Страница:
– Что уставился? – спросил Габриэль. – Эта сука протекает, как дырявый мех. Зато сегодня она точно не заполучит гадёныша в брюхо!
«Ну так подстелил бы ей свой плащ», – подумал я, но, конечно, не посмел ничего сказать.
Мадлен лежала, широко раздвинув ноги, и безучастно глядела в потолок. В её щель, окружённую тёмными волосами, были засунуты чётки на разорванной нитке, и казалось, что она плодит одну за другой белых улиток. Бедра покрывала какая-то розовая пена. Под ногтями запеклась кровь. На груди были различимы следы укусов. Поскольку она все ещё глубоко дышала, я ни на секунду не принял её за мёртвую.
Габриэль тоже не потрудился укрыться при моем появлении. Его остро заточенный и татуированный сук, не утративший твёрдости полностью, изгибался в виде буквы «S». На нем были заметны следы хирургического вмешательства, в результате чего он превратился в орудие утончённого и извращённого насилия. Судя по Мадлен, она получила полное представление о его возможностях.
Габриэль вырвал у меня из рук бутылку, отпил из неё залпом больше половины и очень скоро уже не выглядел утомлённым. То ли он умел быстро восстанавливать силы, то ли усталость его была наигранной и фальшивой, но признаки её исчезали так же легко, как пот испаряется с горячей кожи.
У него на шее была татуировка – свившиеся между собой змея и затянутая верёвочная петля виселицы. Во впадине солнечного сплетения блестела бляха в виде звезды с номером и встроенным чипом, запустившая свои лучи-контакты под кожу. Кажется, это была бляха жреца-чаклана, но даже дети знают, что чакланы не собирают костей! Они только отправляют обряды Возвращения (как будто этого мало!). Откровенно говоря, я не мог даже вообразить, что случится, если один и тот же человек попытается совместить оба занятия! Это было строжайше запрещено и грозило чем-то худшим, чем адская погибель. Табу такого рода не нарушаются никогда, в противном случае рушится все, и тогда не о чем больше говорить…
И я пришёл к выводу, что этот человек, назвавшийся Габриэлем, был ренегатом, осуждённым и изгнанным из секты за поистине чудовищную ересь. «Не многовато ли для тебя?» – подумал я, чуть ли не пожалев его в эту минуту. Я, червь под сапогом, мог искренне жалеть того, кто даже не заметил бы меня, если бы раздавил! Он будто принял на себя груз нескольких, не самых праведных, жизней и нёс его, высоко подняв голову, – в то время как я не сумел справиться и с тяжестью одной судьбы.
Но он обладал редким даром все портить, вырывать с корнем ростки привязанности и выскребать зародышей любви.
– Хочешь развлечься? – спросил он у меня, мотнув головой в сторону Принцессы. Он знал, знал о моей тайной страстишке!
Я посмотрел на красотку Мадлен. Той было все равно. У неё в зрачках клубились тени, и я сомневался, что они когда-нибудь рассеются полностью. Теперь это была просто мягкая кукла. Подушка для булавок. Можно было воткнуть в неё и свою, но зачем? Я смотрел на неё и с невыразимой печалью прощался с нею. Мы будто расставались, не познав восторга близости. Она была все такая же красивая, но потеряла для меня всякую привлекательность. Он выпил из неё жизнь.
Я покачал головой.
– Сентиментальный слизняк! – засмеялся Габриэль, прочитав мои мысли, и мне стало не по себе. Я видел, что он прикидывает, не устроить ли оргию, не вовлечь ли меня прямо сейчас в хоровод содомского греха, не подобрать ли и ко мне такого же ржавого ключа, которым он имел обыкновение заводить и ломать свои живые игрушки. Он знал, как устроен механизм внутри каждого из нас, и мог бы вынуть пружину, заставлявшую меня двигаться и жить.
Потом он, видимо, решил, что ему пока достаточно одного сломанного человечка, а другой пусть подождёт, повисит ещё на тонкой верёвочке, которая или задушит его, или оборвётся. В любом случае человечку конец, но надо было считаться с практическими нуждами…
Он постучал папироской по крышке серебряного портсигара, ожидая, пока я поднесу огня. Забыл сказать, что на каждый из пяти пальцев его правой руки было надето по кольцу, а запястье левой схвачено браслетом часов. И часы, и кольца были дорогими и необыкновенными. По одному из широких колец шла арабская вязь; на другом угадывалась надпись, сделанная кириллицей. Кроме того, я успел совершенно точно разглядеть две переплетённые буквы на портсигаре – вероятно, инициалы владельца. Я не удивился бы, если бы узнал, что Габриэль показал мне их специально. Поистине дьявольские штучки! Вероятно, он хотел, чтобы не я вёл его по следу, а мои непроизвольно возникающие мысли… Но он ошибся. У меня не возникло ни одной предательской мыслишки. Инициалы ни о ком мне не говорили, а самого портсигара я никогда раньше не видел.
Я поднёс ему свечу, держа руку лодочкой, чтобы воск не капал на его голое тело. Я старался быть хорошим, услужливым слугой и надеялся, что он это оценит. Напрасно надеялся…
Габриэль затянулся пару раз; я услышал, что папироса, тлея, издаёт прелестные звуки, напоминающие отдалённую трескотню цикад. Дымок свивался в спирали, которые ввинчивались в стены и исчезали. Пепел по-прежнему носился под низким потолком стайкой серых птичек и не оседал. Узор инея на стекле составил ясную зеркальную надпись из одного слова: «LIEBESTODS»[3].
– Санчо, сынок, пора тебе начинать отрабатывать свой хлеб, – заметил Габриэль с безжалостной улыбкой, хотя я ещё не съел ни единой корочки с его стола. – Кто может знать о смерти Шёпота? Подумай об этом. У тебя есть время – до утра… У неё уже нет времени, – добавил он, имея в виду Долговязую.
А может быть, я чего-то не понял.
Прежде чем приступить к делам, Габриэль принял ванну и выпил две чашки крепчайшего кофе. Между первым и вторым номерами утренней программы он извлёк из кармана сюртука плоскую флягу из нержавейки и приложился к ней, объявив, что это «спиритус мунди». Но моих чувствительных ноздрей падшего аристократа коснулся аромат, знакомый с детства и уже основательно подзабытый. По-моему, во фляге было не что иное, как старый, божественно старый коньяк.
