Страница:
Даррелл Лоренс
Бальтазар (Александрийский квартет - 2)
Лоренс Даррелл
Бальтазар
(Александрийский квартет - 2)
Своей МАМЕ
посвящает автор эту летопись
незабытого Города
Зеркало видит человека прекрасным,
зеркало любит человека; другое зеркало видит
человека безобразным и ненавидит его; но оба
впечатления вызваны одним и тем же лицом.
Д. А. Ф. де Сад. "Жюстин"
Да, мы настаиваем на этих подробностях,
вместо того чтобы прятать их, подобно вам,
под флером благопристойности, убивая их
жуткую пряность; они будут в помощь каждому,
кто хочет познакомиться с человеком
накоротке; вы представить себе не можете,
сколь полезны подобные яркие сцены для
развития человеческого духа; быть может, мы
и пребываем в сей области знания во мраке
невежества только лишь из-за глупой
осторожности тех, кто берется об этом
писать. Одержимые нелепыми страхами, они
способны лишь обсасывать банальности,
известные каждому дураку, им просто не
хватает смелости, протянув дерзновенную руку
к человеческому сердцу, обнажить перед нами
его гигантские идиосинкразии.
Д. А. Ф. де Сад. "Жюстин"
Уведомление
Персонажи и ситуации этой книги, второй из четырех, - не продолжения, но единоутробной сестры "Жюстин", - являются полностью вымышленными, как и личность рассказчика. И опять же не в ущерб реальности Города.
Современная литература не предлагает нам какого-либо Единства, так что я обратился к науке и попытаюсь завершить мой четырехпалубный роман, основав его форму на принципе относительности.
Три пространственные оси и одна временная - вот кухарский рецепт континуума. Четыре романа следуют этой схеме.
Итак, первые три части должны быть развернуты пространственно (отсюда и выражение "единоутробная сестра" вместо "продолжения") и не связаны формой сериала. Они соединены друг с другом внахлест, переплетены в чисто пространственном отношении. Время остановлено. Только четвертая часть, знаменующая собой время, и станет истинным продолжением.
Субъектно-объектные отношения столь важны в теории относительности, что я попытался провести роман как через субъективный, так и через объективный модус. Третья часть, "Маунтолив", - это откровенно натуралистический роман, в котором рассказчик "Жюстин" и "Бальтазара" становится объектом, то есть персонажем.
Это не похоже на метод Пруста или Джойса - они, на мой взгляд, иллюстрируют Бергсонову "длительность", а не "пространство-время".
Центральная тема всей книги - исследование современной любви.
Эти соображения звучат, быть может, нескромно или даже помпезно. Но, пожалуй, стоит поэкспериментировать, чтобы посмотреть, не сможем ли мы открыть какую-нибудь морфологическую форму, которую можно было бы приблизительно назвать "классической", - для нашего времени. Даже если в результате получится нечто "научно-фантастическое" - в истинном смысле слова.
Л. Д.
Аскона, 1957
ЧАСТЬ 1
I
Тональность пейзажа: коричневый, отливающий бронзой; высокая линия горизонта, низкие облака, по жемчужного цвета земле бредут устрично-фиолетовые тени. Львиный бархат пустынных песков: над озером надгробья пророков отблескивают на закате цинком и медью. Тяжелые морщины песка - как водяные знаки на земле; зелень и лимон уступают место пушечной бронзе, одинокому темно-сливовому парусу, набухшему, влажному: нимфа с клейкими крыльями. Тапосирис мертв среди изломанных колонн и навигационных знаков, исчезли Люди с Гарпунами... Мареотис под раскаленной лилией неба.
Лето: цвета кожи буйвола песок,
горячее мраморное небо.
Осень: набухшие кровоподтеки туч.
Зима: студеный снег, ледяной песок.
Раздвижные панели неба.
Проблески слюды.
Чисто вымытая зелень Дельты.
Великолепные россыпи звезд.
А весна? Да будет вам, не бывает весен в Дельте, не бывает ощущения свежести, мир не рождается заново. Прямо из зимы окунаешься в восковой слепок лета, и тяжкий жар заливает легкие. Но по крайней мере здесь, в Александрии, прерывистые выдохи моря спасают от мертвенного веса летнего небытия - сквозняки скользят меж стальных бортов линкоров, карабкаются через парапет и перебирают полосатые тенты кафе на Гранд Корниш. Я никогда бы не...
* * *
Город, выдуманный наполовину (и все же реальный), берет начало в наших душах и в них же находит конец, оставив только корни - в памяти, глубоко под землей. Почему из ночи в ночь я обречен возвращаться назад, склоняясь у камина над исписанными листами бумаги? Я топлю рожковым деревом, а снаружи стискивает стены дома эгейский ветер, стискивает и отпускает снова и гнет кипарисы, как луки. Не довольно ли сказано об Александрии? Должен ли я опять переболеть снами о Городе и памятью о его обитателях? А я-то думал, что все мои сны уже оправлены в бумагу, прочно прикованы к ней, что сейфы моей памяти наглухо заперты. Вам кажется, я себе потакаю, не так ли? Это вам только кажется. Случайность из случайностей, дуновение ветра - и снова все приходит в движение, я выхожу на прежнюю дорогу. И память ловит собственное отражение в зеркале.
* * *
Жюстин, Мелисса, Клеа... Нас и правда было немного - неужели недостанет книги, чтобы разделаться со всеми разом? Вот и мне казалось - достанет. Обстоятельства и время разметали нас, круг разорван...
Я поставил себе задачу: попытаться снова обрести их в слове, хотя бы только властью памяти расставить вновь по брошенным в спешке постам на бастионах Александрии, в глубоких траншеях времени. Я думал только о себе. И, поставив финальную точку, я вдруг почувствовал, что ключ повернулся и кукольный дом наших страстей и поступков пришел в движение. Мои друзья, мои любимые женщины перестали быть людьми из плоти и крови, обернувшись раскрашенными переводными картинками, над которыми старательно трудился я же. Подобно вытканным на гобеленах фигурам, они были двухмерны и населяли не Город, нет, - мои бумаги. Я писал их словами, и, подобно словам, они остались бесплотны. Что же заставило меня обернуться?
