Адмиралтейские «нептуны» трясли трезубцами. Никак не могли они простить Сенявину то, что он позволил Коттону совершить такой промах. Вот так же царь и его генерал-адъютанты не могли простить Кутузову, что он позволил им проиграть Аустерлиц.
   Отметим в скобках оправдания Чарльза Коттона, делающие ему честь: я уважал Сенявина и его подчиненных; я знал, что они погибнут, но не сдадутся; я не хотел их погибели, ибо русские – давнишние друзья англичан, попавшие в трудные обстоятельства.
   Однако эскадра, принадлежащая стране формально вражеской, находясь в английском порту, не находилась на положении формально пленной. И это все ж как-то пятнало Адмиралтейство.
   Давно открылась навигация в восточной Балтике. Давно разгорелось лето, а лорды морские не отправляли в путь если и не русские корабли, то хотя бы русских корабельщиков.
   Впрочем, кое-какие резоны у лордов были. И резоны серьезные, а не только «пустые предлоги», как угрюмо сетовал Панафидин, измученный, подобно всем сенявинцам, портсмутским прозябанием. Пустишь ли боевых балтийцев в Балтику, коли Россия воюет со Швецией, английской союзницей?
   Лорды предложили: давайте-ка отправим вас в Архангельск. (Все-таки подальше от балтийского театра военных действий.) Сенявин «архангельский вариант» не принял. Но оставить корабли в «депозите», вернее в «срочном депозите», подлежащем возврату по замирению с Англией, Сенявин согласился. Ему, повторяю, важнее всего было сохранить матросов, солдат, офицеров. А люди голодали и хворали. Дмитрий Николаевич в отчаянии сообщал российскому министерству иностранных дел, что в Англии умирает русских больше, чем за все время боевых плаваний.
   Долго Сенявин мучился в Портсмуте. Но вот двадцать один транспорт принял на борт его моряков и армейцев. Без малого за месяц добрались они до Риги. Уже накатила рыжая осень, осень 1809-го.
   Броневский писал: «Сим кончилась сия достопамятная для Российского флота кампания. В продолжение четырехлетних трудов не одним бурям океана противоборствуя, не одним опасностям военным подверженные, но паче стечением политических обстоятельств не благоприятствуемые, российские плаватели наконец благополучно возвратились в свои гавани. Сохранение столь значительного числа храбрых опытных матросов, во всяком случае, для России весьма важно. Сенявин исхитил, так сказать, вверенные ему морские силы из среды неприятелей тайных и явных…»
   Когда-то Нельсон утверждал, что потеря храброго офицера есть потеря национальная. Сенявин избавил нацию от потери многих офицеров и еще большего числа рядовых служителей морей и кораблей.
   Он снова был в России.
   Помните у Грибоедова: «Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко!»
   И что же?

Глава седьмая

1

   Погожими летними вечерами генерал Мертваго и его крестник беседовали на балконе о разных разностях. Беседуя, поглядывали на неширокую набережную Фонтанки, на прохожих и извозчиков, на темные барки с дровами и на эти шаткие прибрежные мостки, где возились, брызгаясь и судача, раскоряки прачки.
   Много лет спустя Сергей Тимофеевич Аксаков вспомнил крестного, вспомнил дом на Фонтанке, давние «балконные» дни.
   «Один раз он (Мертваго. – Ю. Д.)сказал мне, указав пальцем: «Видишь ли ты этого господина, который тащится по набережной, так гадко одетый?» Я отвечал, что вижу. «Это великий человек! Это нищий, которому казна должна миллионы, истраченные им для чести и славы отечества. Это адмирал Сенявин!» Как он в это время поравнялся, то Дмитрий Борисович назвал его по имени и сказал ему: «Зайди ко мне». Адмирал зашел. Мы все трое прошли в кабинет. Я, разумеется, пошел по приглашению хозяина. Сенявин пробыл с час; просто и открыто говорил он о своем крайнем положении, об оскорблениях, им получаемых, о своих надеждах, что когда-нибудь заплатят же ему и всем офицерам призовые деньги, издержанные им на флот (этим делом занималась тогда особая комиссия). Адмирал ушел. Не утверждаю, но мне показалось, что Дмитрий Борисович достал деньги из ящика и тихонько отдал их своему гостю и давнему приятелю. Рассказ адмирала произвел на меня такое глубокое и горькое впечатление, которого никогда нельзя забыть. Крестный отец досказал мне всю историю русского с ног до головы славного нашего адмирала; рассказал мне и положение, до которого он был доведен. «Сенявин, – прибавил он, – доведен до того, что умер бы с голоду, если б не занимал денег, покуда без отдачи, у всякого, кто только дает, не гнушаясь и синенькой; но у него есть книга, где он записывает каждую копейку своего долга, и, конечно, расплатится со всеми, если когда-нибудь получит свою законную собственность». Не сразу после возвращения, а постепенно увязал Дмитрий Николаевич Сенявин в этом «крайнем положении».