Стоило мне учуять этот запах, и на внутренней стороне век возникли картинки из моего детства – призрачные, замутнённые капризами памяти, непоправимо далёкие, – и все же от них сладко щемило сердце.
Я видел интерьеры пентхауза в старинном замке моего отца; витражи, сквозь которые падал лунный свет и ложился на пол голубоватыми бесплотными плитами; гигантских черепах и клонированных русалок, томно круживших в кристально прозрачных водах бассейна; полуистлевшие полотна и голограммы скульптур; людей в пятнистых масках – то ли охранников, то ли наёмных убийц, то ли просто участников бала-маскарада; пары, завораживающе медленно двигавшиеся в странном танце под тягучую мелодию «Кашмир»… Что-то мешает мне «видеть». Может быть, слезы затуманивают взгляд, обращённый внутрь…
Но вот туман рассеивается. Следующая картинка. Мне восемь лет, я сижу на возвышении у стены громадного зала. Ряды колонн тянутся вдаль, до самого горизонта. Это называлось «развивающийся храмовый интерьер»… Невообразимо красивые дамы подходят и целуют мою вялую руку с голубыми прожилками вен и кусочками змеиной кожи на ногтях. Мне скучно, и шелест атласа напоминает лишь о том, как шумят крылья летучих мышей в заброшенной часовне (наверное, уже тогда было ясно, что я не создан для наслаждения властью, а лишь для меланхолических грёз, – но никто не потрудился вникнуть в это)…
Отец возвращается из Лабиринта Чудовищ, и все собравшиеся приветствуют его с очередной победой, но не слишком бурно – ведь нет вообще ничего важного, и чрезмерное проявление чувств, равно как и придание чему-либо особого значения, считается дурным тоном. Отец говорит, что видел тень Сияющего Зверя, и при одном только упоминании о Звере возникает зловещая пауза, наполненная тревогой и благоговением…
Затем отец снимает шлем виртуальной реальности, перчатки с сенсорами и отдаёт их груму. Группа продолжает играть; музыка звучит безостановочно; пары вычерчивают на гладком полу траектории, как звезды, вечно летящие сквозь пустоту…
Нам далеко до Древнего Рима. Мы растеряли даже звериную жажду обладания. Разврат у нас не так чудовищен, развлечения не столь кровавы, а насильственная смерть попросту театральна. Она так же хорошо изучена во всех мыслимых видах и так же бесцветна, как любые стороны жизни. Кровосмешение? Мы давно уже считаем себя выродившимися. Все было, все испробовано и повторится несчётное количество раз. Все человеческие пороки банальны и скучны, как сама добродетель. Тоска библейского меланхолика передаётся по наследству, будто вирус. В наши времена её разделяют даже дети. Вялую агонию дряхлого старца можно без труда распознать под любой маской. Что-то надломилось в стебле поколений – и поник жалкий, нераспустившийся цветок. Вниз, вниз – теперь уже только вянуть, глядя вниз, и сбрасывать лепестки… И при этом у нас чрезвычайно низок уровень суицида. Все хотят до конца испить горький яд в надежде, что он окажется лекарством. Но доза слишком велика. Да и надежда – всего лишь обречённый выкидыш разочарования…
Как можно жить, если любое деяние заранее представляется бессмысленным, а проявление любого чувства – невыносимо фальшивым? Если каждое движение, каждый жест отбрасывают тень пошлости? И, что ещё хуже, ни в чем нет подлинной красоты. Даже дьявольское зло перестало быть эстетически притягательным.
Мы измельчали до предела; сбежали с полюсов любви и ненависти на экватор безразличия и посредственности. Крайности пугают нас; это пропасти, со дна которых нет возврата. Только луна ещё вызывает приливы и отливы угасающего чувства в лунатических душах; её бледный свет порождает химерическую суету…
Сова Минервы заканчивает полет в сумерках. Это век, наслаждающийся своим падением. Запылённый, порочный, умирающий, отдающий сладким душком тления, уставший от всего и от самого себя мир, возвращение средневековья, постиндустриальный упадок, рак цивилизации, переходящий в летаргический сон, апогей декаданса. Но как назвать то, что окружает меня сейчас?!
Только несколько секунд длится очарование, только несколько секунд вдоха, задержки дыхания и воспоминаний. Ничтожное количество паров коньяка попадает в мои лёгкие… Благодаря этому и за секунды я снова успеваю вернуться на двадцать лет назад.
Отец и его ближайшие друзья пили коньяк, один глоток которого стоил больше иного бриллианта, и аромат напитка тогда казался мне неприятным. Каждый тост прославлял смерть. Все стихи были о её сладости. Все песни выражали жажду небытия…
Другой вечер. Для него был выбран ландшафт греческого острова. Красота, губительная для души. Нега, растворяющая и без того подточенные старостью силы. Невозможная синева небес и вкрадчивый шёпот моря, рассказывающего нескончаемуюю легенду. Белые портики, разбитые колонны, торсы и фиговые листки героев, бессильные руки богинь, розовые облака цветущих садов. Несгораемый закат, всепогодная чистота…
Как только я начинал поддаваться агорафобии, возникал интерьер картинной галереи, уходящей в бесконечность. Один и тот же портрет повторялся несчётное количество раз. Повторение обладало несомненным терапевтическим эффектом…
Очередной бал. Мать с огромным животом, на восьмом месяце беременности, сидела в кресле с высокой спинкой и усталым взглядом следила за происходящим. На её губах застыла ничего не выражающая улыбка. Отец подходил, прилюдно прикладывал ухо к животу, а затем целовал его четырежды – крестообразно. И все вокруг склоняли головы, символически оплакивая скорое возвращение в мир ещё одного несчастного, похищенного природой у вечности и уловленного в сети сансары. Лицо матери искажалось, становилось жалким и растерянным; отцу приходилось утешать её…
И снова мелодия «Кашмир»; и пейзаж в сложном настроении «жизнь – пустыня; смерть – оазис; оазис – мираж»; и снова грёзы; и снова путь под чёрным солнцем и ледяной луной; и вой ветра, засыпающего песком обезлюдевшие города и обглоданные кости бедуинов; и мрамор, изъеденный эрозией; и брошенные храмы забытых богов; и тень коршуна, пересекающего ослепительное небо днём; и ужасающее молчание звёзд ночью; и безголовые статуи, к которым нельзя прикоснуться, потому что они сотканы из лазерных лучей; и неоновые вывески «Бог тоже забывает» на святилищах чакланов; и чёрные стяги тоски, вонзённые в мозг с раннего детства…
