Не знаю, как можно терзать нечто бесплотное, но именно это происходило в кошмарах. Плоти нет, и нет боли. Зато есть кое-что похуже. Распад личности. Осознание того, что уже не существуешь. Черные птицы по кусочку склевывают мозг, гигантский каток раскатывает его в лист бесконечно малой толщины, и штамп с твоим именем выбивает в нем черные дыры, пожирающие остатки света…
   Той ночью я проснулся после очередного кошмара. Мне приснилось, что, поджаривая яичницу, я нашел на сковородке Иркины глаза.
* * *
   …За окном висела половинка луны – знаете, такая кисло-желтая, печальная, голая. Я вытер пот со лба, отдышался, прислушался.
   Морозов деликатно сопел в свои две дырки; Потный во сне постанывал, один раз даже ручонку вскинул. Остальные, включая господина писателя, пускали слюни в объятиях Морфея. Должно быть, объятия были ласковые, а руки у Морфея – пухленькие, как у той бабы, с которой мы в девяносто втором в вагончике канатной дороги…
   Стоп. Это к делу не подошьешь. Итак, я прислушался, а затем и пригляделся. Свет луны был мглистый и рассеянный, словом, дорогу в туалет найти можно. Я ее, правда, давно отучился по ночам искать. Доберманов с подобной чепухой беспокоить нельзя. Не для того у них ночные дежурства, чтобы сопровождать в сортир каждого придурка, которому отлить захочется. Поэтому выбора у нас нет. Даже Самурай предпочитает терпеть, а у него недержание конкретное.
   В общем, никакую дорогу я не искал. Просто смотрел на лунную нашу палату и потихонечку осознавал: что-то не так. Потом вспомнил, и мне стало не по себе. Казалось бы, глупо, но кое-чего я еще боюсь. У меня даже руки похолодели. Карлуша-то с процедуры не вернулся…
   Я как-то сразу понял, что все: нет больше нашего Карлуши. Загнулся бедняга. Или загнули, но ему это уже без разницы. Остались «менструаторщики» без барабанщика.
   Я себе мало доверяю. Почти совсем не доверяю. Однако на этот раз был уверен в том, что не ошибся. Еще труднее было спорить с тем, что я увидел на прибранной Карлушиной коечке.
   Она стояла в углу, справа от моей. На ней лежал старик, повернувшись ко мне лицом. Его глаза под густыми бровями были открыты и, не мигая, смотрели на меня. Длинная черная борода свисала до пола, а седые волосы почти полностью покрывали подушку. Лицо казалось изможденным, как у заключенного из «Дахау», но во взгляде была безумная сила.
   Понятное дело, я тут же захотел вонзить себе ногти в брюхо. Для проверки. Поскольку моя левая рука находилась в этот момент чуть пониже (ведь девки мне все-таки снились), то боль была такая, что я чуть не подскочил и даже сдавленно завыл. Чуткий наш Шура заворочался, почмокал губами, но не проснулся.
   Старик продолжал по-прежнему спокойно смотреть на меня. В то, что его поселили в палату ночью, а я ничего не слышал, поверить было трудно. Вернее, невозможно, но рассудок еще цеплялся за какие-то рациональные объяснения.
   Новый пациент был облачен в живописные лохмотья. До меня стало доходить, что если это и сон, то из тех, Клейновских, которые не отличишь от реальности, пока не перенесешься куда-нибудь еще…
   И вдруг старик поманил меня к себе пальцем. Я еще не совсем очухался и никак не отреагировал. Тогда он бесшумно встал, бесшумно подошел и бесшумно присел на краешек моей кровати. Я отодвинулся, но недалеко. На гомика он был мало похож, а на убийцу тем более. Хотя последняя фраза есть еще одно свидетельство моей безмерной наивности.
   Короче говоря, прятаться от него под матрас или устраивать родео в палате было бессмысленно. «Кончай меня, дедушка!» – подумал я наполовину в шутку, наполовину всерьез.