2

   Устремляясь на Балтику, Сенявин мог бы сказать о себе, как поэт сказал о Кавказском пленнике:
 
В Россию дальний путь ведет,
В страну, где пламенную младость
Он гордо начал без забот…
 
   Заканчивая громадную одиссею, вице-адмирал заканчивал и «свою молодость». Так Сенявин определил собственный возрастной этап, пришедшийся на лиссабонские дни.
   Дмитрий Николаевич вернулся сорокашестилетним.
   Тогдашнему Сенявину ровня годами пишущий эти строки. Но он живет «вечерне» и потому радуется, глядя на героя своей книжки. Столько испытать, столько изнемогать и столько одолевать – и вот, поди ж ты, экая бодрость, экая устойчивость мироощущения!
   Когда постранствуешь, все хорошо на родине – и то, что хорошо, и то, что нехорошо. Была острая отрада свидания с женой, с Терезой Ивановной, встреча с детьми, которые поднялись, вытянулись, изменились, и это тоже сладко, но вместе и больно, потому что поднимались, тянулись, изменялись без тебя, словно бы в сиротстве; была наверное, и потаенная ревность жены к мужу и мужа к жене, ведь не месячная разлука легла меж ними; воскресло и многое призабытое, но незабытое, как ощущение первого снега с кровли бани, которым растираешь лицо, плечи, грудь.
   Нехорошее поначалу не ударило молотом. И потому, что душу грело чувство возвращения, и потому, что сыпал мелкий дождичек, совсем не похожий на сумасшедшие ливни юга, а потом легла зима, здоровая и крепкая, пахнущая березовыми дровами, зима, несравнимая с английской мокредью, воняющей угольным дымом.
   И еще была встреча с Москвой. Он помнил ее с детства, он любил ее всегда. Да вот и увидел: такую русскую, такую милую, привольную, раскидистую, в мягко голубеющих сугробах. Увидел Москву рождественскую, Москву святочных гуляний… «Москва меня обворожила», – светло улыбнулся Дмитрий Николаевич и прибавил, что если б не служба, то, право, перебрался бы на житье в первопрестольную… [55]
   А нехорошее-то началось с того, что Сенявину объявили: не ждите, ваше превосходительство, аудиенции у государя. Причина? Очередной поклон царя императору французов. Хорошо осведомленный мемуарист замечает: «Известно, что по требованию Наполеона вице-адмиралу Сенявину запрещен был вход во дворец».
   Однако он числился в строю: принял ту же должность, которую оставил для Средиземного моря. Это еще не было отставкой, но это уже было понижением.
   Ровно за пятилетие до того, как Дмитрий Николаевич со своими моряками и солдатами высадился в Риге, осенью 1804 года царь «высочайше повелеть соизволил поручить управление состоящих в каждом из главных портов флотских команд одному из флагманов». И тогда же последовало решение Адмиралтейств-коллегии: «Флотскими начальниками определяются: в Санкт-Петербурге – адмирал Ушаков, в Кронштадте – адмирал Тет, в Ревеле – контр-адмирал Сенявин…»
   Тогда, в восемьсот четвертом, назначение в Ревель было нешуточным. Чичагов, глава морского ведомства, сообщал князю Воронцову, что Ревельский порт следует признать «наивыгоднейшим для содержания нашего флота, где также за вмещением всех кораблей и фрегатов довольно оставаться может места для купеческой гавани и для некоторой части гребного флота; почему и положено там устроить главный военный порт».
   А если прибавить замечание сенявинского офицера Панафидина, что из Ревеля наш флот выйдет навстречу неприятелю раньше, чем из Кронштадта, забитого льдом, то станет понятно: Дмитрию Николаевичу досталась задача почетная.
   Дело было трудное, хлопотное, на большие тысячи. Низкие брустверы худо защищали гавань от северных ветров. Старую гавань отдали купеческим судам, а новую принялись сооружать с таким расчетом, чтобы она могла «вместить весь Балтийский флот».
   Пока Сенявин отсутствовал, море и непогода поработали в гавани успешнее людей. Бури размывали стенки, волны намывали мели. Дело дышало на ладан: не хватало денег, не хватало рук. Так было и по возвращении Сенявина.
   Жизнь у Дмитрия Николаевича потекла смурая, без вдохновения и напряжения. Современник Сенявина вздыхал: «Жить в отставке – не забавная проза. Беда нашей братье с нашим дворянским образованием: на то и дворянин, чтобы служить; а вытолкни тебя служба за порог, не знаешь, куда деваться. Одно прибежище – бумаги и книги».
   Дмитрия Николаевича еще не вытолкнули за порог, но уже толкнули к порогу. И у него тоже осталось «одно прибежище – бумаги и книги».
   Его записки, сделанные в Ревеле, жухли под спудом чуть не столетие. Они увидели свет накануне первой мировой войны – в морской периодике, адресованной специалистам. В конце второй мировой войны их напечатали приложением к брошюре. Словом, они и теперь почти библиографическая редкость.
   Доктор военно-морских наук капитан 1-го ранга Н. В. Новиков, знаток истории флота и человек доброй, щедрой души, памятный многим, кто занимался боевым прошлым Родины, написал предисловие к сенявинским мемуарам. Николай Васильевич так определял особенности рукописного наследства выдающегося флотоводца: «одна из самых любопытных и интересных морских хроник»; «обширнейший материал как для истории флота, так, главным образом, для знакомства с бытом флота»; «удивительно бодрым настроением проникнуты страницы записок», несмотря «на обидное положение автора, еще так недавно бывшего на высоте своей боевой и политической славы»; вспоминая молодость, «автор как бы сам молодеет и с увлечением рассказывает о своих мичманских шалостях и веселом препровождении времени, совершенно сознательно подчеркивая, что веселость, бодрость, задор есть неотъемлемые свойства именно того духа, который в боевую минуту ведет воина к подвигу».
   Читая сенявинские записки, будто слышишь голос Сенявина: очень явственна разговорная интонация. Чудится, будто он не писал, а диктовал.
   Психологи, перечисляя источники для уяснения характера, называют материалы, писанные человеком вовсе не затем, чтобы по ним определяли его характер. Скажем, частная корреспонденция, интимные дневники. Записки Сенявина принадлежат именно к таким материалам, и в этом их прелесть.
   Сквозь строки так и проглядывает умная, даже, пожалуй, лукавая физиономия; но это улыбка, это лукавство человека, много передумавшего. А кроме того, есть особенность, нечастая в мемуаристике: Сенявин изобразил (не намеренно, а так уж получилось) не только как жилось, но и как чувствовалось.
 