Потом – интерьер «Версаль». Отец удалялся с фаворитками, а мать прикладывала салфетку к своим губам, намазанным фиолетовой помадой, и оставляла на ней почти круглый отпечаток с сотнями мельчайших крапинок, и затем посылала меня к отцу с этим знаком любви, смысл которого я понял только тогда, когда случайно застал отца в оранжерее с другой дамой. Орхидеи окружали их, будто бесстыжие глаза флоры подглядывали за противоестественным соитием. Я не смел мешать. Но однажды отец заметил меня и сказал: «Иди к нам, малыш. Посмотри: вот святая женщина, думающая прежде всего о благе нерожденных!» После этого он засмеялся, а она была слишком занята…
Когда сворачивали ландшафты и отключали интерьеры, я отправлялся бродить по «настоящим» залам, спускался на лифте в подвалы, на заброшенные этажи, глотал вековую пыль, потревоженную мною, и понимал, что затхлый воздух может пахнуть временем. Я перелистывал огромные гербарии растений, давно исчезнувших с лица земли, трогал бабочек, пришпиленных к картону внутри вычурных рам, и не испытывал жалости и угрызений совести, когда они рассыпались в прах. Я отряхивал этот прах и шёл дальше, рассматривая отцовскую коллекцию старинных автомобилей, чучела и реконструкции вымерших животных, восковые фигуры людей прошлого, читал имена, которые ни о чем мне не говорили – Ленин, Гитлер, Сталин, Наполеон, Эйнштейн, Гейтс, Гагарин, Пресли, Тейлор… Сколько я себя помнил, меня окружали муляжи. Все было более или менее удачной подделкой, призванной механически воспроизвести или скопировать жизнь в тщетных попытках обрести утраченное.
Страна вечного упадка… Поверьте, я осведомлён о том, что ничто не длится «вечно». Скажем иначе: непреходящего упадка. Даже в периоды потрясений или так называемого «подъёма» зерно упадка не засыхает и не гниёт. Оно вызревает где-то в глубине, чтобы дать всходы уже при жизни того счастливого поколения, котрое избежало гибели на войне и застало сомнительный «расцвет». Я ни дня не ощущал себя частью развивающегося общества – по-настоящему молодого, растущего, устремлённого в будущее. Кто-то рождается в чистой земле, а кто-то в трясине. И дело тут не в способностях или желании что-либо изменить. В паузах бравурных маршей застыла апатия; во взглядах стариков сквозит разочарование или маразм; рядом с пятидесятилетними можно ощутить их покорность судьбе и тяжесть времени, убившего их мечты; на весёлых лицах юнцов лежат отсветы кровавого прошлого; все опутано тайной и удушливой паутиной ВЛАСТИ, а значит – лжи во благо.
Но времена всеобщей «благодати» никогда не наступят. Я знал это абсолютно точно. Я – часть этой власти. Я – часть тотального обмана, мифа о слабом существе, принявшем на себя тяжкий крест тирании…
И червь непрерывно гложет моё сердце.
Что ж, я готов был сыграть с ним в эту игру. Я и сам хотел бы превратиться из дома привидений с наглухо заколоченными окнами и комнатами – угольными мешками, затопленными подвалами и слизняками под полом в анфиладу с настежь распахнутыми дверями, сквозь которую помчался бы свежий ветер и солнечный свет. «Проделай во мне коридоры, проклятая тварь!» – мысленно попросил я Габриэля. Но он уже не «слушал» меня. Он пил свой утренний кофе.
Я придумал кое-что за то время, которое он мне дал. Я решил отвести его к ясновидящей Кларе.
Кроме того, я обещал вам оставаться незаметным повествователем, но слишком много треплюсь о себе. Готов поспорить, что на это тоже была воля Габриэля. Ничего не поделаешь – ведь я только тень человека, которая возжелала найти того, кто её отбрасывает…
3
«Ну так подстелил бы ей свой плащ», – подумал я, но, конечно, не посмел ничего сказать.
Мадлен лежала, широко раздвинув ноги, и безучастно глядела в потолок. В её щель, окружённую тёмными волосами, были засунуты чётки на разорванной нитке, и казалось, что она плодит одну за другой белых улиток. Бедра покрывала какая-то розовая пена. Под ногтями запеклась кровь. На груди были различимы следы укусов. Поскольку она все ещё глубоко дышала, я ни на секунду не принял её за мёртвую.
Габриэль тоже не потрудился укрыться при моем появлении. Его остро заточенный и татуированный сук, не утративший твёрдости полностью, изгибался в виде буквы «S». На нем были заметны следы хирургического вмешательства, в результате чего он превратился в орудие утончённого и извращённого насилия. Судя по Мадлен, она получила полное представление о его возможностях.
Габриэль вырвал у меня из рук бутылку, отпил из неё залпом больше половины и очень скоро уже не выглядел утомлённым. То ли он умел быстро восстанавливать силы, то ли усталость его была наигранной и фальшивой, но признаки её исчезали так же легко, как пот испаряется с горячей кожи.
У него на шее была татуировка – свившиеся между собой змея и затянутая верёвочная петля виселицы. Во впадине солнечного сплетения блестела бляха в виде звезды с номером и встроенным чипом, запустившая свои лучи-контакты под кожу. Кажется, это была бляха жреца-чаклана, но даже дети знают, что чакланы не собирают костей! Они только отправляют обряды Возвращения (как будто этого мало!). Откровенно говоря, я не мог даже вообразить, что случится, если один и тот же человек попытается совместить оба занятия! Это было строжайше запрещено и грозило чем-то худшим, чем адская погибель. Табу такого рода не нарушаются никогда, в противном случае рушится все, и тогда не о чем больше говорить…
И я пришёл к выводу, что этот человек, назвавшийся Габриэлем, был ренегатом, осуждённым и изгнанным из секты за поистине чудовищную ересь. «Не многовато ли для тебя?» – подумал я, чуть ли не пожалев его в эту минуту. Я, червь под сапогом, мог искренне жалеть того, кто даже не заметил бы меня, если бы раздавил! Он будто принял на себя груз нескольких, не самых праведных, жизней и нёс его, высоко подняв голову, – в то время как я не сумел справиться и с тяжестью одной судьбы.
Но он обладал редким даром все портить, вырывать с корнем ростки привязанности и выскребать зародышей любви.
– Хочешь развлечься? – спросил он у меня, мотнув головой в сторону Принцессы. Он знал, знал о моей тайной страстишке!
Я посмотрел на красотку Мадлен. Той было все равно. У неё в зрачках клубились тени, и я сомневался, что они когда-нибудь рассеются полностью. Теперь это была просто мягкая кукла. Подушка для булавок. Можно было воткнуть в неё и свою, но зачем? Я смотрел на неё и с невыразимой печалью прощался с нею. Мы будто расставались, не познав восторга близости. Она была все такая же красивая, но потеряла для меня всякую привлекательность. Он выпил из неё жизнь.
Я покачал головой.
– Сентиментальный слизняк! – засмеялся Габриэль, прочитав мои мысли, и мне стало не по себе. Я видел, что он прикидывает, не устроить ли оргию, не вовлечь ли меня прямо сейчас в хоровод содомского греха, не подобрать ли и ко мне такого же ржавого ключа, которым он имел обыкновение заводить и ломать свои живые игрушки. Он знал, как устроен механизм внутри каждого из нас, и мог бы вынуть пружину, заставлявшую меня двигаться и жить.
Потом он, видимо, решил, что ему пока достаточно одного сломанного человечка, а другой пусть подождёт, повисит ещё на тонкой верёвочке, которая или задушит его, или оборвётся. В любом случае человечку конец, но надо было считаться с практическими нуждами…
Он постучал папироской по крышке серебряного портсигара, ожидая, пока я поднесу огня. Забыл сказать, что на каждый из пяти пальцев его правой руки было надето по кольцу, а запястье левой схвачено браслетом часов. И часы, и кольца были дорогими и необыкновенными. По одному из широких колец шла арабская вязь; на другом угадывалась надпись, сделанная кириллицей. Кроме того, я успел совершенно точно разглядеть две переплетённые буквы на портсигаре – вероятно, инициалы владельца. Я не удивился бы, если бы узнал, что Габриэль показал мне их специально. Поистине дьявольские штучки! Вероятно, он хотел, чтобы не я вёл его по следу, а мои непроизвольно возникающие мысли… Но он ошибся. У меня не возникло ни одной предательской мыслишки. Инициалы ни о ком мне не говорили, а самого портсигара я никогда раньше не видел.
Я поднёс ему свечу, держа руку лодочкой, чтобы воск не капал на его голое тело. Я старался быть хорошим, услужливым слугой и надеялся, что он это оценит. Напрасно надеялся…
Габриэль затянулся пару раз; я услышал, что папироса, тлея, издаёт прелестные звуки, напоминающие отдалённую трескотню цикад. Дымок свивался в спирали, которые ввинчивались в стены и исчезали. Пепел по-прежнему носился под низким потолком стайкой серых птичек и не оседал. Узор инея на стекле составил ясную зеркальную надпись из одного слова: «LIEBESTODS»[3].
– Санчо, сынок, пора тебе начинать отрабатывать свой хлеб, – заметил Габриэль с безжалостной улыбкой, хотя я ещё не съел ни единой корочки с его стола. – Кто может знать о смерти Шёпота? Подумай об этом. У тебя есть время – до утра… У неё уже нет времени, – добавил он, имея в виду Долговязую.
А может быть, я чего-то не понял.
* * *
Утром он прогнал Мадлен, как последнюю потаскуху. Она не произнесла ни слова. Оделась и ушла, не умывшись и не расчесав своих спутанных волос. У Долговязой, при её внушительных габаритах, был вид собачонки, не понимающей, за что на неё рассердился хозяин. А ему она просто надоела.Прежде чем приступить к делам, Габриэль принял ванну и выпил две чашки крепчайшего кофе. Между первым и вторым номерами утренней программы он извлёк из кармана сюртука плоскую флягу из нержавейки и приложился к ней, объявив, что это «спиритус мунди». Но моих чувствительных ноздрей падшего аристократа коснулся аромат, знакомый с детства и уже основательно подзабытый. По-моему, во фляге было не что иное, как старый, божественно старый коньяк.
Стоило мне учуять этот запах, и на внутренней стороне век возникли картинки из моего детства – призрачные, замутнённые капризами памяти, непоправимо далёкие, – и все же от них сладко щемило сердце.
Я видел интерьеры пентхауза в старинном замке моего отца; витражи, сквозь которые падал лунный свет и ложился на пол голубоватыми бесплотными плитами; гигантских черепах и клонированных русалок, томно круживших в кристально прозрачных водах бассейна; полуистлевшие полотна и голограммы скульптур; людей в пятнистых масках – то ли охранников, то ли наёмных убийц, то ли просто участников бала-маскарада; пары, завораживающе медленно двигавшиеся в странном танце под тягучую мелодию «Кашмир»… Что-то мешает мне «видеть». Может быть, слезы затуманивают взгляд, обращённый внутрь…
Но вот туман рассеивается. Следующая картинка. Мне восемь лет, я сижу на возвышении у стены громадного зала. Ряды колонн тянутся вдаль, до самого горизонта. Это называлось «развивающийся храмовый интерьер»… Невообразимо красивые дамы подходят и целуют мою вялую руку с голубыми прожилками вен и кусочками змеиной кожи на ногтях. Мне скучно, и шелест атласа напоминает лишь о том, как шумят крылья летучих мышей в заброшенной часовне (наверное, уже тогда было ясно, что я не создан для наслаждения властью, а лишь для меланхолических грёз, – но никто не потрудился вникнуть в это)…
Отец возвращается из Лабиринта Чудовищ, и все собравшиеся приветствуют его с очередной победой, но не слишком бурно – ведь нет вообще ничего важного, и чрезмерное проявление чувств, равно как и придание чему-либо особого значения, считается дурным тоном. Отец говорит, что видел тень Сияющего Зверя, и при одном только упоминании о Звере возникает зловещая пауза, наполненная тревогой и благоговением…
Затем отец снимает шлем виртуальной реальности, перчатки с сенсорами и отдаёт их груму. Группа продолжает играть; музыка звучит безостановочно; пары вычерчивают на гладком полу траектории, как звезды, вечно летящие сквозь пустоту…
Нам далеко до Древнего Рима. Мы растеряли даже звериную жажду обладания. Разврат у нас не так чудовищен, развлечения не столь кровавы, а насильственная смерть попросту театральна. Она так же хорошо изучена во всех мыслимых видах и так же бесцветна, как любые стороны жизни. Кровосмешение? Мы давно уже считаем себя выродившимися. Все было, все испробовано и повторится несчётное количество раз. Все человеческие пороки банальны и скучны, как сама добродетель. Тоска библейского меланхолика передаётся по наследству, будто вирус. В наши времена её разделяют даже дети. Вялую агонию дряхлого старца можно без труда распознать под любой маской. Что-то надломилось в стебле поколений – и поник жалкий, нераспустившийся цветок. Вниз, вниз – теперь уже только вянуть, глядя вниз, и сбрасывать лепестки… И при этом у нас чрезвычайно низок уровень суицида. Все хотят до конца испить горький яд в надежде, что он окажется лекарством. Но доза слишком велика. Да и надежда – всего лишь обречённый выкидыш разочарования…
Как можно жить, если любое деяние заранее представляется бессмысленным, а проявление любого чувства – невыносимо фальшивым? Если каждое движение, каждый жест отбрасывают тень пошлости? И, что ещё хуже, ни в чем нет подлинной красоты. Даже дьявольское зло перестало быть эстетически притягательным.
Мы измельчали до предела; сбежали с полюсов любви и ненависти на экватор безразличия и посредственности. Крайности пугают нас; это пропасти, со дна которых нет возврата. Только луна ещё вызывает приливы и отливы угасающего чувства в лунатических душах; её бледный свет порождает химерическую суету…
Сова Минервы заканчивает полет в сумерках. Это век, наслаждающийся своим падением. Запылённый, порочный, умирающий, отдающий сладким душком тления, уставший от всего и от самого себя мир, возвращение средневековья, постиндустриальный упадок, рак цивилизации, переходящий в летаргический сон, апогей декаданса. Но как назвать то, что окружает меня сейчас?!
Только несколько секунд длится очарование, только несколько секунд вдоха, задержки дыхания и воспоминаний. Ничтожное количество паров коньяка попадает в мои лёгкие… Благодаря этому и за секунды я снова успеваю вернуться на двадцать лет назад.
Отец и его ближайшие друзья пили коньяк, один глоток которого стоил больше иного бриллианта, и аромат напитка тогда казался мне неприятным. Каждый тост прославлял смерть. Все стихи были о её сладости. Все песни выражали жажду небытия…
Другой вечер. Для него был выбран ландшафт греческого острова. Красота, губительная для души. Нега, растворяющая и без того подточенные старостью силы. Невозможная синева небес и вкрадчивый шёпот моря, рассказывающего нескончаемуюю легенду. Белые портики, разбитые колонны, торсы и фиговые листки героев, бессильные руки богинь, розовые облака цветущих садов. Несгораемый закат, всепогодная чистота…
Как только я начинал поддаваться агорафобии, возникал интерьер картинной галереи, уходящей в бесконечность. Один и тот же портрет повторялся несчётное количество раз. Повторение обладало несомненным терапевтическим эффектом…
Очередной бал. Мать с огромным животом, на восьмом месяце беременности, сидела в кресле с высокой спинкой и усталым взглядом следила за происходящим. На её губах застыла ничего не выражающая улыбка. Отец подходил, прилюдно прикладывал ухо к животу, а затем целовал его четырежды – крестообразно. И все вокруг склоняли головы, символически оплакивая скорое возвращение в мир ещё одного несчастного, похищенного природой у вечности и уловленного в сети сансары. Лицо матери искажалось, становилось жалким и растерянным; отцу приходилось утешать её…
И снова мелодия «Кашмир»; и пейзаж в сложном настроении «жизнь – пустыня; смерть – оазис; оазис – мираж»; и снова грёзы; и снова путь под чёрным солнцем и ледяной луной; и вой ветра, засыпающего песком обезлюдевшие города и обглоданные кости бедуинов; и мрамор, изъеденный эрозией; и брошенные храмы забытых богов; и тень коршуна, пересекающего ослепительное небо днём; и ужасающее молчание звёзд ночью; и безголовые статуи, к которым нельзя прикоснуться, потому что они сотканы из лазерных лучей; и неоновые вывески «Бог тоже забывает» на святилищах чакланов; и чёрные стяги тоски, вонзённые в мозг с раннего детства…
Потом – интерьер «Версаль». Отец удалялся с фаворитками, а мать прикладывала салфетку к своим губам, намазанным фиолетовой помадой, и оставляла на ней почти круглый отпечаток с сотнями мельчайших крапинок, и затем посылала меня к отцу с этим знаком любви, смысл которого я понял только тогда, когда случайно застал отца в оранжерее с другой дамой. Орхидеи окружали их, будто бесстыжие глаза флоры подглядывали за противоестественным соитием. Я не смел мешать. Но однажды отец заметил меня и сказал: «Иди к нам, малыш. Посмотри: вот святая женщина, думающая прежде всего о благе нерожденных!» После этого он засмеялся, а она была слишком занята…
Когда сворачивали ландшафты и отключали интерьеры, я отправлялся бродить по «настоящим» залам, спускался на лифте в подвалы, на заброшенные этажи, глотал вековую пыль, потревоженную мною, и понимал, что затхлый воздух может пахнуть временем. Я перелистывал огромные гербарии растений, давно исчезнувших с лица земли, трогал бабочек, пришпиленных к картону внутри вычурных рам, и не испытывал жалости и угрызений совести, когда они рассыпались в прах. Я отряхивал этот прах и шёл дальше, рассматривая отцовскую коллекцию старинных автомобилей, чучела и реконструкции вымерших животных, восковые фигуры людей прошлого, читал имена, которые ни о чем мне не говорили – Ленин, Гитлер, Сталин, Наполеон, Эйнштейн, Гейтс, Гагарин, Пресли, Тейлор… Сколько я себя помнил, меня окружали муляжи. Все было более или менее удачной подделкой, призванной механически воспроизвести или скопировать жизнь в тщетных попытках обрести утраченное.
Страна вечного упадка… Поверьте, я осведомлён о том, что ничто не длится «вечно». Скажем иначе: непреходящего упадка. Даже в периоды потрясений или так называемого «подъёма» зерно упадка не засыхает и не гниёт. Оно вызревает где-то в глубине, чтобы дать всходы уже при жизни того счастливого поколения, котрое избежало гибели на войне и застало сомнительный «расцвет». Я ни дня не ощущал себя частью развивающегося общества – по-настоящему молодого, растущего, устремлённого в будущее. Кто-то рождается в чистой земле, а кто-то в трясине. И дело тут не в способностях или желании что-либо изменить. В паузах бравурных маршей застыла апатия; во взглядах стариков сквозит разочарование или маразм; рядом с пятидесятилетними можно ощутить их покорность судьбе и тяжесть времени, убившего их мечты; на весёлых лицах юнцов лежат отсветы кровавого прошлого; все опутано тайной и удушливой паутиной ВЛАСТИ, а значит – лжи во благо.
Но времена всеобщей «благодати» никогда не наступят. Я знал это абсолютно точно. Я – часть этой власти. Я – часть тотального обмана, мифа о слабом существе, принявшем на себя тяжкий крест тирании…
И червь непрерывно гложет моё сердце.
* * *
…Что-то похожее на пощёчину без шлёпка ладони вывело меня из транса. Оказалось, я чуть не пролил обжигающий кофе. Зеленые глаза Габриэля пристально глядели на меня, и я понял, что они прозревали то же самое, что вспоминалось мне. Ключик провернулся где-то внутри меня, открыв одну из тысяч дверей, за которыми заперты демоны…Что ж, я готов был сыграть с ним в эту игру. Я и сам хотел бы превратиться из дома привидений с наглухо заколоченными окнами и комнатами – угольными мешками, затопленными подвалами и слизняками под полом в анфиладу с настежь распахнутыми дверями, сквозь которую помчался бы свежий ветер и солнечный свет. «Проделай во мне коридоры, проклятая тварь!» – мысленно попросил я Габриэля. Но он уже не «слушал» меня. Он пил свой утренний кофе.
Я придумал кое-что за то время, которое он мне дал. Я решил отвести его к ясновидящей Кларе.
Кроме того, я обещал вам оставаться незаметным повествователем, но слишком много треплюсь о себе. Готов поспорить, что на это тоже была воля Габриэля. Ничего не поделаешь – ведь я только тень человека, которая возжелала найти того, кто её отбрасывает…
3
Клара была чудовищно толстой и вряд ли могла сдвинуться с места без посторонней помощи. От неё приторно-сладко пахло ароматизированной пудрой. На протяжении всего приёма она сидела, расплывшись на кушетке и обложившись подушками. Возле её необъятной левой ляжки примостилась поседевшая и полуоблезшая пародия на пуделя – дряхлый кривоногий кобель, который, слава богу, хотя бы не тявкал. Сначала я вообще принимал его за чучело, пока он не дёрнулся, а Клара не скомандовала: «Ричард, сидеть!» В пределах досягаемости её рук, будто скатанных из рыхлого теста, находилось всего несколько предметов – жидкокристаллический экран, колода карт, улыбающаяся кукла с воткнутыми в череп булавками, рентгеновские плёнки (опять кости; всюду проклятые кости!) и логическая машинка Луллия, переделанная из стариннейшего арифмометра. Весьма скромный, банальный и не слишком впечатляющий набор, но я не доверял нововведениям.
Габриэль оглядел интерьер салона и аксессуары со скептической ухмылочкой. До этого он посмеивался и надо мной. Пока мы пробирались по улицам города – он верхом на своей бледной кляче, а я пешком, держась за стремя, – мне пришлось выслушать столько упрёков в никчёмности, что их хватило бы на двадцать Господ Исповедников. Зато я узнал, что мой новый хозяин обладает прекрасным чувством юмора, хоть и ядовитейшего свойства. Не раз он заставлял меня сгибаться пополам от смеха, и я начинал задыхаться, потому что не поспевал за ним ни телом, ни мыслью.
Все уже знали о прискорбнейшем происшествии с Малюткой Лохом и старались держаться от нас подальше. Вместе с тем обыватели хотели видеть, что предпримет мэр, и я частенько оглядывался, ожидая появления Миротворцев. Габриэлю же было плевать на все и на всех. Он откровенно издевался над нравами Боунсвилля, его ветхими строениями и убогими обитателями, но он ещё не был в богатых кварталах и не видел город с «лучшей» стороны.
А теперь он издевался над Кларой, но та терпела – клиент обещал хорошо заплатить. У неё было не так много клиентов, а самцы, прожигавшие насквозь похотливым взглядом – до самой зловонной и непотревоженной трясины состарившегося лона, – попадались ей очень давно…
Ясновидящая жила в аккуратненьком домике из красного кирпича с черепичной крышей. Ухоженный садик с белой скамеечкой под грушей дышал уютом. Коновязь выглядела чисто декоративной деталью; даже полудохлая кобыла Габриэля могла бы, подавшись назад, выдернуть её из земли и утащить за собой. Мещанские навесики над окнами и цветочки в раскрашенных деревянных ящиках успокаивали. Болтали, будто бы Клару много лет назад лишили лицензии психотерапевта за любовную связь с душевнобольным пациентом. Я допускал, что и такое могло случиться. Чего я только не насмотрелся – а ведь я был ещё молод!..
Когда мы приблизились, стало слышно, что в доме заведён патефон. Хриплый мужской голос, пробиравший до костей, пел на том английском, который употребляли до смешения языков:
Девочка – то ли служанка, то ли ученица (у Клары не было своих детей, по крайней мере никто в городе о них не знал) – провела нас в комнату, погруженную в вечные сумерки. Небрежным жестом Габриэль велел мне оставаться у двери. Здесь я чувствовал себя неуютно. Какому-нибудь придурку вроде Малютки вполне могла прийти в голову бредовая идея разобраться с инородцем и заявиться в салон Клары с оружием. В самом деле – это было тихое местечко, в высшей степени подходящее для дел такого рода. В этом случае я был бы первым, кто получил бы заряд свинца в спину. И потому моя спина все время чесалась.
Жалюзи на окнах были закрыты. Горели свечи и курились благовонные палочки. На каминной полке лежали «Большой атлас регионов мёртвых», изданный в начале прошлого века профсоюзом собирателей костей, и томик с перламутровым крестом на переплёте, весьма похожий на молитвенник, – но, судя по цвету бумаги, это был запрещённый «Чёрный бревиарий». Ничего не скажешь, редкое издание… За спиной Клары висел портрет мистера Кроули. С потолка свисала лампа с абажуром в виде панциря черепахи. Да, чуть не забыл: на шахматном столике были будто напоказ выложены затасканные таблицы эфемерид планет – совершенно бесполезные, ибо их составили несколько десятилетий назад те астрологи, которые ещё умели это делать.
Одной брезгливой гримасой хозяин вынес приговор эклектичной и дешёвой декорации. Я надеялся, что он не сочтёт Клару столь же дешёвой самозванкой. Она действительно обладала редкостным даром, и слава о ней распространилась далеко. Однако люди редко ощущают то, что скрыто в глубине, и куда больше доверяют видимости. Потребность помнить давно признана вредной. Многие желали бы забыть прошлое, и лишь некоторые хотели знать своё будущее. И ещё меньше было жаждущих вскрывать гнойники тайн.
Но сегодня к ясновидящей, похоже, забрёл настоящий ценитель гноя. Она честно старалась быть ему полезной. ВСЕ старались быть ему полезными, но мало у кого это получалось. Я продержался дольше других. Клары хватило минут на сорок.
Она выслушала его молча. Ни одна складка не дрогнула на её жирном желеобразном лице, хотя поговаривали о её тёмных делишках с Шёпотом. Мне и в голову не приходило, что я её подставлял. В конце концов Габриэль рано или поздно все равно добрался бы до неё, и тогда было бы только хуже. Сейчас же он разыгрывал из себя приличного человека, если в отношении его можно употребить это слово.
Когда он закончил, она кивнула, прикрыла веки рептилии и опустила пальчики-сосисочки на экран. С минуту сидела, погружаясь в транс (а может, думала: «Катитесь-ка вы оба к черту!»), потом стала совершать плавные движения кистями, словно сдирала с экрана тончайшие невидимые плёночки.
Я видел подобное действо не впервые и всякий раз сомневался в успехе, но снова и снова убеждался в том, что она «очищает» экран до такой степени, что на нем становится различимым некое изображение. Может, это был и примитивный фокус, однако повторить его без специальных приспособлений не удавалось никому. Клара, насколько я понимал, не пользовалась никакими приспособлениями. Правда, изображение не отличалось чёткостью и конкретностью. Чаще всего это были просто движущиеся пятна и тени. Трактовать их можно было как угодно – в том и состояло искусство Клары. Если же экран оказывался бесполезным, оставались ещё логическая машинка и Зеркало Хонебу. Зеркало ясновидящая использовала только в крайнем случае. Я сильно подозревал, что сегодняшний случай именно такой.
Пока она священнодействовала с экраном, Габриэль закурил папироску от одной из чёрных свечей и пускал дымок, бесцеремонно развалившись в кресле. Я стоял у двери и разглядывал сумрачную берлогу Клары. На антикварном патефоне Берлинера все ещё вращалась пластинка. На бумажном плакате, висевшем в стенной нише, был изображён полуголый мускулистый священник, пронзающий какую-то нечисть обломком кованого креста. На двух гобеленах-близнецах была запечатлена битва мотоциклетных банд. Большие маятниковые часы напоминали гроб, поставленный вертикально, только в квадратном окошке вместо лица покойника виднелся циферблат с полустёртыми делениями и тусклые стрелки. Часы были устроены так, что медленно опускавшийся маятник в виде топора рассекал пополам куклу-узника и тут кончался завод. Странный однако вкус у старушки! Потом я вспомнил, что она тоже была когда-то молодой, а может быть, даже не такой толстой и пригодной для употребления…
Вдруг я заметил, как без всякой видимой причины заколебались портьеры, на которых были вытканы золотые дракончики. Внезапно возникший сквозняк приподнял сиренево-седые букли на голове ясновидящей, в результате чего её причёска стала похожа на нимб, сотканный из паутины. Габриэль переместил папироску в уголок рта и похлопал в ладоши.
– Давай, давай! – поощрил он Клару. – Время – деньги.
Как только он это ляпнул, часы пробили полдень и раздался звон монет, посыпавшихся из них, будто из игрального автомата. Все монеты оказались золотыми, старой чеканки и давно вышедшими из употребления. Это была шутка не лучшего пошиба. Многократно распиленная кукла издала ржавый хохоток.
Клара то ли действительно погрузилась в транс, то ли предпочла не обращать внимания на происходящее. Её зрачки хаотично блуждали под опущенными веками, а из-под волос поползли струйки пота, оставляя дорожки в пудре.
Габриэль оглядел интерьер салона и аксессуары со скептической ухмылочкой. До этого он посмеивался и надо мной. Пока мы пробирались по улицам города – он верхом на своей бледной кляче, а я пешком, держась за стремя, – мне пришлось выслушать столько упрёков в никчёмности, что их хватило бы на двадцать Господ Исповедников. Зато я узнал, что мой новый хозяин обладает прекрасным чувством юмора, хоть и ядовитейшего свойства. Не раз он заставлял меня сгибаться пополам от смеха, и я начинал задыхаться, потому что не поспевал за ним ни телом, ни мыслью.
Все уже знали о прискорбнейшем происшествии с Малюткой Лохом и старались держаться от нас подальше. Вместе с тем обыватели хотели видеть, что предпримет мэр, и я частенько оглядывался, ожидая появления Миротворцев. Габриэлю же было плевать на все и на всех. Он откровенно издевался над нравами Боунсвилля, его ветхими строениями и убогими обитателями, но он ещё не был в богатых кварталах и не видел город с «лучшей» стороны.
А теперь он издевался над Кларой, но та терпела – клиент обещал хорошо заплатить. У неё было не так много клиентов, а самцы, прожигавшие насквозь похотливым взглядом – до самой зловонной и непотревоженной трясины состарившегося лона, – попадались ей очень давно…
Ясновидящая жила в аккуратненьком домике из красного кирпича с черепичной крышей. Ухоженный садик с белой скамеечкой под грушей дышал уютом. Коновязь выглядела чисто декоративной деталью; даже полудохлая кобыла Габриэля могла бы, подавшись назад, выдернуть её из земли и утащить за собой. Мещанские навесики над окнами и цветочки в раскрашенных деревянных ящиках успокаивали. Болтали, будто бы Клару много лет назад лишили лицензии психотерапевта за любовную связь с душевнобольным пациентом. Я допускал, что и такое могло случиться. Чего я только не насмотрелся – а ведь я был ещё молод!..
Когда мы приблизились, стало слышно, что в доме заведён патефон. Хриплый мужской голос, пробиравший до костей, пел на том английском, который употребляли до смешения языков:
Это была старая, забытая песня, и вдобавок пластинка немилосердно трещала. Но Габриэль вдруг разительно изменился в лице. Мне показалось, что его кожа почернела и даже сияющие глаза погасли. Через секунду это был прежний опасный авантюрист, истекавший сарказмом, но теперь я знал, что и у него есть уязвимые места. Это могло мне дорого обойтись, и я сделал вид, что ничего не заметил.
…Она говорила ему, что любовь никогда не умрёт,
Но однажды он узнал, что она лгала…
Девочка – то ли служанка, то ли ученица (у Клары не было своих детей, по крайней мере никто в городе о них не знал) – провела нас в комнату, погруженную в вечные сумерки. Небрежным жестом Габриэль велел мне оставаться у двери. Здесь я чувствовал себя неуютно. Какому-нибудь придурку вроде Малютки вполне могла прийти в голову бредовая идея разобраться с инородцем и заявиться в салон Клары с оружием. В самом деле – это было тихое местечко, в высшей степени подходящее для дел такого рода. В этом случае я был бы первым, кто получил бы заряд свинца в спину. И потому моя спина все время чесалась.
Жалюзи на окнах были закрыты. Горели свечи и курились благовонные палочки. На каминной полке лежали «Большой атлас регионов мёртвых», изданный в начале прошлого века профсоюзом собирателей костей, и томик с перламутровым крестом на переплёте, весьма похожий на молитвенник, – но, судя по цвету бумаги, это был запрещённый «Чёрный бревиарий». Ничего не скажешь, редкое издание… За спиной Клары висел портрет мистера Кроули. С потолка свисала лампа с абажуром в виде панциря черепахи. Да, чуть не забыл: на шахматном столике были будто напоказ выложены затасканные таблицы эфемерид планет – совершенно бесполезные, ибо их составили несколько десятилетий назад те астрологи, которые ещё умели это делать.
Одной брезгливой гримасой хозяин вынес приговор эклектичной и дешёвой декорации. Я надеялся, что он не сочтёт Клару столь же дешёвой самозванкой. Она действительно обладала редкостным даром, и слава о ней распространилась далеко. Однако люди редко ощущают то, что скрыто в глубине, и куда больше доверяют видимости. Потребность помнить давно признана вредной. Многие желали бы забыть прошлое, и лишь некоторые хотели знать своё будущее. И ещё меньше было жаждущих вскрывать гнойники тайн.
Но сегодня к ясновидящей, похоже, забрёл настоящий ценитель гноя. Она честно старалась быть ему полезной. ВСЕ старались быть ему полезными, но мало у кого это получалось. Я продержался дольше других. Клары хватило минут на сорок.
Она выслушала его молча. Ни одна складка не дрогнула на её жирном желеобразном лице, хотя поговаривали о её тёмных делишках с Шёпотом. Мне и в голову не приходило, что я её подставлял. В конце концов Габриэль рано или поздно все равно добрался бы до неё, и тогда было бы только хуже. Сейчас же он разыгрывал из себя приличного человека, если в отношении его можно употребить это слово.
Когда он закончил, она кивнула, прикрыла веки рептилии и опустила пальчики-сосисочки на экран. С минуту сидела, погружаясь в транс (а может, думала: «Катитесь-ка вы оба к черту!»), потом стала совершать плавные движения кистями, словно сдирала с экрана тончайшие невидимые плёночки.
Я видел подобное действо не впервые и всякий раз сомневался в успехе, но снова и снова убеждался в том, что она «очищает» экран до такой степени, что на нем становится различимым некое изображение. Может, это был и примитивный фокус, однако повторить его без специальных приспособлений не удавалось никому. Клара, насколько я понимал, не пользовалась никакими приспособлениями. Правда, изображение не отличалось чёткостью и конкретностью. Чаще всего это были просто движущиеся пятна и тени. Трактовать их можно было как угодно – в том и состояло искусство Клары. Если же экран оказывался бесполезным, оставались ещё логическая машинка и Зеркало Хонебу. Зеркало ясновидящая использовала только в крайнем случае. Я сильно подозревал, что сегодняшний случай именно такой.
Пока она священнодействовала с экраном, Габриэль закурил папироску от одной из чёрных свечей и пускал дымок, бесцеремонно развалившись в кресле. Я стоял у двери и разглядывал сумрачную берлогу Клары. На антикварном патефоне Берлинера все ещё вращалась пластинка. На бумажном плакате, висевшем в стенной нише, был изображён полуголый мускулистый священник, пронзающий какую-то нечисть обломком кованого креста. На двух гобеленах-близнецах была запечатлена битва мотоциклетных банд. Большие маятниковые часы напоминали гроб, поставленный вертикально, только в квадратном окошке вместо лица покойника виднелся циферблат с полустёртыми делениями и тусклые стрелки. Часы были устроены так, что медленно опускавшийся маятник в виде топора рассекал пополам куклу-узника и тут кончался завод. Странный однако вкус у старушки! Потом я вспомнил, что она тоже была когда-то молодой, а может быть, даже не такой толстой и пригодной для употребления…
Вдруг я заметил, как без всякой видимой причины заколебались портьеры, на которых были вытканы золотые дракончики. Внезапно возникший сквозняк приподнял сиренево-седые букли на голове ясновидящей, в результате чего её причёска стала похожа на нимб, сотканный из паутины. Габриэль переместил папироску в уголок рта и похлопал в ладоши.
– Давай, давай! – поощрил он Клару. – Время – деньги.
Как только он это ляпнул, часы пробили полдень и раздался звон монет, посыпавшихся из них, будто из игрального автомата. Все монеты оказались золотыми, старой чеканки и давно вышедшими из употребления. Это была шутка не лучшего пошиба. Многократно распиленная кукла издала ржавый хохоток.
Клара то ли действительно погрузилась в транс, то ли предпочла не обращать внимания на происходящее. Её зрачки хаотично блуждали под опущенными веками, а из-под волос поползли струйки пота, оставляя дорожки в пудре.