Но если хочешь идти вперед, сперва научись возвращаться: я ведь не соврал о них ни единым словом, отнюдь. Просто я многого не знал, когда писал. Я смог лишь набросать эскиз - так восстанавливают картину ушедшей цивилизации, имея перед глазами лишь несколько разбитых ваз, табличку с письменами, амулет, десяток человеческих скелетов, улыбку золотой погребальной маски.
* * *
"У наших жизней вместо фундамента, - прочитал я у Персуордена, две-три фундаментальные условности. Наша точка зрения на мир зависит от положения в пространстве и во времени - вовсе не от личной нашей уникальности, как бы нам того ни хотелось. Так что любая интерпретация реальности предопределена исходной точкой. Пару шагов к востоку или к западу - и вся картина меняется". Что-то в этом духе...
Что до человеческих характеров, идет ли речь о реальных людях или о персонажах, - таких зверей в природе нет. Всякая душа по сути есть муравейник противоречивых побуждений. Личность как нечто единое и стабильное - иллюзия, но иллюзия необходимая, если уж нам суждено любить!
Что же остается неизменным... к примеру, предсказуем робкий поцелуй Мелиссы (неумелый, как первопечатная книга) или нахмуренные брови Жюстин и тень от них на сверкающих темных глазах - глазницы сфинкса в полдень. "В конце концов, - пишет Персуорден, - все окажется истинным, и о каждом из нас. Святой и Грешник - товарищи по несчастью". Он прав.
Я изо всех сил стараюсь не утратить веру в себя как в реальность...
* * *
Выдержка из последнего письма, полученного мной от Бальтазара: "Часто думаю о тебе, и не без толики мрачного юмора. Ты удрал на свой остров, прихватив с собою - как тебе кажется - все, что касается нас и наших жизней. Не сомневаюсь, теперь ты вершишь над нами свой бумажный суд, все писатели одинаковы. Я бы хотел взглянуть на результат. Должно получиться нечто похожее на истину: я имею в виду ту расхожую монету, которой я могу насыпать тебе по горстке на каждого - включая и тебя, не сомневайся. Или истину в духе Клеа (она в Париже и уже перестала мне писать). Я так и вижу тебя, мудрую голову, склонившуюся над "Mнurs", над дневниками Жюстин, Нессима и пр., ты уверен, что истину следует искать именно там. Чушь! Чушь! Дневник последний источник, к коему следует прибегать, если хочешь узнать о человеке правду. Ни у кого не хватает смелости выложить все до конца - на бумаге: по крайней мере там, где речь заходит о любви. Знаешь, кого Жюстин любила в действительности? Тебе-то казалось - тебя, не так ли? Покайся!"
Я ответил ему - просто отправив на его адрес увесистую стопку бумаги, выросшую мало-помалу под медленным моим пером. Ничтоже сумняшеся я озаглавил ее - "Жюстин", хотя "Cahiers"* ["Тетради" (фр.). Здесь и далее прим. переводчика.] подошло бы не хуже. С тех пор минуло шесть месяцев благословенное молчание. Я радуюсь: раз мой критик молчит, значит, я удовлетворил его.
Не могу сказать, чтобы я забыл о Городе, я просто позволил своей памяти выспаться. Хотя, конечно, никуда она не делась и навсегда останется со мной - как мираж, знакомый многим путешественникам. Однажды Персуорден описал это явление природы:
"Мы все еще находились в двух-трех часах пути от той точки, из которой можно разглядеть сушу, как вдруг мой попутчик вскрикнул и показал на горизонт. Над нами, в зеркальном небесном отражении, сверкала и переливалась панорама Города, словно только что написанная на влажном шелке; однако же невероятно подробная. Я до сих пор помню ее до мельчайших деталей. Дворец Рас Эль Тин, мечеть Неби Даниэль и так далее. Картина была потрясающая, она захватывала дух, как шедевр, написанный свежей росой. В течение достаточно долгого времени она висела в небе, минут, может быть, двадцать пять, а затем медленно растворилась в дымке у горизонта. Часом позже появился настоящий Город, поначалу далекий и туманный, но постепенно он дорос до размеров миража".
* * *
Две или три зимы, проведенные на острове, были отмечены печатью одиночества - мрачные ветреные зимы и летняя жара в промежутках. К счастью, девочка еще слишком мала, чтобы тосковать, подобно мне, по книгам и людям. Она подвижна и счастлива.
Вместе с весной приходят долгие периоды затишья, недвижные, лишенные запахов дни, полные беспокойного ожидания. Море стихает и - тоже ждет, высматривает. Скоро появятся цикады и принесут с собой всю трескучую музыку, привычный фон для сухой мелодии пастушьей флейты между скалами. Сомнамбулическая черепаха да ящерка - вот и вся моя компания.
Да, забыл сказать: единственный наш регулярный визитер, посланник, так сказать, внешнего мира - смирнский пакетбот. Раз в неделю он огибает мыс и следует дальше к югу, всегда в один и тот же час, на той же скорости, сразу после захода солнца. Зимой высокая волна и ветер делают его невидимым, теперь же - я сижу и жду его. Сперва доносится еле слышный шум двигателей. А потом из-за мыса выскальзывает маленькое суетливое существо, ярко светящееся в мягкой, как моль, темноте эгейской ночи, и оставляет за собой полоску шелковистой пены - плотное, хоть и лишенное определенных очертаний, как летящая стайка светляков. Он движется быстро, слишком быстро, и через несколько минут исчезает за соседним мысом, подарив нам обрывок популярной песенки или корку мандарина - я найду ее на следующий день, вымытую морем, на длинном каменистом пляже, где мы купаемся, я и ребенок.