   И тут он, будто в ответ, дал мне пощечину.
   Я охренел. Ладонь у него была маленькая, холодная и твердая; глаза сияли, как у пророка, а губы кривились в брезгливой гримасе.
   – А вот это уже хамство… – начал я вполголоса и протянул руку, чтобы пересчитать дедушкины вставные зубы. И что вы думаете – я не сумел его ударить! Понимаю, что надо, а не могу. Могу, но не хочу. Кстати, это почти одно и то же.
   Я сразу вспомнил Харьков, свою старую квартирку. Тогда подобный фокус мне показывал Клейн. Однако масон, надо отдать ему должное, обошелся без рукоприкладства. Наверное, положение мое в те денечки было не такое паршивое. Вам судить – в книжке об этом эпизоде почти правда написана…
   Невероятные глаза старика видели меня насквозь. Они препарировали душу с той же безжалостностью, с какой скальпель вскрывает тело. Вся моя несостоятельность, несовершенство, смехотворность моих самооправданий оказались как на ладони. Самому себе я представлялся вывернутым наизнанку. И в течение минуты не смел пошевелиться. Лучи, падавшие из чужих зрачков, пришпилили меня к месту, словно булавки бабочку. Зрачки светились, будто фосфоресцирующие шкалы приборов, а приборы эти показывали приближающуюся катастрофу.
   – Пошел ты! – сказал я, злобно скрипя зубами.
   Никогда, ни на одну минуту не хотел я признавать над собой чьей-нибудь личной власти. Если кто-то пытался давить на меня, я либо вступал в борьбу, либо уходил в сторону. Никому не лизал задницу. И не стучал лбом в стену. Кое-кто считает, что я много потерял. И не сделал карьеру. И остался никем. И у меня нет так называемых «друзей». Но это мнение придурков, которые регулярно упражняют свой язык.
   Однако есть еще власть общества и системы. Эта власть безлика и размыта. Ее давление неизбежно, удушающе и неумолимо. День за днем система лепит из тебя то, что ей нужно. Деталь. Всего лишь одну из миллионов. Лепит в точном соответствии с шаблоном. И в конце концов вылепит, можешь не сомневаться… Необитаемые острова, полинезийский рай, тибетское вольное молчание – лишь призраки, образы-тени, окаменелости на зыбком дне твоего запуганного, раздавленного «я». Ты – стертая «индивидуальность», ограненная дешевка. Поэтому ты никуда не убежишь, а я буду слушать твои жалобы до самой смерти. И смеяться.
   Ничего такого старик, разумеется, не сказал, а я не успел подумать. Наверное, это было лишнее. Он улыбнулся, но взгляд его не потеплел ни на градус и не стал менее безжалостным. Блеснули зубы. Я заметил себе, что у него хороший дантист.
   – В тебе еще достаточно злобы, сопляк, – тихо проговорил старик.
   У него оказался глухой приятный голос, без этих противных визгливых старческих ноток.
   – Доволен? – спросил я. – А теперь катись!
   Со мной происходило что-то непонятное. Почему-то я не хотел поднимать шум и обнаруживать присутствие этого старика, оскорбившего меня. Хотя доберманы наверняка отбили бы у него желание вести ночные беседы. Беседы, кстати, отнюдь не душеспасительные. Сомневаюсь, что они могли иметь лечебный эффект. Тем не менее я покорно лежал и слушал его бред. Или бредил сам.
   – Ты хотел бы выйти отсюда, сопляк? – спросил старик уже без улыбки.
   Я пропустил его дурацкий вопрос мимо ушей и задал свой:
   – Кто ты такой?
   – Если тебе будет легче, жалкое создание, то назови меня как-нибудь. Давай поиграем в эту игру – тебе ведь кажется, что у тебя бездна времени. Какие имена тебе нравятся? А какие звуки?
   – Много понта, старик! – сказал я. – Сделай что-нибудь, а не трепись.
   Он покачал седой головой. Волосы у него были длинные, белесые и жидковатые, как у престарелого Игги Попа. Я окончательно убедился в том, что он не из наших. С таким хайром тут не держат. Я безуспешно пытался угадать, откуда он взялся. И все время я продолжал искать себя в выпуклых сияющих зеркалах его глаз…
   – Мой первый вопрос отнюдь не глупый, – проговорил старик с отсутствующим видом. – Разберись в себе. Может быть, ты не так уж сильно мечтаешь выйти? Когда хотят – делают… Снаружи страшно – ты не забыл? Охота продолжается…
   Он задел меня за живое. За ОСТАВШЕЕСЯ во мне живое. Оно было похоронено где-то в непроницаемом саркофаге моей неврастении.
   – Кто ты, старик? Я не шучу… – Голос у меня стал хриплым, как у Леонарда Коэна, вдобавок повредившего связки.
   – Скажем так: я помогаю освободиться.
   – Кому?
   – Слабым. Глупым. Тем, кто считает себя бедными и несчастными.
   И тут меня осенило. Я понял, кого напоминает мне этот клоун в его маскарадном тряпье. Я испытал даже какое-то облегчение, когда все превратилось в буффонаду. Однако радость узнавания оказалась недолгой. Потом меня будто обухом ударило. Разочарование было глубоким и болезненным. Мой чердак уже никуда не годился – в нем поселились призраки и фальшивые надежды.
   Но старик не исчез. Он по-прежнему сидел передо мной – его дряхлая плоть излучала сверхъестественную, опрокидывающую силу.
   – Фариа! – сказал я со всей издевкой, на которую еще был способен. – Я буду называть тебя Фариа, ты, обезьяна! Я понял тебя. Я прекрасно тебя понял. Лучше я подожду, пока ты сдохнешь, и посмотрим, что будет дальше!..
   На него это не произвело никакого впечатления. Он был выше моей злобы и мстительности и безмерно выше моей боли. Страдание не могло вызвать в нем жалость – он действительно считал страдание следствием человеческой глупости и бесконечного несовершенства…
   Он встал и направился к окну. Прошел сквозь решетку и растворился в лунном сиянии.
   – Жди, – донесся до меня его голос, и одно только это слово убило во мне остатки иллюзий.

4

   Я заснул только под утро, да и то от усталости, поэтому пробуждение было тяжелым.
   Явь казалась мутной, как вчерашний суп. Троица из «Менструального цикла», обнаружив отсутствие Карлуши, нестройно выла «You Gotta Move» на плохом английском. Видимо, в знак протеста. Их вой и разбудил меня.
   Я оторвал голову от тощей подушки и спросил сквозь сон:
   – А где этот мудак Фариа?
   Через секунду до меня дошло, что я ляпнул не то. Рокеры заткнулись и уставились на мой зевающий рот. Шура Морозов тут же нацелил на меня свои востренькие глазки. Псих – а чует, где жареным пахнет! Писатель глядел с тревогой за судьбы человечества. Очевидно, все пятеро решили, что я – следующий кандидат на промывание мозгов. Потенциальная жертва лоботомии. Макмерфи[7] доморощенный…
   Действительно, я засиделся в палате. В последний раз к моей черепушке подсоединяли электроды месяцев шесть назад. Мне повезло – меня пока что изучали, а не «лечили». Дело в том, что моя болтовня подтверждалась некоторыми фактами – трупами в «Черной жемчужине» и в парке, разбитыми тачками и так далее и тому подобное (читайте о моих подвигах в вышеупомянутой книжонке). Менты пытались разобраться, но, поскольку заявлений от потерпевших не поступало, бросили. Меня они потерпевшим не считают…
   – Ты это о ком, старичок? – ядовито спросил Глист. – У нас, между прочим, траур. А ты, значит, поц невзрачный…
   – Заткнись! – бросил я, и впервые за четыре года Глист не огрызнулся. Это было настолько странно, что наводило на размышления.
   Жалко, что в нашем узилище нет зеркал – давненько я не лицезрел свою физиономию. Иногда, в солнечный день, если поднапрячься, можно увидеть свое отражение в оконном стекле – неясное и испещренное мушиными экскрементами. Я попробовал сегодня и увидел бледного бритоголового призрака со впалыми щеками, заросшими недельной щетиной. Глаза провалились так глубоко, что я не сумел разглядеть зрачки; только две точки ослепительно сверкали, словно частицы солнца. Их блеск был странным и неестественным.
* * *
   Понедельник – просто день, незаметный в бесконечной череде таких же серых дней. Я давно перестал их различать. Это у господ писателей понедельник – день тяжелый. Наш кадр, например, с утра до вечера ходил по палате туда-сюда. Сочинял. А то, что сочинил, пытался выучить наизусть. Зачем – непонятно, но, должно быть, питает иллюзии. Хочет потомков осчастливить. Однако похоже, потомки останутся несчастными, как и все предыдущие поколения.
   Дело в том, что Сенбернар запретил давать нашему писаке ручку и бумагу. Закрыл доступ к средствам производства. И даже снизошел до обоснования. Дескать, ручкой можно глаз выколоть. Мне кажется, что при желании глаза можно лишить и пальцем. Хорошо, что я этого Сенбернару не сказал – он бы нас всех точно изувечил. И лакали бы мы тогда суп из мисок, как натуральные бобики…
   В общем, писатель ходил и бубнил себе под нос (память у него хреновая), Шура Морозов мозаику из бумажных обрывков складывал (вырвал, скотина, страницу из моего Мастерса), «МЦ» затянули «Протопи ты мне баньку по-белому», пока не появились доберы и не настучали им по ушам.
   Нас построили в шеренгу – и в сортир. Затем в столовую. Ем я все меньше и меньше. Наверное, сказывается недостаток движения и секса. Особенно секса. Даже со здешней убогой порцией мне уже не совладать. Скоро рассыплюсь в пыль, как мумия. Ну и черт с ним, с этим Максом, – самому, признаться, надоел до чертиков. Растение, простейшее, амеба…
   Весь день я думал о ночном госте. Пытался убедить себя в том, что не было никакого гостя. Но даже если так, то что означала эта галлюцинация? Почему я придавал ей особое значение – в отличие от всего остального? У меня бывали кошмары и пострашнее. Кошмары – и никаких надежд.

5

   Одна из ночей на той же неделе. Может быть, со среды на четверг, может быть, с четверга на пятницу. Сны, конечно, меня не миновали. Правда, после позавчерашней процедуры мне уже не снится ничего эротического. Ничего красивого. Ничего из прошлого – ни синее небо детства, ни крымские пейзажи, ни чувственно-печальные ангелочки страсти… Мозги выжжены током, и черно-серые сны припорошены гарью. Глотка того «я», которому что-то снится, забита пеплом, а глаза разъедает дым.
   Тот «я», которому что-то снится, заперт в ловушке. Надежнее, чем в древнеегипетской гробнице. Она чуть побольше моей палаты и заполнена трупами всех тех, кого я когда-либо знал. Трупы не разлагаются, это просто символы отсутствия жизни, абсолютно статичной ситуации, словно кто-то говорит мне: «Все, что ты считал живым и подвижным, на самом деле таковым не является».
   Если прогуляться по этой страшной галерее, то можно отыскать и труп Ирины Савеловой. Она одета так же, как в тот день, когда мы бежали из имения мультимиллионера Макса. На ней мои джинсы и мужская рубашка, расстегнутая до пояса. Я вижу ее упругие загорелые груди с затвердевшими сосками и кружками, огромными, как донышко стакана. Длинные ресницы томно опущены. Между приоткрытыми губами поблескивает язык.
   Можно было бы заняться любовью с трупом моей подружки, но сейчас она не вызывает у меня желания. Похоже, я освобождаюсь от привязанностей, однако вряд ли это путь к нирване.
   Нет, нет и еще раз нет. Это путь к следующему мертвецу.
   Клейн. Не думал, что и он окажется здесь; во сне я вообще не думаю.
   Все появляется, как неоспоримая данность… Масон одет в свой всепогодный черный костюм, а на его щеках углем и помадой нарисованы масонские знаки.
   У него потухшие глаза, которые кажутся стеклянными, а пальцы отвратительно скрючены. В одной руке – какой-то корень, отполированный до удивительной гладкости. Форма корня напоминает мне что-то, но я не могу понять, что именно, – дым по-прежнему разъедает глаза.
   Я закрываю их, но продолжаю видеть кладбище своего прошлого сквозь прозрачные веки…
   Несколько бывших любовниц. Некоторые весьма привлекательны, но я холоден, как отмороженный пингвин… Один из моих одноклассников, попавший под поезд и потерявший ногу… Соседская девочка, сварившаяся в кипятке. У нее пористая серая кожа, и я содрогаюсь даже во сне… Все это демонстрирует мне полное превосходство смерти, нестерпимую абсурдность и нелепость человеческого бытия…
   И тут я увидел Фариа. Старый интриган лежал на кровати, позаимствованной кошмаром из нашей палаты. И он был мертв. Его профиль с твердым подбородком и прямым носом выделялся на фоне стены. Между веками – две черные щели. Лицо и кисти рук отливали смертельной бледностью даже в мглистой атмосфере того сна.
   И вдруг я понял, что это не сон. Мертвый Фариа вновь посетил меня, расположившись на Карлушиной кровати. Я повернулся на бок, чтобы получше разглядеть его. Реальность происходящего казалась незыблемой. Луна истекала за окном лимонным соком. Никакой туманной дымки сновидения, никакого некрополя, никакой неопределенности. Все предельно материальное и знакомо до мелочей – от царапин на стене до легких позывов к мочеиспусканию. Мне показалось даже, что от дохлого старика доносится запах разложения.
   – Урок первый, – произнес голос Фариа над моим левым ухом. – Мертвое иногда возвращается к жизни.
   Он еще не договорил, а я уже дернул головой, рискуя повредить свои шейные позвонки. Сзади – никого, если не считать сопящего в двух метрах от меня Глиста. Никого; даже не было намека на скользнувшую за спину тень.
   – Не крути головой, сопляк, – сказал Фариа. Голос по-прежнему доносился из некоего места, находившегося чуть позади и выше моего левого плеча. – Да, я именно тут. Рядом с твоей смертью. Мы подружились. Я уговорил ее подождать.
   С меня было достаточно. Ах ты, думаю, Дон Хуан[8] гребаный! Мало того, что дни мои тоской зачеркнуты, так ты будешь мне еще и ночи поганить!..
   Но тут до меня дошло, что я, возможно, сам с собой в эти игры играю. Культивирую интеллектуальный онанизм. Мозги мои сдвинутые уже начинают мне подлянку подкладывать. Что-то с мозгами происходит – что-то страшное. Захотелось пальцы сквозь череп просунуть, запустить их в это самое серое вещество и разодрать его ногтями!
   Должно быть, я на кровати вскинулся; сетка взвизгнула так, что Глист проснулся. Выматерился и уставился на меня, как затраханный филин:
   – Макс, ты там дрочишь, что ли?!
   Я хотел ответить. Даже рот открыл. И в этот самый момент сообразил, что Глист должен видеть не только меня, но и мертвеца, лежавшего на соседней кровати. Однако «менструаторщик» только похлопал заплывшими глазками и внезапно сел. Такое с ним бывает. Я взвыл про себя – Глиста потянуло на ночной разговор.
   Раньше я его слушал бы. Из какой-то дурацкой человеческой солидарности. Но сейчас я понял, что эта солидарность утопит меня в море слов. Я не мог позволить себе утонуть. Я чувствовал, как мертвые и живые тянут меня ко дну. Из лучших побуждений. Вместе умирать легче.
   – Заткнись! – рявкнул я. В последнее время моя речь не отличалась разнообразием. – Ложись спать. Спать!
   Даже если он был полным придурком, то не мог не заметить мертвого старика на кровати. Тот находился в трех-четырех метрах от него, но взгляд Глиста скользил как по пустому месту.
   Не говоря ни слова, «менструаторщик» приготовился уткнуться мордой в подушку.
   – Стой! – внезапно сказал я. Хотелось, черт возьми, полной определенности. – Куда подевался Карлуша? Кровать пятые сутки пустая…
   Глист посмотрел на меня с легким сожалением. Добрый он все-таки парень. Чувствительный.
   – Ты приехал, чувачок, – сказал он радостно. – Все! Последняя остановка. Здоровья нет и уже не будет! Завтра тебе просверлят в головке маленькие дырочки. Здесь, здесь и здесь…
   Его палец оказался возле моего виска, словно заранее намечая те именно места, где завтра появятся маленькие дырочки…
   – Спи, скотина, – бросил я, отворачиваясь. А затем на всякий случай протянул руку и потрогал холодную ладонь мертвого старика. На ней остались углубления от моих ногтей. Этот труп был не менее реальным, чем я сам.
   – Хочешь перебраться на Карлушину кроватку? – спросил сзади Глист.
   Я дернулся, и он тотчас же забился под стену. Раньше он меня не боялся (как можно бояться дистрофика, в котором осталось пятьдесят пять килограммов костей и дряблой кожи?), однако в последнее время начал уважать старших.
   Прошло минут десять, а может быть, двадцать. Я неотрывно смотрел на труп. Казалось, от него исходит холод, и волна омертвения медленно распространялась по моим конечностям…
   Потом веки Фариа дрогнули. Уголки его глаз заблестели. Губы набухали кровью. Восковая фигура постепенно превращалась в человека. С тихим хрустом распрямились пальцы.
   Впервые в жизни я наблюдал, как зарождается дыхание. Легкое, совершенное, глубокое – дыхание существа, пьющего прану. Для него не было помех в виде железобетонных перекрытий и толстых кирпичных стен. Звезды истекали дармовой энергией, которая наполняла поднебесное пространство. И труп возвращался к жизни…
   Фариа сел на кровати легко и бесшумно. Он двигался так, словно перетекал в новую форму. Я понял, что могу простить ему многое, если не все. Он смотрел на меня с безграничным превосходством, будто был сверхсуществом со звезд или из поповских легенд. Я начинал верить ему, хотя считал, что уже не способен поверить никому.
   – Урок второй, – сказал Фариа, который еще минуту назад был мертвее глиняных табличек из Мертвого моря. – Ты должен научиться оставлять свое тело – это опыт фиктивного бессмертия. Тогда ты перестанешь бояться; это придаст тебе неуязвимость…
   А вот тут мне опять захотелось послать его к черту. Он болтал, как проповедник, – но я не знал никого, кому помогли бы одни только слова. Вскоре выяснилось, что я недооценил старика. Он не ограничился пустопорожней болтовней и начал действовать. Его действие, поначалу незаметное, расплющило мое «эго» и перевернуло всю мою жизнь.

6

   Нечто висело совсем близко от меня. Оно было невидимым, однако я ощущал его присутствие. Оно проникло внутрь – поверьте, это было совсем не так приятно, как соединиться с женщиной, и гораздо хуже, чем появиться голым в каком-нибудь кабаке.
   Я почувствовал себя эксгибиционистом поневоле. Тому, что оказалось во мне, было плевать на мою плоть, и впечатление было таким, что оно равнодушно вертит в своих бесплотных пальцах мою нагую душу – вертит, будто никчемную стеклянную безделушку, которую кто-то тщетно пытался выдать за бриллиант…
   Когда я немного привык к этому и посмотрел на Фариа, то снова увидел омертвевшего старика. Он не дышал; его тело окаменело в устойчивой позе; улыбка застыла на губах – от нее веяло неземным покоем. Счастливый корм для червей. Будда всех шизофреников, тщетно жаждущих спасения.
   Его сущность, не вполне человеческая, находилась во мне, слилась со мной. Он сделался частью сознания, к которой прилепилась моя трепещущая душонка. Через мгновение я почувствовал, что меня вынимают из тела, словно руку из перчатки. Легкое смещение, неописуемое изменение, неуловимо отличающееся от любого мыслимого движения, – и вдруг я стал намного больше того, чем был прежде. Я смотрел во все стороны миллионами глаз, но лишь с огромной натяжкой это можно было назвать «зрением».
   Я испытывал невероятное облегчение. Я осознал, что колодки плоти – это предельное зло, подлинное проклятие, худшее и самое совершенное изобретение дьявола. Так мне казалось тогда. Сейчас я так уже не думаю.
   …Справа и подо мной находилась моя бритая голова. Я впервые увидел себя со стороны и ужаснулся. По правде говоря, ужас мне внушала мысль о том, что рано или поздно придется возвращаться. Зачем? Не знаю. В этом была некая предопределенность, прекрасно переданная вульгарной фразой: «за удовольствие надо платить».
   Существо, вытряхнувшее меня из полутрупа, повисло где-то рядом, но слова «рядом», «справа» и «под» не совсем верны. Они обозначают относительное местоположение в пространстве, а «там» не было ничего подобного. Другое дело, что я не мог оценить значение этого странного опыта, будто кролик, которого запустили в космос. Да, умереть теперь было бы полегче, но не жить – вот в чем вся штука! Иное существование – оно просто ИНОЕ, а как быть с ним, этим тараканом в банке, ничтожным насекомым по имени Максим Голиков?..
   Треклятый Фариа наверняка почувствовал что-то и поэтому отпустил меня. Вне его защиты я ощутил потерянность – дичайшую, жуткую, непреходящую. Даже сравнивать ее с человеческим отчуждением было кощунственно. На изнанке жизни господствовали абсолютный холод, полное запустение. Я был слепым детенышем, навеки утратившим мать. Да и была ли она вообще? Здесь никто не рождался, но кое-кто умирал… Потусторонние течения медленно переносили призрачный прах. Сознание мутилось, подверженное мертвенным влияниям… Тут было гораздо, неизмеримо хуже, чем в любой, самой страшной земной тюрьме. Потому что не было конца страданию. Даже в прахе тлела ужасная истина…
   Если бы не Фариа, я, наверное, сгинул бы в том мрачном океане без берегов и островов, и носился бы, словно Летучий Голландец, – черный сгусток, навеки замороженный ужасом. Фариа, этот нелюдь, природа которого оставалась для меня тайной, был непрочной опорой, но единственной. Мне ничего не оставалось, как только цепляться за него из последних сил, пренебрегая дурацкой логикой, расшатанным рассудком, предательской памятью. И еще я понял, что Клейн не обманывал меня в самом важном. То, о чем раньше я знал лишь понаслышке, теперь пришлось испытать самому…
   В первый момент «возвращения» мне показалось, что я – легкий и зыбкий, как свет, – пытаюсь втиснуться в голема. Мучительная сухость, тяжесть, безжизненная глухота глины… Неподвижность, неспособность сопротивляться, чудовищная слепота…
   Все это длилось целую вечность, пока я не поднес к лицу одеревеневшую белую руку и не начал пальцами открывать свои веки…