   «Я родился в 1763 году августа 6-го в полдень, в селе Комлево, Боровского уезда. Священник прихода сего учил меня грамоте, а на 8-м году я читал хорошо и писал изрядно. На 9-м году матушка ездила в Петербург: затем только, чтобы определить меня в сухопутный корпус. Матушка имела хорошую протекцию, но я принят не был, а по какой причине – не знаю, одно то справедливо, кому где определено, тому там и быть. Матушка в большом от сего огорчении тем же временем возвратилась со мною в Комлево. В это время не было еще у нас ни публичных училищ, ни наемных учителей, а чтобы мне не быть в деревне праздну, я отдан был для изучения арифметики в городскую школу, состоявшую из солдатских детей, под особым присмотром смотрителя той школы гарнизонного поручика Неследова».
 
   Как большинство русских адмиралов, Сенявин в раннем мальчишестве не слышал ни гула прибоя, ни тяжелого прихлопывания парусов, ни хохота чаек, ни йодистого запаха водорослей, умирающих на берегу.
   «Русский с ног до головы», он и родился, и крестился, и первые шаги сделал, «аз» и «буки» вывел, первые заповеди вызубрил на земле русской из русских – на калужской земле. Места там такие, какие народ называет веселыми.
   Вам в Боровск не приходилось заглядывать? По мне, может, одна Верея из всех окрестных городков милее Боровска. Хотя многое в Боровске порушено временем, все ж есть на чем отдохнуть глазу в городке, в самом названии которого – слитный, целительный шум сосен.
   Меня почему-то в особенности тронула старинная улица у тихой Протвы. На той улице белый в два этажа дом с металлической бляхой «Общества страхования от огня» начала прошлого века. А за изгибистой Протвой, высоко за ней, в разрыве лесов, как в раме, стоит, четко означаясь, шафранная церковь.
   Да, кое-что все ж уцелело.
   Однако не всегда верьте даже новейшим путеводителям. Вот и при упоминании о Комлево – деревня, почти боровское предместье – упомянута церковь Иоанна Предтечи, где, думаю, и окунули младенца Дмитрия Сенявина в серебряную купель; про ту церковь один путеводитель сообщает: «Это безупречный памятник своего времени (начала XVIII века. – Ю. Д.),чуть-чуть суховатый, но очень величественный… Стоит церковь на холме и видна отовсюду. Пейзажу она необходима. Но церковь в таком запустении, что становится страшновато: уже нет ни трапезной, ни абсиды, ни приделов».
   Теперь «безупречного памятника» уже нет. Зачем пугать путника отсутствием трапезной или приделов? Лучше «обрадовать» его грудою битого кирпича с бурыми пятнами сонных овец.
   В Боровске Сенявин постигал сложение и умножение не в ораве барчуков-митрофанушек, а вместе с солдатскими ребятками. Историки признают: «Немалую роль в развитии просвещения в России сыграли так называемые солдатские школы – общеобразовательные училища для солдатских детей, преемники и продолжатели цифирных школ петровского времени. Это наиболее рано возникшая, самая демократическаяпо составу начальная школа того времени».
   Ровесник Сенявина мимоходом обронил в своем дневнике: «Лета ребяческие ничьи не интересны». Чудак! Как раз напротив – и очень интересны, и очень важны. Первые впечатления бытия сильны и знаменательны. Нет нужды изображать нашего адмирала эдаким народолюбцем-семидесятником. Но, право, вглядываясь в его практику, вчитываясь в его приказы (особенно в приказ по эскадре 1827 года, в тот приказ, о котором мы еще потолкуем), нельзя не увидеть отблески далекой боровской поры.
