больные глаза влюбленных, плотной, не пропускающей света пленки святой слепоты.
   Весь день ее била дрожь, пока не наступал назначенный час, час встречи с натурщицей. Ровно в четыре она стояла у запертой двери в студию, глядела сквозь нее и ясно видела тот угол, где сидела, скрестив ноги, Жюстин, курила и лениво листала "Vogue". Внезапная мысль: "Господи, хоть бы она не пришла, пусть она заболеет, уедет. Боже мой, пошли мне безразличие!" И тут же удивление, ибо подобные вспышки неприязни происходили из тех же густонаселенных кварталов, что и страстное желание снова слышать знакомый хрипловатый голос - из того же нетерпеливого ожидания встречи с любимой. И она пугалась от неожиданности, от внезапного осознания тесной связи самых полярных страстей.
   По временам на нее находило желание уехать, просто чтобы побыть с собой наедине. Бедняжка, дурочка, каких только модификаций самообмана ей не предстояло отведать - всех, составляющих вкупе историю любой любви. Она пыталась вернуться к прежним радостям, но тщетно - прежних радостей более не существовало. Зная, что монотонность убивает страсть, что привычка и разочарование - обычные сиделки у смертного одра любви, она терпеливо ждала, как могут ждать только очень старые женщины, пока плоть не наскучит сама себе, сама собою не освободится от пустой привязанности, ибо она уже поняла - не того она искала. Но ждала напрасно. С каждым днем она увязала все глубже. Однако же была во всем этом и некоторая польза, по крайней мере теперь она знала наверное, что подобные связи не отвечают ее внутренней сути: так же, быть может, как мужчина знает с самой первой минуты брака, что женился не на той женщине, но сделать уже ничего нельзя. Она поняла наконец: она женщина принадлежит мужчинам, - и в ее несчастье проникла нота мятежной радости, едва ли не облегчения.
   Но искаженная реальность - разве не интересна она сама по себе для того (для той), кто понял: художнику на пользу некоторое смешение - или смещение - чувств. "По дороге к студии у нее вдруг захватывало дух - и накатывало странное чувство бестелесности, она казалась себе едва ли не написанной на холсте фигуркой. Ей становилось трудно дышать. Еще минуту спустя приходило ощущение счастья и благополучия, столь сильное, что она казалась себе невесомой. Только вес туфелек, казалось, удерживает ее на земле. В любой момент она, неудержимая, могла оторваться от поверхности, пробив мембрану земного притяжения. Чувство было настолько отчетливым, что ей приходилось останавливаться и тянуться ладонью до ближайшей стены и идти дальше, держась за стену, согнувшись чуть не пополам, как человек на палубе корабля во время шторма. Все это сопровождалось неприятными ощущениями чисто физического свойства: горячий давящий обруч вокруг головы, в уши бьют невидимые крылья. В полусне, в постели, она слышала вдруг приближающийся шум, оглушительный рев горнов и, открыв глаза, видела неподвижный медный взгляд налитых кровью глаз митраического зверя. То была прохладная ночь, уже набившая карманы тусклым светом фонарей в арабском квартале. На улицы вышли уже чудаковатого вида люди с длинными засаленными, заплетенными в косички волосами, с блестками на одежде: мужеженщины предместий". (Я списал сие из дневника одной дамы, которой уделял внимание Бальтазар - в качестве психотерапевта. Интересный случай, психоз на почве "любви" - счастливой или безответной, кто знает? Да и какая, в сущности, разница? Этиология любви и сумасшествия различна лишь в интенсивности проявлений: и разве отрывок этот не может быть отнесен кроме Клеа к любому из нас?)
   Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее, перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. В некотором смысле все, что испытывала Клеа, - я говорю о чувствах - было для нее тогда лишено смысла. Как не судьба проститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ей бессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин, взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмечена ее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно - истинное ее предназначение - увянет до срока. Вместе с юностью. Но разве Жюстин, бедняжка, хотела причинить зло? Она была просто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить, распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницу нажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые - сами по себе - она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены, истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) она готова была ответить - но только лишь стертой метафорой дружбы. Собственное тело было для нее - ничто. Пустышка, кукла, разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовность отдать себя в естественности своей могла шокировать: простая, как араб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни было комильфо - так крестьяне пьют водку. Так отдавались задолго до того, как в раздираемой противоречиями душе европейского человека родилось понятие любви, - зазубрив его от века (или выдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существом в цепи творения, жертвою голода, утоляемого лишь пресыщением; и изобрел литературу, единственной темой которой взял надуманные гримасы любви - вместо веры, единственной истинной темы. Как поворачивается язык говорить такое?
   А с другой стороны - так ли уж важно, если женщина, сбитая с толку причудами собственных чувств, измученная, напуганная властно возникающими из ниоткуда призраками своего же "я", страшными, меняющими маски; так ли уж важно, если такая женщина, подобно испугавшемуся смерти солдату, бросается очертя голову в самую гущу mкlйe* [Схватки, мясорубки (фр.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента