Страница:
– Я отнесу письмо твое, я хочу убедить наших, что мы во врагах нашли друзей. Обязанность трудная. Мне вряд ли поверят, что великий начальник христиан – добрый человек. Я иду на верную смерть, но надеюсь, что сумею ослабить вражду к вам. – Фатьма опустилась на колени, поцеловала ребенка и протянула Сенявину: – Вот тебе дитя мое. Если меня лишат жизни, не оставь его своими наставлениями и помощью.
Дмитрий Николаевич растрогался и испугался. Он испугался за Фатьму. Ведь турецкие паши не делали различия между пленными мужчинами и пленными женщинами: первые – изменники, вторые – обесчещенные; и те и другие подлежали смерти.
Дмитрий Николаевич, пишет Броневский, «будучи сам отцом, поколебался в душе, желая отказаться от сей жестокой жертвы, но героиня уже удалилась. С редкою твердостью сошла она на шлюпку и ни разу не обратилась к сыну, который голосом призывал ее и простирал к ней руки».
Заиграли трубачи, русские прекратили огонь. И вот Фатьма все той же мелкой, уверенной поступью вышла на открытое пространство перед крепостью. С ближнего бастиона грянул залп. Подняв руку с пакетом, Фатьма продолжала путь.
«Комендант, – рассказывает Броневский, – принял от нее письмо и, выслушав, какое уважение Сенявин оказал к их обычаям, тронутый снисхождением, которого по предубеждению не предполагают турки в христианине, собрав совет, по общему желанию определил послать чиновника с согласием сдаться на предложенных условиях».
Сенявин в точности исполнил свое обещание. «Мы ценим твое снисхождение, – заверили адмирала признательные турки, – и постараемся доказать нашу благодарность».
Солдаты и матросы расположились на Тенедосе по-домашнему. С кораблей свезли скот и живность. Быстренько устроилось то, что теперь называют подсобным хозяйством, и служивые принялись хозяйничать, вспоминая с тайной грустью свое давнее деревенское житье.
На тихом, каменистом острове вздымалась гора. С горы виднелся малоазийский берег, холмы Трои. С горы открывался и Дарданелльский пролив – череда волн, теснимых встречным течением… Троя была памятником гомеровских героев, отшумевших древних войн. Эгейские волны блистали под солнцем, как поле будущих, уже совсем близких боев.
Обладая хоть и не вполне надежной опорой на Тенедосе и вызвав из Корфу еще два линейных корабля, Сенявин блокировал Дарданеллы. В сущности, Дмитрий Николаевич повторял свои действия в адриатических широтах: он пресекал вражеские пути сообщения.
Однако в Адриатике Сенявина не ожидало столкновение с крупными морскими силами – у французов их не было. А здесь, в Эгейском море, Дмитрий Николаевич мог встретить мощный отпор. И вот что главное: он желалсразиться на море.
Если дарданелльские батареи не позволяли ему, лишенному союзников, войти в проливы, то он хотел, чтобы противник вышел из проливов. Сенявин не только ждал морского сражения – он его добивался. Выманивая турецкий флот под огонь своих пушек, вице-адмирал в марте и апреле произвел демонстрации у Салоник, у Смирны, в заливе Сарае.
А турки не показывались.
Почему? Ведь столица, несомненно, испытывала серьезные продовольственные трудности – подвоз-то почти прекратился… А Селим ведь обладал флотом куда лучше того, с которым имели дело Войнович, Ушаков, да и он, Сенявин, в минувшем веке…
Турки не покидали Дарданелл.
Сенявин смотрел в подзорную трубу. Там, за трепетным чистым горизонтом, крылся Константинополь.
Когда-то, молодым офицером, командиром пакетбота «Карабут», а потом, при Ушакове, командиром «Св. Петра», Дмитрий Николаевич не раз бывал в Константинополе.
7
Глава пятая
1
2
Дмитрий Николаевич растрогался и испугался. Он испугался за Фатьму. Ведь турецкие паши не делали различия между пленными мужчинами и пленными женщинами: первые – изменники, вторые – обесчещенные; и те и другие подлежали смерти.
Дмитрий Николаевич, пишет Броневский, «будучи сам отцом, поколебался в душе, желая отказаться от сей жестокой жертвы, но героиня уже удалилась. С редкою твердостью сошла она на шлюпку и ни разу не обратилась к сыну, который голосом призывал ее и простирал к ней руки».
Заиграли трубачи, русские прекратили огонь. И вот Фатьма все той же мелкой, уверенной поступью вышла на открытое пространство перед крепостью. С ближнего бастиона грянул залп. Подняв руку с пакетом, Фатьма продолжала путь.
«Комендант, – рассказывает Броневский, – принял от нее письмо и, выслушав, какое уважение Сенявин оказал к их обычаям, тронутый снисхождением, которого по предубеждению не предполагают турки в христианине, собрав совет, по общему желанию определил послать чиновника с согласием сдаться на предложенных условиях».
Сенявин в точности исполнил свое обещание. «Мы ценим твое снисхождение, – заверили адмирала признательные турки, – и постараемся доказать нашу благодарность».
Солдаты и матросы расположились на Тенедосе по-домашнему. С кораблей свезли скот и живность. Быстренько устроилось то, что теперь называют подсобным хозяйством, и служивые принялись хозяйничать, вспоминая с тайной грустью свое давнее деревенское житье.
На тихом, каменистом острове вздымалась гора. С горы виднелся малоазийский берег, холмы Трои. С горы открывался и Дарданелльский пролив – череда волн, теснимых встречным течением… Троя была памятником гомеровских героев, отшумевших древних войн. Эгейские волны блистали под солнцем, как поле будущих, уже совсем близких боев.
Обладая хоть и не вполне надежной опорой на Тенедосе и вызвав из Корфу еще два линейных корабля, Сенявин блокировал Дарданеллы. В сущности, Дмитрий Николаевич повторял свои действия в адриатических широтах: он пресекал вражеские пути сообщения.
Однако в Адриатике Сенявина не ожидало столкновение с крупными морскими силами – у французов их не было. А здесь, в Эгейском море, Дмитрий Николаевич мог встретить мощный отпор. И вот что главное: он желалсразиться на море.
Если дарданелльские батареи не позволяли ему, лишенному союзников, войти в проливы, то он хотел, чтобы противник вышел из проливов. Сенявин не только ждал морского сражения – он его добивался. Выманивая турецкий флот под огонь своих пушек, вице-адмирал в марте и апреле произвел демонстрации у Салоник, у Смирны, в заливе Сарае.
А турки не показывались.
Почему? Ведь столица, несомненно, испытывала серьезные продовольственные трудности – подвоз-то почти прекратился… А Селим ведь обладал флотом куда лучше того, с которым имели дело Войнович, Ушаков, да и он, Сенявин, в минувшем веке…
Турки не покидали Дарданелл.
Сенявин смотрел в подзорную трубу. Там, за трепетным чистым горизонтом, крылся Константинополь.
Когда-то, молодым офицером, командиром пакетбота «Карабут», а потом, при Ушакове, командиром «Св. Петра», Дмитрий Николаевич не раз бывал в Константинополе.
7
На подходах к Золотому Рогу всегда возникало ощущение театральной декорации: купола мечетей, стремительные иглы минаретов и кипарисы, кипарисы. Взять хотя бы итальянские города: все в открытую, все нараспашку. Не то Константинополь: будто б тайна, притягательная и манящая, что-то шепчущая, как плеск фонтанов.
А потом перемена – ничего театрального, ничего загадочного: пестро и шумно, жарко и пыльно, грязно и бедно. Толпа, разноплеменная и разноязыкая, спешит куда-то, горланит что-то, платья, то длинные, то короткие; шапки и шляпы, фески и какие-то колпаки. Ей-ей, вавилонское столпотворение, странный мир, будто брошенный как попало.
Ровно в полдень в галереях бессчетных минаретов появляются муэдзины: сзывать правоверных на молитву. Подойдешь к одному, услышишь голос мрачно-торжественный; подойдешь к другому – пронзительный и дрожащий; а третий льется, приятный и свободный, и все эти голоса создают как бы хор, плывущий в поднебесье. И право, есть в этом хоре величие и торжественность. «На молитву, на молитву! Замените земные помыслы воззваниями к богу… Нет бога, кроме бога, и Магомет пророк его… На молитву, на молитву…»
А после молитв – земные помыслы. Куда от них денешься? Земные помыслы в дощатых домах, размалеванных разными красками, с тростниковыми решетками на оконцах. И в трактирах Галаты, о которых дураки говорят, что они «опозорены развратом». И на базарах, чем-то напоминающих московские, в лавочках, где, честно сказать, маловато пресловутой азиатской роскоши. И на лицах каких-нибудь дельцов, когда, встретившись в улочке, складывают они свои зонтики – знак почтения, как у европейцев снимание шляп. И у офицеров в их белых и алых нарядах, и у седых пашей с одним или несколькими бунчуками, и у юных пажей в зеленых платьях.
Земные помыслы не только на земле. Они владеют и людьми морей. Поглядели б вы на купеческие суда у галатской набережной! Рядами, рядами, любой флаг увидишь. Изо всех судов тотчас отличишь средиземноморские. Отчего? Да оттого, что и турки, и греки, и алжирцы, и далматинцы, будь то на ходу, будь то на якоре, работая корабельные работы, пособляют себе всякого рода припевками. А «певчие-то» не кастраты – голосины как дубины. А в регентах у них не старичок-дьячок, нет, бури, ветры, штормы. Двадцать – тридцать работников-«певчих» та-ак голосят, что и труба иерихонская прозвучала б свирелью.
А стамбульские лодочники? О, это племя достойно пристального внимания. Особенно ежели ты моряк, ценящий лихость, стать, сноровку. Да-а, доложу вам, стамбульские лодочники… Вот ты идешь к пристани. Там поджидают каики. Почтенный староста пристани, оставив дымящуюся трубку, встречает тебя… Но постойте. Что ж такое каики?
Вообразите эдакие рыбищи от тридцати до шестидесяти футов длины. Не вовсе плоскодонные, они сидят неглубоко, вздымая черные борта. Ты умащиваешься в каике (осторожно, осторожно – каик опрокидывается, как душегубка!), и ты служишь вроде бы балластом. Седоки помещаются в центре, а гребцы на банках. Треть каика – его носовая часть; узкая и длинная, она заканчивается словно бы копьем. В сущности, носовая часть каика подобна балансиру лодок Южного океана – она тоже для остойчивости.
Делают каики из кленового или орехового дерева. В нем, то есть в этом дереве, не только легкость и прочность, но, так сказать, и природное изящество. Под резцом стамбульских ремесленников это изящество как бы выходит наружу в виде арабесок, тщательно и чисто выделанных.
Вообще-то, каики черны, как фигуры арапок на бушпритах кораблей Средиземного моря. Но вельможи разъезжают на белых, а то и вызолоченных. По числу гребцов, как по числу бунчуков у пашей, нетрудно определить, кто едет. Тремя гребцами располагают лишь очень богатые персоны или те, кто пользуется особенным благоволением дивана. А повелителя правоверных возят по Босфору двадцать шесть гребцов… Да, забыл сказать: есть еще и базар-каики. Это вроде бы дилижансов; они доставляют пассажиров из предместий…
Итак, староста указывает твой каик. Подходят гребцы; по-тамошнему зовут их – каикчи. Черт подери, что за ребята! Залюбуешься, да и только! Их движения выдают силу, сопряженную с грацией. У них на темени маленькие красные фесочки с синими кисточками; шелковая рубаха распахнута до пупа; белые шаровары засучены до колен. Вот и весь наряд. А что ж еще надо?
Работают они так, как ни на одном флоте гребцы не работают. Весла у них короткие, с широкими лопастями; вода сразу вскипает как бешеная. Любо-дорого глядеть на каикчи: возьмут шибкий ритм и бьют, бьют, мерно бьют, точно машина какая, и будто не чувствуя напряжения. Только жилы, вздуваясь, оплетают их руки, грудь волосатая блестит от пота, щеки едва не лопаются от этого «уф», «уф». До тридцати с лишним ударов в минуту дают каикчи. Ну и каик – стрелою, молнией! Против течения, против ветра идучи, гонят, стервецы, по семь-восемь миль. И так, представьте, не один часик, нет – два, три, четыре кряду.
А вокруг такая синь, такой блеск! Летишь, ничего не чувствуешь, кроме скорости. И она, скорость-то, чудится синей и блещущей, как сам этот Босфор. Летишь мимо других таких же гонцов, мимо отмелей, обозначенных красными вехами, на которых белые чайки. Хорошо! Да, а на чаек там строгий запрет – не смей стрелять чаек. И на дельфинов запрет. Правильный запрет, ибо дельфины – наилучшая прелесть морей.
А утро на Босфоре? Чудо, когда легонький туманец и небо в нежной пестроте. Вечером другое. Вечером, катаясь на каике, видишь тысячи рыбарей. Удят они с той флегмой, с тем терпением, какие, сдается, присущи одним туркам. А в кофейнях сумерничают, слушая сказочников. Сказочники сказывают любовные истории, и непременно волшебники… Вечером тихо в Константинополе: огни, табаком пахнет. И луна. Верно говорят, что тамошняя луна ярче лондонского солнца и, уж конечно, намного теплее: она греет воображение…
Пестрые видения доносил к Сенявину ветер проливов. И многое припоминалось Дмитрию Николаевичу. Но он ждал еще одного «видения»: парусов и мачт вражеского флота. И потому главнокомандующий не мог не думать об этом флоте, с которым хотел помериться силами.
Военный флот Турции уже не был таким, каким встречал его Сенявин на Черном море в екатерининские времена. Султан Селим III не слишком преуспевал в деле внутренних реформ, но преобразовал вооруженные силы империи, особенно флот. Собственно, не он, Селим, а его капудан-паша Кючюк Хусейн.
Судьба Кючюк Хусейна необычна. По рождению грузин, он совсем зеленым угодил в турецкое рабство. Селим его заметил и приветил. Грузин был человеком даровитым. Сделавшись адмиралом, он не стал кейфовать на мягких подушках, покуривая кальян и потягивая шербет.
Кючюк Хусейн пресек хищения казенных денег и припасов. Христос изгнал торговцев из храма, а он – с кораблей, где лавочники гнездились со своими лавками. Затем пригласил иностранных кораблестроителей. Появились и турецкие «мастера доброй пропорции». Именно о турках-судостроителях сообщалось в русской дипломатической депеше: «Следует восхищаться успехами, которые они проявляют в этом искусстве».
А другая депеша извещала (как раз когда Сенявин был в Адриатике), что турки создали «флот, который и по устройству и по красоте кораблей может быть приравнен к флотам народов, наиболее ревностных в этом отношении».
В пору появления Сенявина у Дарданелл Селим держал двадцать три линейных корабля, двадцать фрегатов, свыше шестидесяти корветов и бомбардирских судов, шлюпов и галер.
Русский моряк, видевший эти эскадры, подтвердил мнение дипломата-наблюдателя: «Турецкий флот очень красив; корабли хорошо ходят, вооружение порядочное, управление кораблями, к удивлению, довольно хорошо». И еще одно подтверждение: «Я рассматривал турецкое кораблестроение и арсенал. И то и другое в удивительном порядке», – писал офицер Краснокутский, посетивший Стамбул в восемьсот восьмом году.
Следовало отдать должное и личному составу. Сенявин вовсе не считал турецких моряков трусами. Он с ними сражался и мог засвидетельствовать их упорство. К тому же Сенявин, конечно, знал случай, когда турецкие матросы (быть может, бывшие стамбульские каикчи) доказали свою храбрость… под русским знаменем.
«Князь Потемкин. – писал мемуарист, – при взятии Очакова взял также в плен целую флотилию, стоявшую по причине льдов в заливе… Сии турки отправлены были в Петербург. Екатерина II за недостатком людей послала их на гребной флот действовать против шведов в качестве матросов. По окончании сражения, в котором и они действовали с довольною храбростью, увидали они, что всем нижним чинам выданы были медали, а им вместо того только по серебряному рублю. Они были крайне недовольны этим и просили, чтобы и им даны были знаки отличия. Екатерина прислала им челенги, или серебряные перья, с надписью „За храбрость“ для ношения на чалмах, потому что они и в нашей службе одеты были по-турецки».
Создавая новый флот, Кючюк Хусейн создавал и новые флотские экипажи. Внешне матросы были прежними: небольшая чалма; короткая, подпоясанная кушаком куртка; шаровары по колено и башмаки на босу ногу. Но, так сказать, внутренне они несколько переменились. Выучкой еще не сравнялись с русскими или английскими, однако уж не смахивали на «плавучую толпу».
А потом перемена – ничего театрального, ничего загадочного: пестро и шумно, жарко и пыльно, грязно и бедно. Толпа, разноплеменная и разноязыкая, спешит куда-то, горланит что-то, платья, то длинные, то короткие; шапки и шляпы, фески и какие-то колпаки. Ей-ей, вавилонское столпотворение, странный мир, будто брошенный как попало.
Ровно в полдень в галереях бессчетных минаретов появляются муэдзины: сзывать правоверных на молитву. Подойдешь к одному, услышишь голос мрачно-торжественный; подойдешь к другому – пронзительный и дрожащий; а третий льется, приятный и свободный, и все эти голоса создают как бы хор, плывущий в поднебесье. И право, есть в этом хоре величие и торжественность. «На молитву, на молитву! Замените земные помыслы воззваниями к богу… Нет бога, кроме бога, и Магомет пророк его… На молитву, на молитву…»
А после молитв – земные помыслы. Куда от них денешься? Земные помыслы в дощатых домах, размалеванных разными красками, с тростниковыми решетками на оконцах. И в трактирах Галаты, о которых дураки говорят, что они «опозорены развратом». И на базарах, чем-то напоминающих московские, в лавочках, где, честно сказать, маловато пресловутой азиатской роскоши. И на лицах каких-нибудь дельцов, когда, встретившись в улочке, складывают они свои зонтики – знак почтения, как у европейцев снимание шляп. И у офицеров в их белых и алых нарядах, и у седых пашей с одним или несколькими бунчуками, и у юных пажей в зеленых платьях.
Земные помыслы не только на земле. Они владеют и людьми морей. Поглядели б вы на купеческие суда у галатской набережной! Рядами, рядами, любой флаг увидишь. Изо всех судов тотчас отличишь средиземноморские. Отчего? Да оттого, что и турки, и греки, и алжирцы, и далматинцы, будь то на ходу, будь то на якоре, работая корабельные работы, пособляют себе всякого рода припевками. А «певчие-то» не кастраты – голосины как дубины. А в регентах у них не старичок-дьячок, нет, бури, ветры, штормы. Двадцать – тридцать работников-«певчих» та-ак голосят, что и труба иерихонская прозвучала б свирелью.
А стамбульские лодочники? О, это племя достойно пристального внимания. Особенно ежели ты моряк, ценящий лихость, стать, сноровку. Да-а, доложу вам, стамбульские лодочники… Вот ты идешь к пристани. Там поджидают каики. Почтенный староста пристани, оставив дымящуюся трубку, встречает тебя… Но постойте. Что ж такое каики?
Вообразите эдакие рыбищи от тридцати до шестидесяти футов длины. Не вовсе плоскодонные, они сидят неглубоко, вздымая черные борта. Ты умащиваешься в каике (осторожно, осторожно – каик опрокидывается, как душегубка!), и ты служишь вроде бы балластом. Седоки помещаются в центре, а гребцы на банках. Треть каика – его носовая часть; узкая и длинная, она заканчивается словно бы копьем. В сущности, носовая часть каика подобна балансиру лодок Южного океана – она тоже для остойчивости.
Делают каики из кленового или орехового дерева. В нем, то есть в этом дереве, не только легкость и прочность, но, так сказать, и природное изящество. Под резцом стамбульских ремесленников это изящество как бы выходит наружу в виде арабесок, тщательно и чисто выделанных.
Вообще-то, каики черны, как фигуры арапок на бушпритах кораблей Средиземного моря. Но вельможи разъезжают на белых, а то и вызолоченных. По числу гребцов, как по числу бунчуков у пашей, нетрудно определить, кто едет. Тремя гребцами располагают лишь очень богатые персоны или те, кто пользуется особенным благоволением дивана. А повелителя правоверных возят по Босфору двадцать шесть гребцов… Да, забыл сказать: есть еще и базар-каики. Это вроде бы дилижансов; они доставляют пассажиров из предместий…
Итак, староста указывает твой каик. Подходят гребцы; по-тамошнему зовут их – каикчи. Черт подери, что за ребята! Залюбуешься, да и только! Их движения выдают силу, сопряженную с грацией. У них на темени маленькие красные фесочки с синими кисточками; шелковая рубаха распахнута до пупа; белые шаровары засучены до колен. Вот и весь наряд. А что ж еще надо?
Работают они так, как ни на одном флоте гребцы не работают. Весла у них короткие, с широкими лопастями; вода сразу вскипает как бешеная. Любо-дорого глядеть на каикчи: возьмут шибкий ритм и бьют, бьют, мерно бьют, точно машина какая, и будто не чувствуя напряжения. Только жилы, вздуваясь, оплетают их руки, грудь волосатая блестит от пота, щеки едва не лопаются от этого «уф», «уф». До тридцати с лишним ударов в минуту дают каикчи. Ну и каик – стрелою, молнией! Против течения, против ветра идучи, гонят, стервецы, по семь-восемь миль. И так, представьте, не один часик, нет – два, три, четыре кряду.
А вокруг такая синь, такой блеск! Летишь, ничего не чувствуешь, кроме скорости. И она, скорость-то, чудится синей и блещущей, как сам этот Босфор. Летишь мимо других таких же гонцов, мимо отмелей, обозначенных красными вехами, на которых белые чайки. Хорошо! Да, а на чаек там строгий запрет – не смей стрелять чаек. И на дельфинов запрет. Правильный запрет, ибо дельфины – наилучшая прелесть морей.
А утро на Босфоре? Чудо, когда легонький туманец и небо в нежной пестроте. Вечером другое. Вечером, катаясь на каике, видишь тысячи рыбарей. Удят они с той флегмой, с тем терпением, какие, сдается, присущи одним туркам. А в кофейнях сумерничают, слушая сказочников. Сказочники сказывают любовные истории, и непременно волшебники… Вечером тихо в Константинополе: огни, табаком пахнет. И луна. Верно говорят, что тамошняя луна ярче лондонского солнца и, уж конечно, намного теплее: она греет воображение…
Пестрые видения доносил к Сенявину ветер проливов. И многое припоминалось Дмитрию Николаевичу. Но он ждал еще одного «видения»: парусов и мачт вражеского флота. И потому главнокомандующий не мог не думать об этом флоте, с которым хотел помериться силами.
Военный флот Турции уже не был таким, каким встречал его Сенявин на Черном море в екатерининские времена. Султан Селим III не слишком преуспевал в деле внутренних реформ, но преобразовал вооруженные силы империи, особенно флот. Собственно, не он, Селим, а его капудан-паша Кючюк Хусейн.
Судьба Кючюк Хусейна необычна. По рождению грузин, он совсем зеленым угодил в турецкое рабство. Селим его заметил и приветил. Грузин был человеком даровитым. Сделавшись адмиралом, он не стал кейфовать на мягких подушках, покуривая кальян и потягивая шербет.
Кючюк Хусейн пресек хищения казенных денег и припасов. Христос изгнал торговцев из храма, а он – с кораблей, где лавочники гнездились со своими лавками. Затем пригласил иностранных кораблестроителей. Появились и турецкие «мастера доброй пропорции». Именно о турках-судостроителях сообщалось в русской дипломатической депеше: «Следует восхищаться успехами, которые они проявляют в этом искусстве».
А другая депеша извещала (как раз когда Сенявин был в Адриатике), что турки создали «флот, который и по устройству и по красоте кораблей может быть приравнен к флотам народов, наиболее ревностных в этом отношении».
В пору появления Сенявина у Дарданелл Селим держал двадцать три линейных корабля, двадцать фрегатов, свыше шестидесяти корветов и бомбардирских судов, шлюпов и галер.
Русский моряк, видевший эти эскадры, подтвердил мнение дипломата-наблюдателя: «Турецкий флот очень красив; корабли хорошо ходят, вооружение порядочное, управление кораблями, к удивлению, довольно хорошо». И еще одно подтверждение: «Я рассматривал турецкое кораблестроение и арсенал. И то и другое в удивительном порядке», – писал офицер Краснокутский, посетивший Стамбул в восемьсот восьмом году.
Следовало отдать должное и личному составу. Сенявин вовсе не считал турецких моряков трусами. Он с ними сражался и мог засвидетельствовать их упорство. К тому же Сенявин, конечно, знал случай, когда турецкие матросы (быть может, бывшие стамбульские каикчи) доказали свою храбрость… под русским знаменем.
«Князь Потемкин. – писал мемуарист, – при взятии Очакова взял также в плен целую флотилию, стоявшую по причине льдов в заливе… Сии турки отправлены были в Петербург. Екатерина II за недостатком людей послала их на гребной флот действовать против шведов в качестве матросов. По окончании сражения, в котором и они действовали с довольною храбростью, увидали они, что всем нижним чинам выданы были медали, а им вместо того только по серебряному рублю. Они были крайне недовольны этим и просили, чтобы и им даны были знаки отличия. Екатерина прислала им челенги, или серебряные перья, с надписью „За храбрость“ для ношения на чалмах, потому что они и в нашей службе одеты были по-турецки».
Создавая новый флот, Кючюк Хусейн создавал и новые флотские экипажи. Внешне матросы были прежними: небольшая чалма; короткая, подпоясанная кушаком куртка; шаровары по колено и башмаки на босу ногу. Но, так сказать, внутренне они несколько переменились. Выучкой еще не сравнялись с русскими или английскими, однако уж не смахивали на «плавучую толпу».
Глава пятая
1
Щеголь, тогда еще не плешивый, в последний раз мелькнул перед нами в одном узеньком мундирчике, хотя на дворе стояла январская стужа: щегольнул на крещенском параде.
После Прейсиш-Эйлау, этой, по энергичному определению Наполеона, «резне», Александр наградил Беннигсена орденом Андрея Первозванного, которого удостаивался редкий из верноподданных, но зато еще в колыбели удостаивался каждый молокосос из царствующей фамилии.
Посылая награду, царь послал и письмо: когда ему, Александру, полезнее для блага России прибыть в действующую армию? Беннигсен, надо полагать, не заблуждался в оценке полководческих талантов сюзерена (генерал, прости господи, заблуждался в оценке собственного таланта); однако он ничуть не ошибался в характере императора, а потому и отвечал: государь, армия вас ждет. Ответ доставил Александру «чувствительное удовольствие».
Слух о предстоящем «подвиге» выпорхнул из Зимнего. Многие помнили вояж Александра в Аустерлиц. «Всеобщее обожание» истаяло. И когда некоего флигель-адъютанта, вестника близящегося отъезда государя, спросили, хорошо ли идут дела, тот отозвался двусмысленно:
– Отвечу, как путешественник, возвратившийся, из Рима: в Риме столько хороших дел, что не осталось хорошего дела.
Царь пустил вперед гвардию, квартировавшую в Петербурге, потом две дивизии из Москвы и Калуги, а вслед отправился самолично.
В апреле 1807 года Александр прибыл к армии. Аустерлиц не прошел для него даром. Он объявил, что присутствие императора «не вводит ни в каком отношении ни малейшей перемены в образе начальства». (Вот кабы такой приказ да при Кутузове!) И царь занялся тем, в чем знал толк: выправкой, шагистикой, амуницией.
Наполеон предпочитал, чтобы его мирные условия записывались не на дипломатическом столе с зеленым сукном, а на «военном барабане». После февральской «резни», когда ядра, падавшие среди могильных крестов, едва не поставили крест на самом императоре, после Прейсиш-Эйлау Наполеон не очень-то, видать, надеялся на «военный барабан». Он готов был сесть, как теперь сказали бы, за «круглый стол»: «Я полагаю, что союз с Россией был бы чрезвычайно выгодным».
Наполеон искал мира, Александр ответил наступлением. И в ответ на такой ответ последовало июньское сражение у глубокой реки Алль, где стоял восточнопрусский город Фридланд.
Беннигсен, как говорится, совершил не преступление, а нечто худшее: он совершил грубый просчет – скучил войска в лощине, имея за спиною водный рубеж с обрывистым берегом и всего лишь четырьмя мостами, да и то три из них были понтонные.
Наполеон обрадовался:
– Не каждый день поймаешь неприятеля на такой ошибке!
Сражение разразилось поутру, когда розовела река, шпили и башенки Фридланда. А к вечеру Беннигсен был разжалован из «победителя непобедимого», в каковые он сам себя пожаловал после Прейсиш-Эйлау.
Денис Давыдов писал, что в ту эпоху «состав нашей армии был превосходный. Она почти вся состояла из широкоплечих усастых ветеранов века Екатерины, времен потемкинских и суворовских». Французский историк отметил «стойкость русских перед лицом смерти». Но, попирая смерть, не всегда попирают врага. Ветераны были суворовские, это правда. Увы, им недоставало Суворова.
В последующие дни русская армия уходила на правый берег Немана, туда, где песчаные отмели и заливные луга. Последней переправлялась горстка казаков. Их преследовали на рысях конные егеря и драгуны. Впереди мчался пестрый всадник, его сабля горячо сверкала: то был Мюрат. Маршал уже взлетел на мост, когда казаки подожгли переправу…
Реванш у реки Алль изменил умонастроение Наполеона. К тому же он убедился, что австрийцы не примут сторону русских. Да и англичане у Дарданелл показали явное нежелание сражаться. И все ж Наполеон не отказывался от «круглого стола». Но теперь за этим столом он желал видеть русского царя, а не какого-то генерала, хотя бы и с орденом Андрея Первозванного.
Там, где недавно полыхала переправа, посреди светлого Немана, французские саперы построили два плавучих павильона, похожих на купальни. Один большой, другой поменьше. На большем, со стороны, обращенной к правому берегу, означалась зеленая литера А, а на той, что глядела в сторону левобережья, – литера N.
Близ плота торчали обгоревшие сваи уже не существующего моста, вода здесь морщилась, завиваясь воронками. И текла далее, как течет поныне, подмывая песчаные косогоры, текла, чтобы ниже городка Тильзита разделиться на несколько протоков.
Солнце уже стояло высоко, когда на дороге показались экипажи и кавалькада. Вздымая пыль, они ехали к селению, вернее к большой усадьбе с корчмою. На французской стороне Немана хорошо различались ряды войск. А тут, на луговой стороне, звякал удилами эскадрон кавалеристов, да еще у берега приткнулась барка с гребцами.
Коляски остановились, верховые спешились. Из переднего экипажа вышел Александр. На нем был парадный мундир Преображенского полка; свитские тоже были в парадном платье.
Император вошел в корчму, положил на стол шляпу с белым плюмажем, рядом бросил лосиные перчатки. Александр сел. Он казался спокойным. Лишь казался. Это и понятно: с минуты на минуту он встретится с императором французов. Будь это наследственный монарх, государь по крови, повелитель божьей милостью, будь это, так сказать, обыкновенная августейшая персона, Александр, конечно, испытывал бы другие чувства, чем те, которые обуревали его при имени «Наполеон».
Пушкин подчеркивал двойственность Александра Павловича: «к противочувствиям привычен». «Противочувствия» царя на берегу Немана были непривычные. И оскорбление: Наполеон однажды публично назвал его отцеубийцей. И унижение: наследник Петра и Екатерины нынче в зависимости от «узурпатора и выскочки». И самолюбие, получившее два таких зубодробительных удара, как Аустерлиц и Фридланд. И что-то похожее на мистический трепет пред цезарем, который поверг к своим стопам гербы почти всей феодальной Европы.
Но клубились не только эмоции – внятно говорил разум: необходима передышка. Было сознание множества просчетов, толкнувших к роковому неманскому рубежу. И еще была тяжесть «шапки Мономаха»: ему, Александру, отвечать за все, решать все. Ему, Александру, и никому другому, ибо теперь уж нельзя, невозможно свалить вину ни на Кутузова, ни на Беннигсена, ни на Чарторижского, ни тем паче на какого-нибудь Убри…
– Ваше величество, едет! – раздалось в горнице.
– Едет… едет, – заволновались свитские.
Александр встал, надел шляпу, натянул перчатки и пошел к выходу, храня наружную невозмутимость (мельком, про себя радуясь, что хранит ее), твердо выставляя ноги в коротких блескучих ботфортах и тугих белых панталонах.
На другом берегу Немана катился восторженный гул: старая гвардия приветствовала своего полубога. Наполеон скакал махом, увлекая, как комета, яркий хвост всадников.
Теперь слово Денису Давыдову, очевидцу: «Но вот обе императорские барки, отчалив от берега, поплыли. В эту минуту огромность зрелища восторжествовала над всеми чувствами. Все глаза устремились и обратились на противоположный берег реки к барке, несущей этого чудесного человека, невиданного и неслыханного со времен Александра Великого и Юлия Цезаря, коих он так много превосходил разнообразием дарований и славою покорения народов просвещенных и образованных. Я глядел на него в подзорную трубу, хотя расстояние до противного берега было невелико, и хотя оно сверх того уменьшалось по мере приближения барки к павильону. Я видел его, стоявшего впереди государственных сановников, составлявших его свиту, особо и безмолвно…
Обе барки почти одновременно причалили к павильону, однако барка Наполеона немного опередила, так что ему достало несколько секунд, чтобы, соскочив с нее, пройти скорым шагом сквозь павильон и принять императора нашего при самом сходе его с барки; тогда они рядом вошли в павильон. Сколько помнится, все особы обеих свит не входили в малый павильон, а остались на плоту, знакомясь и разговаривая между собою».
Свидания, начатые на воде, продолжились на суше: Наполеон пригласил Александра в Тильзит. Пошли парады и обеды, верховые и пешие прогулки, обмен орденами и тостами, вся та помпезная, мишурная, но все ж полная какого-то пьянящего аромата жизнь, за которой скрывалась другая – серьезная, напряженная, сложная жизнь «высоких договаривающихся сторон».
Главным была не «раскройка» европейской территории, не Пруссия и не позолоченная пилюля в виде Белостокской области, преподнесенной императором французов своему новоявленному «брату». Главным было заключение союза, присоединение России к континентальной блокаде, то есть к системе полной изоляции, полного удушения Англии.
Во все дни необычного рандеву императоры влюбленно глядели друг на друга. Наполеон был мастером обольщений, и Александр казался обольщенным. Александр умел чаровать, и Наполеон казался очарованным.
Царедворцы, говаривал Вольтер, скрывают истину, историки ее обнаруживают. Тильзитскую истину обнаружили и современники. Правда, не те, что были ослеплены сиянием двух «солнц», а те, что находились от «солнц» подалее. Аустерлиц и Фридланд они восприняли как поражения; Тильзит – как пятно.
Тогдашний лейб-гвардейский офицер Денис Давыдов позднее вспоминал: «Общество французов нам ни к чему не служило; ни один из нас не искал не только дружбы, но даже знакомств ни с одним из них, невзирая на их старания, вследствие тайного приказа Наполеона, привлекать нас всякого рода приветливостями и вежливостью. За приветливость и вежливость мы платили приветливостями и вежливостью – и все тут. 1812 год стоял уже посреди нас, русских, со своим штыком в крови по дуло, со своим ножом в крови по локоть».
Тильзит был поворотом крутым и резким. Поворотом, чудилось, внезапным. Присоединиться к континентальной блокаде значило подписать смертный приговор русско-английской торговле, позарез необходимой российским помещикам и купцам. Это, конечно, било по карману, по бюджету, по мошне. Но, кроме «экономической обиды», в реакции современников на Тильзит была еще и обида национальная…
Июльским днем Александр переезжал Неман. Наполеон, стоя на берегу, дружественно делал ручкой. Передавали, что царь будто бы шепнул вконец униженному прусскому королю: «Потерпите, мы свое воротим». Передавали, что царь заверял близких: «По крайней мере я выиграю время».
И это было так, если даже это и не так было.
Подобные прозрения – «воротим», «выиграем время» – являются позже, когда уж и впрямь «воротили» и «выиграли». Такие «перескоки» памяти естественны, хотя б потому, что очень часты. Уже после двенадцатого года, послезаграничного похода, посленизложения Наполеона, после всего этого не какие-нибудь блюдолизы, а люди искренние совершенно искренне изумлялись «мудрой предусмотрительности нашего монарха, приуготовившей спасение Европы». Так кажется, так видится, так думается после того, как история уже произнесла свое последнее слово.
В Тильзите летом 1807-го Александр Павлович ни о каком возмездии, ни о каком одолении Наполеона и не помышлял. Он помышлял лишь о том, чтобы пожар не перекинулся на правый берег Немана и далее, далее. И тогда, в Тильзите, речь даже шепотом не шла, что мы, мол, «свое воротим». Речь шла о том, чтобы отдавать. Отдавать и жертвовать.
Одной из первых жертв был Сенявин, его флот, его люди. Их труды, их подвиги.
После Прейсиш-Эйлау, этой, по энергичному определению Наполеона, «резне», Александр наградил Беннигсена орденом Андрея Первозванного, которого удостаивался редкий из верноподданных, но зато еще в колыбели удостаивался каждый молокосос из царствующей фамилии.
Посылая награду, царь послал и письмо: когда ему, Александру, полезнее для блага России прибыть в действующую армию? Беннигсен, надо полагать, не заблуждался в оценке полководческих талантов сюзерена (генерал, прости господи, заблуждался в оценке собственного таланта); однако он ничуть не ошибался в характере императора, а потому и отвечал: государь, армия вас ждет. Ответ доставил Александру «чувствительное удовольствие».
Слух о предстоящем «подвиге» выпорхнул из Зимнего. Многие помнили вояж Александра в Аустерлиц. «Всеобщее обожание» истаяло. И когда некоего флигель-адъютанта, вестника близящегося отъезда государя, спросили, хорошо ли идут дела, тот отозвался двусмысленно:
– Отвечу, как путешественник, возвратившийся, из Рима: в Риме столько хороших дел, что не осталось хорошего дела.
Царь пустил вперед гвардию, квартировавшую в Петербурге, потом две дивизии из Москвы и Калуги, а вслед отправился самолично.
В апреле 1807 года Александр прибыл к армии. Аустерлиц не прошел для него даром. Он объявил, что присутствие императора «не вводит ни в каком отношении ни малейшей перемены в образе начальства». (Вот кабы такой приказ да при Кутузове!) И царь занялся тем, в чем знал толк: выправкой, шагистикой, амуницией.
Наполеон предпочитал, чтобы его мирные условия записывались не на дипломатическом столе с зеленым сукном, а на «военном барабане». После февральской «резни», когда ядра, падавшие среди могильных крестов, едва не поставили крест на самом императоре, после Прейсиш-Эйлау Наполеон не очень-то, видать, надеялся на «военный барабан». Он готов был сесть, как теперь сказали бы, за «круглый стол»: «Я полагаю, что союз с Россией был бы чрезвычайно выгодным».
Наполеон искал мира, Александр ответил наступлением. И в ответ на такой ответ последовало июньское сражение у глубокой реки Алль, где стоял восточнопрусский город Фридланд.
Беннигсен, как говорится, совершил не преступление, а нечто худшее: он совершил грубый просчет – скучил войска в лощине, имея за спиною водный рубеж с обрывистым берегом и всего лишь четырьмя мостами, да и то три из них были понтонные.
Наполеон обрадовался:
– Не каждый день поймаешь неприятеля на такой ошибке!
Сражение разразилось поутру, когда розовела река, шпили и башенки Фридланда. А к вечеру Беннигсен был разжалован из «победителя непобедимого», в каковые он сам себя пожаловал после Прейсиш-Эйлау.
Денис Давыдов писал, что в ту эпоху «состав нашей армии был превосходный. Она почти вся состояла из широкоплечих усастых ветеранов века Екатерины, времен потемкинских и суворовских». Французский историк отметил «стойкость русских перед лицом смерти». Но, попирая смерть, не всегда попирают врага. Ветераны были суворовские, это правда. Увы, им недоставало Суворова.
В последующие дни русская армия уходила на правый берег Немана, туда, где песчаные отмели и заливные луга. Последней переправлялась горстка казаков. Их преследовали на рысях конные егеря и драгуны. Впереди мчался пестрый всадник, его сабля горячо сверкала: то был Мюрат. Маршал уже взлетел на мост, когда казаки подожгли переправу…
Реванш у реки Алль изменил умонастроение Наполеона. К тому же он убедился, что австрийцы не примут сторону русских. Да и англичане у Дарданелл показали явное нежелание сражаться. И все ж Наполеон не отказывался от «круглого стола». Но теперь за этим столом он желал видеть русского царя, а не какого-то генерала, хотя бы и с орденом Андрея Первозванного.
Там, где недавно полыхала переправа, посреди светлого Немана, французские саперы построили два плавучих павильона, похожих на купальни. Один большой, другой поменьше. На большем, со стороны, обращенной к правому берегу, означалась зеленая литера А, а на той, что глядела в сторону левобережья, – литера N.
Близ плота торчали обгоревшие сваи уже не существующего моста, вода здесь морщилась, завиваясь воронками. И текла далее, как течет поныне, подмывая песчаные косогоры, текла, чтобы ниже городка Тильзита разделиться на несколько протоков.
Солнце уже стояло высоко, когда на дороге показались экипажи и кавалькада. Вздымая пыль, они ехали к селению, вернее к большой усадьбе с корчмою. На французской стороне Немана хорошо различались ряды войск. А тут, на луговой стороне, звякал удилами эскадрон кавалеристов, да еще у берега приткнулась барка с гребцами.
Коляски остановились, верховые спешились. Из переднего экипажа вышел Александр. На нем был парадный мундир Преображенского полка; свитские тоже были в парадном платье.
Император вошел в корчму, положил на стол шляпу с белым плюмажем, рядом бросил лосиные перчатки. Александр сел. Он казался спокойным. Лишь казался. Это и понятно: с минуты на минуту он встретится с императором французов. Будь это наследственный монарх, государь по крови, повелитель божьей милостью, будь это, так сказать, обыкновенная августейшая персона, Александр, конечно, испытывал бы другие чувства, чем те, которые обуревали его при имени «Наполеон».
Пушкин подчеркивал двойственность Александра Павловича: «к противочувствиям привычен». «Противочувствия» царя на берегу Немана были непривычные. И оскорбление: Наполеон однажды публично назвал его отцеубийцей. И унижение: наследник Петра и Екатерины нынче в зависимости от «узурпатора и выскочки». И самолюбие, получившее два таких зубодробительных удара, как Аустерлиц и Фридланд. И что-то похожее на мистический трепет пред цезарем, который поверг к своим стопам гербы почти всей феодальной Европы.
Но клубились не только эмоции – внятно говорил разум: необходима передышка. Было сознание множества просчетов, толкнувших к роковому неманскому рубежу. И еще была тяжесть «шапки Мономаха»: ему, Александру, отвечать за все, решать все. Ему, Александру, и никому другому, ибо теперь уж нельзя, невозможно свалить вину ни на Кутузова, ни на Беннигсена, ни на Чарторижского, ни тем паче на какого-нибудь Убри…
– Ваше величество, едет! – раздалось в горнице.
– Едет… едет, – заволновались свитские.
Александр встал, надел шляпу, натянул перчатки и пошел к выходу, храня наружную невозмутимость (мельком, про себя радуясь, что хранит ее), твердо выставляя ноги в коротких блескучих ботфортах и тугих белых панталонах.
На другом берегу Немана катился восторженный гул: старая гвардия приветствовала своего полубога. Наполеон скакал махом, увлекая, как комета, яркий хвост всадников.
Теперь слово Денису Давыдову, очевидцу: «Но вот обе императорские барки, отчалив от берега, поплыли. В эту минуту огромность зрелища восторжествовала над всеми чувствами. Все глаза устремились и обратились на противоположный берег реки к барке, несущей этого чудесного человека, невиданного и неслыханного со времен Александра Великого и Юлия Цезаря, коих он так много превосходил разнообразием дарований и славою покорения народов просвещенных и образованных. Я глядел на него в подзорную трубу, хотя расстояние до противного берега было невелико, и хотя оно сверх того уменьшалось по мере приближения барки к павильону. Я видел его, стоявшего впереди государственных сановников, составлявших его свиту, особо и безмолвно…
Обе барки почти одновременно причалили к павильону, однако барка Наполеона немного опередила, так что ему достало несколько секунд, чтобы, соскочив с нее, пройти скорым шагом сквозь павильон и принять императора нашего при самом сходе его с барки; тогда они рядом вошли в павильон. Сколько помнится, все особы обеих свит не входили в малый павильон, а остались на плоту, знакомясь и разговаривая между собою».
Свидания, начатые на воде, продолжились на суше: Наполеон пригласил Александра в Тильзит. Пошли парады и обеды, верховые и пешие прогулки, обмен орденами и тостами, вся та помпезная, мишурная, но все ж полная какого-то пьянящего аромата жизнь, за которой скрывалась другая – серьезная, напряженная, сложная жизнь «высоких договаривающихся сторон».
Главным была не «раскройка» европейской территории, не Пруссия и не позолоченная пилюля в виде Белостокской области, преподнесенной императором французов своему новоявленному «брату». Главным было заключение союза, присоединение России к континентальной блокаде, то есть к системе полной изоляции, полного удушения Англии.
Во все дни необычного рандеву императоры влюбленно глядели друг на друга. Наполеон был мастером обольщений, и Александр казался обольщенным. Александр умел чаровать, и Наполеон казался очарованным.
Царедворцы, говаривал Вольтер, скрывают истину, историки ее обнаруживают. Тильзитскую истину обнаружили и современники. Правда, не те, что были ослеплены сиянием двух «солнц», а те, что находились от «солнц» подалее. Аустерлиц и Фридланд они восприняли как поражения; Тильзит – как пятно.
Тогдашний лейб-гвардейский офицер Денис Давыдов позднее вспоминал: «Общество французов нам ни к чему не служило; ни один из нас не искал не только дружбы, но даже знакомств ни с одним из них, невзирая на их старания, вследствие тайного приказа Наполеона, привлекать нас всякого рода приветливостями и вежливостью. За приветливость и вежливость мы платили приветливостями и вежливостью – и все тут. 1812 год стоял уже посреди нас, русских, со своим штыком в крови по дуло, со своим ножом в крови по локоть».
Тильзит был поворотом крутым и резким. Поворотом, чудилось, внезапным. Присоединиться к континентальной блокаде значило подписать смертный приговор русско-английской торговле, позарез необходимой российским помещикам и купцам. Это, конечно, било по карману, по бюджету, по мошне. Но, кроме «экономической обиды», в реакции современников на Тильзит была еще и обида национальная…
Июльским днем Александр переезжал Неман. Наполеон, стоя на берегу, дружественно делал ручкой. Передавали, что царь будто бы шепнул вконец униженному прусскому королю: «Потерпите, мы свое воротим». Передавали, что царь заверял близких: «По крайней мере я выиграю время».
И это было так, если даже это и не так было.
Подобные прозрения – «воротим», «выиграем время» – являются позже, когда уж и впрямь «воротили» и «выиграли». Такие «перескоки» памяти естественны, хотя б потому, что очень часты. Уже после двенадцатого года, послезаграничного похода, посленизложения Наполеона, после всего этого не какие-нибудь блюдолизы, а люди искренние совершенно искренне изумлялись «мудрой предусмотрительности нашего монарха, приуготовившей спасение Европы». Так кажется, так видится, так думается после того, как история уже произнесла свое последнее слово.
В Тильзите летом 1807-го Александр Павлович ни о каком возмездии, ни о каком одолении Наполеона и не помышлял. Он помышлял лишь о том, чтобы пожар не перекинулся на правый берег Немана и далее, далее. И тогда, в Тильзите, речь даже шепотом не шла, что мы, мол, «свое воротим». Речь шла о том, чтобы отдавать. Отдавать и жертвовать.
Одной из первых жертв был Сенявин, его флот, его люди. Их труды, их подвиги.
2
Вдруг поймал себя на том, что мое изложение – как пара часов, идущих вразнобой. Одни спешат, другие отстают. Да что прикажете делать, если пишу о человеке, находившемся волею судьбы в сложной игре исторических сил?
Может, следовало разбить страницы пополам? Левый столбец – события на севере, в главных квартирах и столицах. А правый столбец – события на юге, в русском флоте, в ставке Сенявина, на линейном корабле «Твердый». И вот оно, подобие синхронности.
Но, право, даже согласись на такое издатели, читатель то спешил бы левой стороной, оставляя правую, то перебегал бы на правую, забывая левую. А на долю автора и в этом случае достались бы одни синяки и шишки.
Заранее смирившись, он просит вернуться в Эгейское море, к Дарданеллам. Вернуться в мартовские дня 1807 года. Еще не было ни погрома у реки Алль, ни отхода за Неман, ни павильона на плоту, ни свидания двух императоров.
Может, следовало разбить страницы пополам? Левый столбец – события на севере, в главных квартирах и столицах. А правый столбец – события на юге, в русском флоте, в ставке Сенявина, на линейном корабле «Твердый». И вот оно, подобие синхронности.
Но, право, даже согласись на такое издатели, читатель то спешил бы левой стороной, оставляя правую, то перебегал бы на правую, забывая левую. А на долю автора и в этом случае достались бы одни синяки и шишки.
Заранее смирившись, он просит вернуться в Эгейское море, к Дарданеллам. Вернуться в мартовские дня 1807 года. Еще не было ни погрома у реки Алль, ни отхода за Неман, ни павильона на плоту, ни свидания двух императоров.