Маленькая олеандровая беседка под платанами - мой рабочий кабинет. Уложив ребенка, я сижу здесь за моренным морем деревянным столом, сижу и жду гостя. Лампу я не зажигаю, пока пакетбот не пройдет. Это единственный день недели, знакомый мне по имени, - четверг. Звучит глупо, но здесь, на острове, лишенный какого бы то ни было разнообразия, я жду его еженедельного визита, как школьник пикника. Я знаю, что пароходик развозит почту и ждать ее мне предстоит еще двадцать четыре часа. Но я никогда не расстаюсь с ним без сожаления. А когда он исчезает из виду, я зажигаю со вздохом парафиновую лампу и возвращаюсь к своим бумагам. Я пишу так медленно, так трудно. Персуорден как-то сказал мне, рассуждая о писательском ремесле, что ощущение тяжести, которое неизбежно сопутствует процессу сочинительства, обязано своим существованием исключительно страху сойти с ума; "нажми еще немного и скажи себе: а мне плевать, сойду я с ума или нет, и увидишь, дело пойдет куда быстрее и проще, ты перепрыгнешь через барьер". (Я не знаю, насколько это соответствует действительности. Но деньги, оставленные им по завещанию, сослужили мне хорошую службу, и до сих пор между мной и демонами долгов и работы все еще стоят несколько фунтов.)
Я вдаюсь в подробности моего еженедельного развлечения по одной простой причине; ибо в такой именно июньский вечер произошло явление Бальтазара: он вынырнул вдруг из небытия, чем до крайности меня поразил - хотел написать "оглушил" - здесь ведь не с кем говорить, - но все же "поразил меня". В тот вечер случилось нечто вроде чуда. Маленький пароходик, вместо того чтобы исчезнуть, как обычно, из виду, резко развернулся под углом 150 градусов, вошел в бухту, остановился и повис во тьме, закутавшись в мохнатый кокон электрического света; обронив в середину золотой, им же сделанной лужи длинную медленную змейку якорной цепи, в своей символической значимости подобную поиску истины. Впечатляющее зрелище для островитянина вроде меня, запертого в одиночную камеру духа, как, впрочем, и любой другой писатель, я и в самом деле стал похож на парусник в бутылке, плывущий на всех парусах в никуда, - и я смотрел во все глаза, как смотрел, наверное, индеец на первое судно белых людей, бросившее якорь у берегов Нового Света.
Темнота, молчание были нарушены неровным плеском весел; а затем, целую вечность спустя, цокнули по деревянным сходням подошвы городских туфель. Хриплый голос отдал команду. Я зажег лампу и принялся регулировать фитиль, чтобы заглушить властный голос вторгшегося в неизменность хаоса, и тут вдруг среди толстых миртовых ветвей проявилось из тьмы резкое смуглое лицо, лицо друга, - словно явился некий козлоподобный посланец загробного мира. Мы оба затаили дыхание и некоторое время молча глядели друг на друга в желтоватом тусклом свете: черные ассирийские завитки волос, Панова бородка. "Нет - я настоящий!" - сказал Бальтазар, хохотнув, и мы обнялись - яростно. Бальтазар!
Средиземное море - море до смешного маленькое; величие и продолжительность его истории заставляют нас представить его себе куда большим, чем оно есть в действительности. И в самом деле, Александрия настоящая, так же как и вымышленная, - лежит всего лишь в нескольких сотнях миль к югу.
"Я еду в Смирну, - сказал Бальтазар, - оттуда собирался отправить тебе вот это". Он положил на изрезанную столешницу толстую рукопись - мою, исписанную, изрисованную вдоль и поперек отдельными фразами, целыми абзацами и вопросительными знаками. Сев напротив, как никогда похожий на Мефистофеля, он сказал чуть тише и чуть менее уверенно:
"Я долго колебался, говорить тебе некоторые вещи или нет. Иногда это казалось мне глупым и неуместным. В конце концов, мы интересовали тебя как реальные люди или как "персонажи"? Я не был уверен. Я и сейчас еще не уверен. Эти странички могут лишить меня твоей дружбы, ничего не прибавив к сумме твоих знаний. Ты писал себе Город, мазок за мазком, по искривленной поверхности - ты искал поэзии или фактов? Если фактов, тогда ты имеешь право обо всем этом знать".
Как его занесло на мой остров - по-прежнему оставалось загадкой. Спохватившись, он улыбнулся и указал рукой на стайку светляков посреди пустынной обычно бухты:
"Корабль задержится на пару часов, поломка в двигателе. Один из Нессимовых. Капитаном на нем Хасим Коли, старый мой приятель; может, помнишь его? Нет? Ну и ладно. Я примерно представлял себе из твоих посланий, где ты живешь; но высадиться вот так, прямо у тебя на пороге, скажу я тебе!" Сколь сладостно было вновь услышать его смех.
Однако я уже почти не слушал, ибо его слова всколыхнули во мне непреодолимое желание поскорее окунуться в Комментарий, заново пересмотреть не книгу, нет (какое мне до нее дело, если ей не суждено быть даже опубликованной), - но саму структуру видения, точку зрения на Город и его обитателей. Ибо личная моя Александрия стала для меня в одиночестве моем едва ли не единственной дорогой к себе, едва ли не alter ego. Чувства переполняли меня, я не знал, что сказать. "Останься с нами, Бальтазар, выговорил я, - хоть ненадолго..."
"Мы отплываем через два часа, - сказал он и, положив ладонь на лежащую перед ним пачку бумаги, нерешительно добавил: - Это может оказаться неплохим галлюциногеном".
"Прекрасно, - сказал я. - Большего мне и не нужно".
"Мы до сих пор живые люди, - повторил он, - что бы ты ни пытался из нас сотворить, я говорю о тех, кто еще жив. Мелисса, Персуорден - они уже ничего не скажут, они мертвы. По крайней мере, так принято считать".
"Так принято считать. Самые остроумные реплики всегда приходят из-под гробовой доски".
Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто, к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего было ему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, - он сидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил о Мелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвями олеандра, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, где горел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, и сосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и его темный безжалостный взгляд смягчился. "Когда-нибудь, - сказал он тихо, Нессим захочет ее видеть. Очень скоро, заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближением старости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться - на нее. Запомни мои слова". И он процитировал по-гречески: "Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх по иссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожны и мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам, что не дают им упасть до времени, - каждый к своей смерти". Я молчал. Дышала комната - не мы.
"Тебе здесь одиноко", - сказал Бальтазар.
"Я искал одиночества, я им наслаждаюсь".
"Да, я тебе завидую. Нет, правда".
Затем он заметил неоконченный портрет Жюстин, подаренный мне Клеа в прошлой жизни.
"Тот самый портрет, - сказал он. - Прерванный поцелуем. Как хорошо увидеть его снова - как хорошо! - Он улыбнулся. - Похоже на любимую музыкальную фразу, издавна знакомую, - она дарует одно и то же наслаждение, всегда одно и то же, безошибочно". Я ничего не ответил. Не решился.
Он обернулся ко мне. "А Клеа?" - спросил он наконец голосом человека, решившего допросить эхо. Я сказал: "Я ничего не слышал о ней уже года два. Может, больше. Время здесь не идет в расчет. Надеюсь, она вышла замуж, уехала в другую страну, у нее дети, репутация живописца и все, чего ей только можно было бы пожелать".
Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой. "Нет", - сказал он, и ни слова больше.
Было уже далеко за полночь, когда из темной оливковой рощи его окликнул матрос. Я спустился с ним вместе на пляж, мне было грустно, что он уезжает так скоро. У кромки воды его ждала шлюпка, на веслах сидел матрос. Он что-то сказал по-арабски.
Весеннее море, за день нагретое солнцем, было соблазнительно теплым, и когда Бальтазар шагнул в лодку, мне вдруг захотелось сплавать, проводить его до корабля, стоявшего на якоре менее чем в двухстах ярдах от берега. Я подплыл к самому борту и, чуть шевеля руками и ногами, смотрел, как он карабкается по лееру вверх и как поднимают шлюпку. "Тебя затянет винтом, сказал он сверху. - Плыви, пока не запустили двигатели". - "Сейчас". "Постой - пока ты не уплыл. - Он нырнул в каюту, вернулся и бросил что-то в воду неподалеку от меня - с мягким всплеском. - Роза из Александрии, сказал он, - из Города, готового подарить своим любовникам все, кроме счастья. - Он хохотнул. - Отдай девочке".
"Бальтазар, до свидания!"
"Пиши - если хватит смелости!"
Пойманный, подобно пауку, в путаницу бортовых огней, я повернул туда, где переливались между темным берегом и мной желтые озера света. Я помахал ему рукой. Он махнул в ответ.
Я зажал драгоценную розу в зубах и по-собачьи выплыл к берегу, туда, где лежала одежда. Пока я плыл, я разговаривал сам с собой.
Дома на столе в лужице желтого света лампы лежал объемистый подстрочный Комментарий к "Жюстин" - я решил не менять названия. Текст был исписан весь - на полях, между строчками, поперек - вопросами и ответами, разноцветными чернилами и даже на машинке. На мгновение книга эта показалась мне символом реальности, общей для нас для всех: палимпсест, где каждый оставил свой след и свой почерк, слой за слоем.
Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобы приучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описать чувство, с которым я читал его ремарки - порой столь подробные, порой же отрывистые, как отрубленные, - те, например, что он поместил отдельно, озаглавив: "Некоторые ошибки и недоразумения", там он написал хладнокровно: "Номер 4. Что Жюстин "любила" тебя. Если она кого и "любила", то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя для отвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым она как-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил - высшая логика любви!"
И вновь я увидел Город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии каменных чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных - кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.
Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторону заворожившую меня кипу бумаги, Комментарий к настоящей моей (внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать с больной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, Город, единственный в мире Город, где встретились и дали плод самые далекие обычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сна я все еще слышал суховатый голос моего старого друга, повторявший: "Что ты хочешь узнать... что еще ты хочешь узнать?" - "Я должен знать все, чтобы освободиться наконец от власти Города", - ответил я уже во сне.
* * *
"Когда сорвешь цветок, ветка вернется на прежнее место. Не так с цветами сердца", - сказала однажды Бальтазару Клеа.
* * *
Вот так, медленно, неохотно, я вынужден был вернуться к исходной точке, как человек, которому в самом конце захватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне. "Истина, - сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь в старый теннисный носок. - Ничто не начинает со временем так сильно противоречить само себе, как истина".
И Персуорден, совершенно по другому поводу - и тоже запомнилось надолго: "Если бы вещи всегда были тем, чем они кажутся, как обеднело бы человеческое воображение".
Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудь от этой скуки среди городов - море, пустыня, минарет, песок, море?
Нет, я должен холодно и трезво записывать все это черным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдалении ее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, - во мне.
II
"Le cenacle"* [Сообщество (фр.).], - называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром, чтобы побриться, в обставленном с поистине Птолемеевой пышностью малом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавеси и восхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями; обряд обмывания и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлял обедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвые фараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности, набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывал зачастую небрит: не успел, вернувшись второпях из госпиталя - где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, прежде чем разбежаться по делам, самым разным: Да Капо на свиданье со своими брокерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набит обгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночь проходил на глазных яблоках), я учить, Скоби - в полицейское управление и так далее...
Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшее фото этого утреннего ритуала - снимал нас бедолага Джон Китс, корреспондент агентства "Global". Странное ощущение, когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портрет александрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках под пестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей по звукам, у каждого свое соответствие: характерное "Quatsch"* [Чушь (нем., идиш).] или "Pouagh"* [Тьфу, фу (фр.).] - Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следом громкий сухой смех - металлический желудок в судорогах рвоты; прокуренный кашель Скоби: "Toъx, toъx"; мягкое "Tiens"* [Ага! А вот тебе и на! Да ну! - и т. д. и т. п. (фр.).] Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: "Tiens".
В одном из углов - я сам, собственной персоной, в вечно мятом плаще квинтэссенция школьного учителя. В другом сидит бедный маленький Тото де Брюнель, на фотографии Китса он схвачен в тот момент, когда дотрагивается пальцем с перстнем до виска - роковой жест.
Тото! Он - original, numero*. [Оригинал, странный тип (фр.).] Лицо иссохшей старой ведьмы, и на нем - мальчишеские карие глаза, аккуратный хохолок на голове, странноватая улыбка в духе art nouveau. Он был любимцем стареющих светских женщин, слишком гордых, чтобы платить жиголо. "Toto, mon chou, c'est toi"* ["Тото, радость моя, это ты!" (фр.)] (мадам Умбада), "Сотте il est charmant ce Toto"* ["Как он мил, этот Тото!" (фр.)] (Атэна Траша). Он питается сухими крошками старушечьих комплиментов, кавалер увядших дам, и с каждым днем глубже оспины на его морщинистом, лишенном возраста лице, - по-моему, он совершенно счастлив. Так-то.
Бальтазар
(Александрийский квартет - 2)
Своей МАМЕ
посвящает автор эту летопись
незабытого Города
Зеркало видит человека прекрасным,
зеркало любит человека; другое зеркало видит
человека безобразным и ненавидит его; но оба
впечатления вызваны одним и тем же лицом.
Д. А. Ф. де Сад. "Жюстин"
Да, мы настаиваем на этих подробностях,
вместо того чтобы прятать их, подобно вам,
под флером благопристойности, убивая их
жуткую пряность; они будут в помощь каждому,
кто хочет познакомиться с человеком
накоротке; вы представить себе не можете,
сколь полезны подобные яркие сцены для
развития человеческого духа; быть может, мы
и пребываем в сей области знания во мраке
невежества только лишь из-за глупой
осторожности тех, кто берется об этом
писать. Одержимые нелепыми страхами, они
способны лишь обсасывать банальности,
известные каждому дураку, им просто не
хватает смелости, протянув дерзновенную руку
к человеческому сердцу, обнажить перед нами
его гигантские идиосинкразии.
Д. А. Ф. де Сад. "Жюстин"
Уведомление
Персонажи и ситуации этой книги, второй из четырех, - не продолжения, но единоутробной сестры "Жюстин", - являются полностью вымышленными, как и личность рассказчика. И опять же не в ущерб реальности Города.
Современная литература не предлагает нам какого-либо Единства, так что я обратился к науке и попытаюсь завершить мой четырехпалубный роман, основав его форму на принципе относительности.
Три пространственные оси и одна временная - вот кухарский рецепт континуума. Четыре романа следуют этой схеме.
Итак, первые три части должны быть развернуты пространственно (отсюда и выражение "единоутробная сестра" вместо "продолжения") и не связаны формой сериала. Они соединены друг с другом внахлест, переплетены в чисто пространственном отношении. Время остановлено. Только четвертая часть, знаменующая собой время, и станет истинным продолжением.
Субъектно-объектные отношения столь важны в теории относительности, что я попытался провести роман как через субъективный, так и через объективный модус. Третья часть, "Маунтолив", - это откровенно натуралистический роман, в котором рассказчик "Жюстин" и "Бальтазара" становится объектом, то есть персонажем.
Это не похоже на метод Пруста или Джойса - они, на мой взгляд, иллюстрируют Бергсонову "длительность", а не "пространство-время".
Центральная тема всей книги - исследование современной любви.
Эти соображения звучат, быть может, нескромно или даже помпезно. Но, пожалуй, стоит поэкспериментировать, чтобы посмотреть, не сможем ли мы открыть какую-нибудь морфологическую форму, которую можно было бы приблизительно назвать "классической", - для нашего времени. Даже если в результате получится нечто "научно-фантастическое" - в истинном смысле слова.
Л. Д.
Аскона, 1957
ЧАСТЬ 1
I
Тональность пейзажа: коричневый, отливающий бронзой; высокая линия горизонта, низкие облака, по жемчужного цвета земле бредут устрично-фиолетовые тени. Львиный бархат пустынных песков: над озером надгробья пророков отблескивают на закате цинком и медью. Тяжелые морщины песка - как водяные знаки на земле; зелень и лимон уступают место пушечной бронзе, одинокому темно-сливовому парусу, набухшему, влажному: нимфа с клейкими крыльями. Тапосирис мертв среди изломанных колонн и навигационных знаков, исчезли Люди с Гарпунами... Мареотис под раскаленной лилией неба.
Лето: цвета кожи буйвола песок,
горячее мраморное небо.
Осень: набухшие кровоподтеки туч.
Зима: студеный снег, ледяной песок.
Раздвижные панели неба.
Проблески слюды.
Чисто вымытая зелень Дельты.
Великолепные россыпи звезд.
А весна? Да будет вам, не бывает весен в Дельте, не бывает ощущения свежести, мир не рождается заново. Прямо из зимы окунаешься в восковой слепок лета, и тяжкий жар заливает легкие. Но по крайней мере здесь, в Александрии, прерывистые выдохи моря спасают от мертвенного веса летнего небытия - сквозняки скользят меж стальных бортов линкоров, карабкаются через парапет и перебирают полосатые тенты кафе на Гранд Корниш. Я никогда бы не...
* * *
Город, выдуманный наполовину (и все же реальный), берет начало в наших душах и в них же находит конец, оставив только корни - в памяти, глубоко под землей. Почему из ночи в ночь я обречен возвращаться назад, склоняясь у камина над исписанными листами бумаги? Я топлю рожковым деревом, а снаружи стискивает стены дома эгейский ветер, стискивает и отпускает снова и гнет кипарисы, как луки. Не довольно ли сказано об Александрии? Должен ли я опять переболеть снами о Городе и памятью о его обитателях? А я-то думал, что все мои сны уже оправлены в бумагу, прочно прикованы к ней, что сейфы моей памяти наглухо заперты. Вам кажется, я себе потакаю, не так ли? Это вам только кажется. Случайность из случайностей, дуновение ветра - и снова все приходит в движение, я выхожу на прежнюю дорогу. И память ловит собственное отражение в зеркале.
* * *
Жюстин, Мелисса, Клеа... Нас и правда было немного - неужели недостанет книги, чтобы разделаться со всеми разом? Вот и мне казалось - достанет. Обстоятельства и время разметали нас, круг разорван...
Я поставил себе задачу: попытаться снова обрести их в слове, хотя бы только властью памяти расставить вновь по брошенным в спешке постам на бастионах Александрии, в глубоких траншеях времени. Я думал только о себе. И, поставив финальную точку, я вдруг почувствовал, что ключ повернулся и кукольный дом наших страстей и поступков пришел в движение. Мои друзья, мои любимые женщины перестали быть людьми из плоти и крови, обернувшись раскрашенными переводными картинками, над которыми старательно трудился я же. Подобно вытканным на гобеленах фигурам, они были двухмерны и населяли не Город, нет, - мои бумаги. Я писал их словами, и, подобно словам, они остались бесплотны. Что же заставило меня обернуться?
Но если хочешь идти вперед, сперва научись возвращаться: я ведь не соврал о них ни единым словом, отнюдь. Просто я многого не знал, когда писал. Я смог лишь набросать эскиз - так восстанавливают картину ушедшей цивилизации, имея перед глазами лишь несколько разбитых ваз, табличку с письменами, амулет, десяток человеческих скелетов, улыбку золотой погребальной маски.
* * *
"У наших жизней вместо фундамента, - прочитал я у Персуордена, две-три фундаментальные условности. Наша точка зрения на мир зависит от положения в пространстве и во времени - вовсе не от личной нашей уникальности, как бы нам того ни хотелось. Так что любая интерпретация реальности предопределена исходной точкой. Пару шагов к востоку или к западу - и вся картина меняется". Что-то в этом духе...
Что до человеческих характеров, идет ли речь о реальных людях или о персонажах, - таких зверей в природе нет. Всякая душа по сути есть муравейник противоречивых побуждений. Личность как нечто единое и стабильное - иллюзия, но иллюзия необходимая, если уж нам суждено любить!
Что же остается неизменным... к примеру, предсказуем робкий поцелуй Мелиссы (неумелый, как первопечатная книга) или нахмуренные брови Жюстин и тень от них на сверкающих темных глазах - глазницы сфинкса в полдень. "В конце концов, - пишет Персуорден, - все окажется истинным, и о каждом из нас. Святой и Грешник - товарищи по несчастью". Он прав.
Я изо всех сил стараюсь не утратить веру в себя как в реальность...
* * *
Выдержка из последнего письма, полученного мной от Бальтазара: "Часто думаю о тебе, и не без толики мрачного юмора. Ты удрал на свой остров, прихватив с собою - как тебе кажется - все, что касается нас и наших жизней. Не сомневаюсь, теперь ты вершишь над нами свой бумажный суд, все писатели одинаковы. Я бы хотел взглянуть на результат. Должно получиться нечто похожее на истину: я имею в виду ту расхожую монету, которой я могу насыпать тебе по горстке на каждого - включая и тебя, не сомневайся. Или истину в духе Клеа (она в Париже и уже перестала мне писать). Я так и вижу тебя, мудрую голову, склонившуюся над "Mнurs", над дневниками Жюстин, Нессима и пр., ты уверен, что истину следует искать именно там. Чушь! Чушь! Дневник последний источник, к коему следует прибегать, если хочешь узнать о человеке правду. Ни у кого не хватает смелости выложить все до конца - на бумаге: по крайней мере там, где речь заходит о любви. Знаешь, кого Жюстин любила в действительности? Тебе-то казалось - тебя, не так ли? Покайся!"
Я ответил ему - просто отправив на его адрес увесистую стопку бумаги, выросшую мало-помалу под медленным моим пером. Ничтоже сумняшеся я озаглавил ее - "Жюстин", хотя "Cahiers"* ["Тетради" (фр.). Здесь и далее прим. переводчика.] подошло бы не хуже. С тех пор минуло шесть месяцев благословенное молчание. Я радуюсь: раз мой критик молчит, значит, я удовлетворил его.
Не могу сказать, чтобы я забыл о Городе, я просто позволил своей памяти выспаться. Хотя, конечно, никуда она не делась и навсегда останется со мной - как мираж, знакомый многим путешественникам. Однажды Персуорден описал это явление природы:
"Мы все еще находились в двух-трех часах пути от той точки, из которой можно разглядеть сушу, как вдруг мой попутчик вскрикнул и показал на горизонт. Над нами, в зеркальном небесном отражении, сверкала и переливалась панорама Города, словно только что написанная на влажном шелке; однако же невероятно подробная. Я до сих пор помню ее до мельчайших деталей. Дворец Рас Эль Тин, мечеть Неби Даниэль и так далее. Картина была потрясающая, она захватывала дух, как шедевр, написанный свежей росой. В течение достаточно долгого времени она висела в небе, минут, может быть, двадцать пять, а затем медленно растворилась в дымке у горизонта. Часом позже появился настоящий Город, поначалу далекий и туманный, но постепенно он дорос до размеров миража".
* * *
Две или три зимы, проведенные на острове, были отмечены печатью одиночества - мрачные ветреные зимы и летняя жара в промежутках. К счастью, девочка еще слишком мала, чтобы тосковать, подобно мне, по книгам и людям. Она подвижна и счастлива.
Вместе с весной приходят долгие периоды затишья, недвижные, лишенные запахов дни, полные беспокойного ожидания. Море стихает и - тоже ждет, высматривает. Скоро появятся цикады и принесут с собой всю трескучую музыку, привычный фон для сухой мелодии пастушьей флейты между скалами. Сомнамбулическая черепаха да ящерка - вот и вся моя компания.
Да, забыл сказать: единственный наш регулярный визитер, посланник, так сказать, внешнего мира - смирнский пакетбот. Раз в неделю он огибает мыс и следует дальше к югу, всегда в один и тот же час, на той же скорости, сразу после захода солнца. Зимой высокая волна и ветер делают его невидимым, теперь же - я сижу и жду его. Сперва доносится еле слышный шум двигателей. А потом из-за мыса выскальзывает маленькое суетливое существо, ярко светящееся в мягкой, как моль, темноте эгейской ночи, и оставляет за собой полоску шелковистой пены - плотное, хоть и лишенное определенных очертаний, как летящая стайка светляков. Он движется быстро, слишком быстро, и через несколько минут исчезает за соседним мысом, подарив нам обрывок популярной песенки или корку мандарина - я найду ее на следующий день, вымытую морем, на длинном каменистом пляже, где мы купаемся, я и ребенок.
Маленькая олеандровая беседка под платанами - мой рабочий кабинет. Уложив ребенка, я сижу здесь за моренным морем деревянным столом, сижу и жду гостя. Лампу я не зажигаю, пока пакетбот не пройдет. Это единственный день недели, знакомый мне по имени, - четверг. Звучит глупо, но здесь, на острове, лишенный какого бы то ни было разнообразия, я жду его еженедельного визита, как школьник пикника. Я знаю, что пароходик развозит почту и ждать ее мне предстоит еще двадцать четыре часа. Но я никогда не расстаюсь с ним без сожаления. А когда он исчезает из виду, я зажигаю со вздохом парафиновую лампу и возвращаюсь к своим бумагам. Я пишу так медленно, так трудно. Персуорден как-то сказал мне, рассуждая о писательском ремесле, что ощущение тяжести, которое неизбежно сопутствует процессу сочинительства, обязано своим существованием исключительно страху сойти с ума; "нажми еще немного и скажи себе: а мне плевать, сойду я с ума или нет, и увидишь, дело пойдет куда быстрее и проще, ты перепрыгнешь через барьер". (Я не знаю, насколько это соответствует действительности. Но деньги, оставленные им по завещанию, сослужили мне хорошую службу, и до сих пор между мной и демонами долгов и работы все еще стоят несколько фунтов.)
Я вдаюсь в подробности моего еженедельного развлечения по одной простой причине; ибо в такой именно июньский вечер произошло явление Бальтазара: он вынырнул вдруг из небытия, чем до крайности меня поразил - хотел написать "оглушил" - здесь ведь не с кем говорить, - но все же "поразил меня". В тот вечер случилось нечто вроде чуда. Маленький пароходик, вместо того чтобы исчезнуть, как обычно, из виду, резко развернулся под углом 150 градусов, вошел в бухту, остановился и повис во тьме, закутавшись в мохнатый кокон электрического света; обронив в середину золотой, им же сделанной лужи длинную медленную змейку якорной цепи, в своей символической значимости подобную поиску истины. Впечатляющее зрелище для островитянина вроде меня, запертого в одиночную камеру духа, как, впрочем, и любой другой писатель, я и в самом деле стал похож на парусник в бутылке, плывущий на всех парусах в никуда, - и я смотрел во все глаза, как смотрел, наверное, индеец на первое судно белых людей, бросившее якорь у берегов Нового Света.
Темнота, молчание были нарушены неровным плеском весел; а затем, целую вечность спустя, цокнули по деревянным сходням подошвы городских туфель. Хриплый голос отдал команду. Я зажег лампу и принялся регулировать фитиль, чтобы заглушить властный голос вторгшегося в неизменность хаоса, и тут вдруг среди толстых миртовых ветвей проявилось из тьмы резкое смуглое лицо, лицо друга, - словно явился некий козлоподобный посланец загробного мира. Мы оба затаили дыхание и некоторое время молча глядели друг на друга в желтоватом тусклом свете: черные ассирийские завитки волос, Панова бородка. "Нет - я настоящий!" - сказал Бальтазар, хохотнув, и мы обнялись - яростно. Бальтазар!
Средиземное море - море до смешного маленькое; величие и продолжительность его истории заставляют нас представить его себе куда большим, чем оно есть в действительности. И в самом деле, Александрия настоящая, так же как и вымышленная, - лежит всего лишь в нескольких сотнях миль к югу.
"Я еду в Смирну, - сказал Бальтазар, - оттуда собирался отправить тебе вот это". Он положил на изрезанную столешницу толстую рукопись - мою, исписанную, изрисованную вдоль и поперек отдельными фразами, целыми абзацами и вопросительными знаками. Сев напротив, как никогда похожий на Мефистофеля, он сказал чуть тише и чуть менее уверенно:
"Я долго колебался, говорить тебе некоторые вещи или нет. Иногда это казалось мне глупым и неуместным. В конце концов, мы интересовали тебя как реальные люди или как "персонажи"? Я не был уверен. Я и сейчас еще не уверен. Эти странички могут лишить меня твоей дружбы, ничего не прибавив к сумме твоих знаний. Ты писал себе Город, мазок за мазком, по искривленной поверхности - ты искал поэзии или фактов? Если фактов, тогда ты имеешь право обо всем этом знать".
Как его занесло на мой остров - по-прежнему оставалось загадкой. Спохватившись, он улыбнулся и указал рукой на стайку светляков посреди пустынной обычно бухты:
"Корабль задержится на пару часов, поломка в двигателе. Один из Нессимовых. Капитаном на нем Хасим Коли, старый мой приятель; может, помнишь его? Нет? Ну и ладно. Я примерно представлял себе из твоих посланий, где ты живешь; но высадиться вот так, прямо у тебя на пороге, скажу я тебе!" Сколь сладостно было вновь услышать его смех.
Однако я уже почти не слушал, ибо его слова всколыхнули во мне непреодолимое желание поскорее окунуться в Комментарий, заново пересмотреть не книгу, нет (какое мне до нее дело, если ей не суждено быть даже опубликованной), - но саму структуру видения, точку зрения на Город и его обитателей. Ибо личная моя Александрия стала для меня в одиночестве моем едва ли не единственной дорогой к себе, едва ли не alter ego. Чувства переполняли меня, я не знал, что сказать. "Останься с нами, Бальтазар, выговорил я, - хоть ненадолго..."
"Мы отплываем через два часа, - сказал он и, положив ладонь на лежащую перед ним пачку бумаги, нерешительно добавил: - Это может оказаться неплохим галлюциногеном".
"Прекрасно, - сказал я. - Большего мне и не нужно".
"Мы до сих пор живые люди, - повторил он, - что бы ты ни пытался из нас сотворить, я говорю о тех, кто еще жив. Мелисса, Персуорден - они уже ничего не скажут, они мертвы. По крайней мере, так принято считать".
"Так принято считать. Самые остроумные реплики всегда приходят из-под гробовой доски".
Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто, к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего было ему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, - он сидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил о Мелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвями олеандра, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, где горел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, и сосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и его темный безжалостный взгляд смягчился. "Когда-нибудь, - сказал он тихо, Нессим захочет ее видеть. Очень скоро, заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближением старости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться - на нее. Запомни мои слова". И он процитировал по-гречески: "Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх по иссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожны и мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам, что не дают им упасть до времени, - каждый к своей смерти". Я молчал. Дышала комната - не мы.
"Тебе здесь одиноко", - сказал Бальтазар.
"Я искал одиночества, я им наслаждаюсь".
"Да, я тебе завидую. Нет, правда".
Затем он заметил неоконченный портрет Жюстин, подаренный мне Клеа в прошлой жизни.
"Тот самый портрет, - сказал он. - Прерванный поцелуем. Как хорошо увидеть его снова - как хорошо! - Он улыбнулся. - Похоже на любимую музыкальную фразу, издавна знакомую, - она дарует одно и то же наслаждение, всегда одно и то же, безошибочно". Я ничего не ответил. Не решился.
Он обернулся ко мне. "А Клеа?" - спросил он наконец голосом человека, решившего допросить эхо. Я сказал: "Я ничего не слышал о ней уже года два. Может, больше. Время здесь не идет в расчет. Надеюсь, она вышла замуж, уехала в другую страну, у нее дети, репутация живописца и все, чего ей только можно было бы пожелать".
Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой. "Нет", - сказал он, и ни слова больше.
Было уже далеко за полночь, когда из темной оливковой рощи его окликнул матрос. Я спустился с ним вместе на пляж, мне было грустно, что он уезжает так скоро. У кромки воды его ждала шлюпка, на веслах сидел матрос. Он что-то сказал по-арабски.
Весеннее море, за день нагретое солнцем, было соблазнительно теплым, и когда Бальтазар шагнул в лодку, мне вдруг захотелось сплавать, проводить его до корабля, стоявшего на якоре менее чем в двухстах ярдах от берега. Я подплыл к самому борту и, чуть шевеля руками и ногами, смотрел, как он карабкается по лееру вверх и как поднимают шлюпку. "Тебя затянет винтом, сказал он сверху. - Плыви, пока не запустили двигатели". - "Сейчас". "Постой - пока ты не уплыл. - Он нырнул в каюту, вернулся и бросил что-то в воду неподалеку от меня - с мягким всплеском. - Роза из Александрии, сказал он, - из Города, готового подарить своим любовникам все, кроме счастья. - Он хохотнул. - Отдай девочке".
"Бальтазар, до свидания!"
"Пиши - если хватит смелости!"
Пойманный, подобно пауку, в путаницу бортовых огней, я повернул туда, где переливались между темным берегом и мной желтые озера света. Я помахал ему рукой. Он махнул в ответ.
Я зажал драгоценную розу в зубах и по-собачьи выплыл к берегу, туда, где лежала одежда. Пока я плыл, я разговаривал сам с собой.
Дома на столе в лужице желтого света лампы лежал объемистый подстрочный Комментарий к "Жюстин" - я решил не менять названия. Текст был исписан весь - на полях, между строчками, поперек - вопросами и ответами, разноцветными чернилами и даже на машинке. На мгновение книга эта показалась мне символом реальности, общей для нас для всех: палимпсест, где каждый оставил свой след и свой почерк, слой за слоем.
Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобы приучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описать чувство, с которым я читал его ремарки - порой столь подробные, порой же отрывистые, как отрубленные, - те, например, что он поместил отдельно, озаглавив: "Некоторые ошибки и недоразумения", там он написал хладнокровно: "Номер 4. Что Жюстин "любила" тебя. Если она кого и "любила", то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя для отвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым она как-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил - высшая логика любви!"
И вновь я увидел Город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии каменных чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных - кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.
Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторону заворожившую меня кипу бумаги, Комментарий к настоящей моей (внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать с больной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, Город, единственный в мире Город, где встретились и дали плод самые далекие обычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сна я все еще слышал суховатый голос моего старого друга, повторявший: "Что ты хочешь узнать... что еще ты хочешь узнать?" - "Я должен знать все, чтобы освободиться наконец от власти Города", - ответил я уже во сне.
* * *
"Когда сорвешь цветок, ветка вернется на прежнее место. Не так с цветами сердца", - сказала однажды Бальтазару Клеа.
* * *
Вот так, медленно, неохотно, я вынужден был вернуться к исходной точке, как человек, которому в самом конце захватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне. "Истина, - сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь в старый теннисный носок. - Ничто не начинает со временем так сильно противоречить само себе, как истина".
И Персуорден, совершенно по другому поводу - и тоже запомнилось надолго: "Если бы вещи всегда были тем, чем они кажутся, как обеднело бы человеческое воображение".
Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудь от этой скуки среди городов - море, пустыня, минарет, песок, море?
Нет, я должен холодно и трезво записывать все это черным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдалении ее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, - во мне.
II
"Le cenacle"* [Сообщество (фр.).], - называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром, чтобы побриться, в обставленном с поистине Птолемеевой пышностью малом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавеси и восхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями; обряд обмывания и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлял обедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвые фараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности, набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывал зачастую небрит: не успел, вернувшись второпях из госпиталя - где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, прежде чем разбежаться по делам, самым разным: Да Капо на свиданье со своими брокерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набит обгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночь проходил на глазных яблоках), я учить, Скоби - в полицейское управление и так далее...
Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшее фото этого утреннего ритуала - снимал нас бедолага Джон Китс, корреспондент агентства "Global". Странное ощущение, когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портрет александрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках под пестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей по звукам, у каждого свое соответствие: характерное "Quatsch"* [Чушь (нем., идиш).] или "Pouagh"* [Тьфу, фу (фр.).] - Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следом громкий сухой смех - металлический желудок в судорогах рвоты; прокуренный кашель Скоби: "Toъx, toъx"; мягкое "Tiens"* [Ага! А вот тебе и на! Да ну! - и т. д. и т. п. (фр.).] Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: "Tiens".
В одном из углов - я сам, собственной персоной, в вечно мятом плаще квинтэссенция школьного учителя. В другом сидит бедный маленький Тото де Брюнель, на фотографии Китса он схвачен в тот момент, когда дотрагивается пальцем с перстнем до виска - роковой жест.
Тото! Он - original, numero*. [Оригинал, странный тип (фр.).] Лицо иссохшей старой ведьмы, и на нем - мальчишеские карие глаза, аккуратный хохолок на голове, странноватая улыбка в духе art nouveau. Он был любимцем стареющих светских женщин, слишком гордых, чтобы платить жиголо. "Toto, mon chou, c'est toi"* ["Тото, радость моя, это ты!" (фр.)] (мадам Умбада), "Сотте il est charmant ce Toto"* ["Как он мил, этот Тото!" (фр.)] (Атэна Траша). Он питается сухими крошками старушечьих комплиментов, кавалер увядших дам, и с каждым днем глубже оспины на его морщинистом, лишенном возраста лице, - по-моему, он совершенно счастлив. Так-то.