   После провинциальной школы, «самой демократической по составу», на десятом году Сенявин попадет в другую школу, в закрытое сословное военное учебное заведение. Никак уж не применишь тут термин «демократия». Но не применишь и «аристократия». Титулованных дворян редко-редко встретишь в многотомном «Общем морском списке», обнимающем все (или почти все) русские флотские фамилии. Вельможных отпрысков, как правило, не обрекали кораблям и морю. В Морском корпусе учились недоросли небогатых и средних дворянских семей большей частью из центральных и северных губерний.
 
   «Это было в 1773 году в начале февраля, батюшка сам отвез меня в корпус, прямо к майору Голостенову, они скоро познакомились и скоро подгуляли. Тогда было время такое; без хмельного ничего не делалось. Распростившись меж собою, батюшка садился в сани, я целовал его руку, он, перекрестя меня, сказал: „Прости, Митюха, спущен корабль на воду, сдан богу на руки. Пошел!“ и вмиг из глаз сокрылся.
   Корпус Морской находился тогда в Кронштадте весьма в плохом состоянии, директор жил в Петербурге и в корпусе бывал весьма редко; по нем старший был полковник, жил в Кронштадте, но вне корпуса… За ним управлял по всем частям майор Голостенов и жил в корпусе, человек средственных познаний, весьма крутого нрава и при том любил хорошо кутить, а больше выпить.
   Кадет учили математическим и всем прочим касательно до мореплавания наукам очень хорошо и весьма достаточно, чтобы быть исправным морским офицером, но нравственности и присмотра за детьми не было никаких, а потому из 200 или 250 кадет ежегодно десятками выпускались в морские баталионы и артиллерию за леность и дурное поведение.
   Вот и я, пользуясь таким благоприятным временем, в короткое время сделался ленивец и резвец чрезвычайный. За леность нас только стыдили, а за резвость секли розгами, о первом я и ухом не вел, а другое несколько удерживало меня, да как особого присмотра за мною не было и напоминать было некому, то сегодня высекут, а завтра опять за то же.
   Три года прошло, но я все в одних и тех же классах; наконец наскучило, я стал думать, как бы поскорее выбраться на свою волю. Притворился непонятным, дело пошло на лад, и я был почти признан таковым, но, к счастью моему, был тогда в Кронштадте дядя у меня, капитан 1-го ранга Сенявин.
   Узнав о намерении моем, залучил меня к себе в гости, сперва рассказал мне все мои шалости, представил их в самом пагубном для меня виде, потом говорил мне наилучшие вещи, которых я убегаю по глупости моей, а потом в заключение кликнул людей с розгами, положил меня на скамейку и высек препорядочно, прямо как родной, право, и теперь то помню, вечная ему память и вечная моя ему за то благодарность. После обласкал меня по-прежнему, надарил конфектами, сам проводил меня в корпус и на прощанье подтвердил решительно, чтобы я выбирал себе любое, то есть или бы учился, или каждую неделю будут мне такие же секанцы.
   Возвратясь в корпус, я призадумался, уже и резвость на ум не идет, пришел в классы, выучил скоро мои уроки, память я имел хорошую, и, прибавив к тому прилежание, дело пошло изрядно.
   В самое это время возвратился из похода старший брат мой родной [56], часто рассказывал нам в шабашное время красоты корабля и все прелести морской службы. Это сильно подействовало на меня, я принялся учиться вправду и не с большим в три года кончил науки и был готов в офицеры».
 
   Кроме майора и еще одного капитана, тоже, видать, от чарки не пятившегося, Сенявин, к сожалению, никого из наставников не упоминает. Оно и вправду, Голенищева-Кутузова, директора, воспитанники видели лишь мельком: солидно образованного Ивана Логиновича обременяли не только адмиралтейские заботы, но и гатчинские – находился он при наследнике Павле Петровиче, каковой числился генерал-адмиралом флота. Но зато все кадеты и гардемарины, поколения кадетов и гардемаринов знали и любили Николая Гавриловича Курганова.
   Курганов учил самому важному – математике. Человек, что называется, семи пядей во лбу, он и учил, и сам писал, и переводил с иностранных языков. Созданный Кургановым «Письмовник» читали и в городах и в имениях, читали десятилетиями; Герцен назвал Курганова «блестящим предшественником нравственно-сатирической школы в нашей литературе». В годы учения Сенявина настольной у гардемаринов была «Книга морской инженер». Между прочим, именно в этой книге Курганов теоретически обосновал положения об активнойблокаде и обороне приморских крепостей. Те самые положения, которые, как подчеркнул историк В. А. Дивин, Сенявин мастерски осуществил в Адриатике и Эгейском море.
 
   «Гардемарином я сделал на море две кампании. Первая в 1778 году на корабле „Преслава“ от Кронштадта до Ревеля и обратно.
   Будучи в Ревеле в ожидании корабля от города Архангельска, чтобы с ним соединиться и вместе следовать в Кронштадт, случилось в первых числах сентября время дождливое и холодное. После просушки парусов и прикрепления их упал у нас матрос в воду с грот-брам-рея. В тот самый миг офицеры и матросы бросились все на борт, кто кричит: «Давайте катер», другой кричит: «Посылайте барказ», иной кричит: «Бросайте, готовьте», а иной кричит: «Хватайся, хватайся», а человек еще и не вынырнул.
   Суматоха сделалась превеликая, упавший матрос был из рекрут, тепло одет, в новом косматом полушубке, крепко запоясан, что и препятствовало ему углубиться далеко. Он скоро вынырнул, не робея нисколько, отдуваясь от воды и утираясь, кричал на салинг: «Добро, Петруха, дай только мне дойти на шканцы, я все расскажу; эку штуку нашел, дурак, откуда толкаться!»
   Мы тогда почти все захохотали. Вот что бывает с людьми. Несколько секунд назад все почти были от ужаса в беспамятстве, а потом – хохочут.
   Матрос скоро взошел на корабль, повторяя те же слова на шканцах. Позвали Петруху с салинга, спрашивали, но Петруха божился, что не толкал его, а сказал ему только: «Экой мешок, ступай на нок проворнее, а не то я тебя спихну». – «А он, дурак, взявши и полетел с рея». Тут мы больше еще смеялись и помирили их. Чудно, что, падая с грот-брам-рея, нигде он даже не зацепился и даже ни за что не дотронулся и после был совершенно здоров. Множество я видел подобных ему примеров…
   В начале 1780 года нас экзаменовали, я удостоен был из первых и лучших. 1 мая произведен в мичмана и написан на корабль «Князь Владимир». Чины явлены нам в Адмиралтейств-коллегии в присутствии всех членов, вместе с тем дано нам каждому на экипировку жалованье вперед за полтрети, то есть 20 руб., да сукна на мундир с вычетом в год, да дядюшка Алексей Наумович подарил мне тогда же 25 руб.
   Итак, я при помощи мундира и 45 руб. оделся очень исправно, у меня были шелковые чулки (это парад наш), пряжки башмачные серебряные превеликие, темляк и эполеты золотые, шляпа с широким золотым галуном. Как теперь помню, шляпа стоила мне 7 руб., у меня осталось еще достаточно денег на прожиток…
   Флот Балтийский имел тогда более 40 кораблей. Разом было на море 32 корабля, в том числе пять 100-пушечных, и некоторые из них имели всю артиллерию медную. Можно сказать, флот тогда был славный. Шведы и турки везде и всегда были побеждены и истреблены.
   Старики в то время, конечно, мало знали; да иначе и быть нельзя – они знали одно только свое дело, а в дела посторонних служб не вмешивались. Румянцев, Потемкин, Суворов признавали себя чуждыми в познаниях морских, но зато прославили себя навек своим ремеслом, кажется, и довольно бы. Нет, нонича, не говоря о генералах, каждый армейский офицер анатомирует всякого рода службы и дело, хвалит, осуждает и все знает, о чем только речь зайдет.
   Они рассуждают и решают важные вопросы, например: надобен ли России флот или нет, они отвечают – можно легко обойтись без флота, были бы только солдаты, к тому же прибавляют, что держание флота дорого стоит.
   Петр Великий сказал, кто из государей имеет армию и флот, тот имеет две руки. В царствование Екатерины, можно сказать, при скудном положении государственных финансов, но о дороговизне содержания флота никогда и никакой речи не было, да и не могло быть; распорядись только хорошо…
   Эти говоруны ничего не знают и не понимают, они похожи, как кажется мне, на глупых тетеревов глухих, бормочут с ними одинаково, как говорится, ни складу ни ладу, с тою только разницей, что тетерева во время бормотания вредны для себя, а наши глупцы вредят много государству, их, дураков, слушают и соглашаются иногда с ними.
   Насчет тогдашних и нынешних распоряжений ясно можно видеть разницу и пользу оных, которые покажутся во всех отношениях, конечно, неимоверны.
   Беспрестанно нонича толкуют, что в Кронштадте жить матросам негде и тогда еще, когда весь флот имеет с небольшим 10 кораблей. Спрашиваю, где же помещались прежде люди, когда флот имел более 40 кораблей? Ответствую, и верно ответствую, что помещались они в губернских домах, ныне еще существующих (то есть в домах, выстроенных на счет губерний. – Ю. Д.),в одной деревянной для артиллеристов казарме и по кватирам, ибо флигелей каменных и гошпиталя (что теперь на канаве) тогда еще не было, они построены после шведской войны, и люди жили, и жили, как говорится, припеваючи. Больных было весьма мало, а о повальных болезнях никогда и слышно не было. Не теснота делает болезни, а угнетение человека в духе. (Здесь и ниже подчеркнуто Сенявиным. – Ю. Д.)
   В то время люди были веселы, румяны, и пахло от них свежестью и здоровьем, но нонича же посмотрите прилежно на фрунт, что увидите – бледность, желчь, унылость в глазах и один шаг до гошпиталя и на кладбище. Без духа ни пища, ни чистота, ни опрятство не делают человеку здоровье. Ему надобно дух, дух и дух.
   Пока будут делать все для глаза, пока будут обманывать людей, разумеется, вместе с тем и себя, до тех пор не ожидай в существе ни добра, ничего хорошего и полезного».
 
   Вспоминая, Дмитрий Николаевич забывал: свойственно памяти – «что пройдет, то будет мило». Но не только избирательность памяти окрашивала все розовым. На мемуариста (неприметно для него самого) влияли два обстоятельства. Сугубо личное. И неличное, а, так сказать, общефлотское; стало быть, отчасти и государственное.
   Десятилетия его жизни пришлись на эпоху, которая в прежних курсах истории метилась екатерининской. Для Сенявина она озарена черноморским солнцем, солнцем большой страды, забиравшей все силы, все помыслы. А время ревельское выдалось для него мрачноватое. Оно, как тамошнее небо, затмевалось мглою и, как тамошняя морось, пробирало до костей. И Дмитрий Николаевич Сенявин, сидя за столом, за письменным своим занятием, тоже испытывал «угнетение в духе». Ибо, говоря красиво (хотя красиво говорить и не следует), Сенявин после Средиземного моря получил не лавровый венок, а терновый венец.