Нужно отметить, действительно стреляли. И не в каких-нибудь министров, а в императора. И как раз в то самое лето. Какой-то берлинский бондарь несколько раз кряду пальнул. Неделя минула – опять. И попали-таки. Из ружья, крупной дробью. Это уж – доктор Нобилинг. (Немецкая пресса расстаралась на целые страницы, с портретами злоумышленников, прекрасные гравюры, немцы умеют.) Громадные толпы пели у дворца «Nun danket alle Gott»6 – в честь того, значит, что император Вильгельм уцелел.
   Все это Маков, конечно, знал, как и я. Но моя «параллель» несколько озадачила его. Он колыхнул брюшком: «Э, не-емцы… Кто покушался-то? Сумасшедшие, идиоты… А наши, о-о-о…» – и, тряся руной, обронил на лацкан пепел сигары.
   Я опять едва не улыбнулся: такая опасливая уважительность прозвучала в министерском «о-о-о». Но Маков, как спохватившись, снова указал в сторону, где находился Мезенцев: «Прав Николай Владимирыч, великодушие к революции немыслимо».
   Сдастся, я отчасти «повинен» в публикации одного адреса. Думаю, не ошибусь, если скажу, что параллель с немцами понудила Макова призадуматься. Но чего было ждать от канцелярского мышления? Ну и переломилась моя параллель в некий зигзаг.
   Макову, очевидно, ассоциация на ум вспрыгнула: ежели колбасники хором поют «Возблагодарите», хорошо бы и здешним, петербургским, обывателям изъявить эдакое патриотическое, общественное. А как на Руси деется? Известно: указание необходимо, скомандовать надо, и вся недолга.
   (Наш брат журналист про дальнейшее, как все это было, вызнал. Тогда корреспондентов даже на придворные балы допускали. Правда, на хоры, но допускали. И они туда шастали задолго до полонеза, которым все дворцовые балы начиналась.)
   Ну вот, дал Маков идею градоначальнику. И пошла писать губерния. Мезенцев еще не остыл… Он в тот день к вечеру отошел. Назавтра, в субботу, отпевали его в церкви корпуса жандармов. Где служил, там и отпевали… А «губерния» писала…
   Градоначальник, получив идею, призывает городского голову и – как по эскадроиу – объявляет: сей же секунд изготовить всеподданнейший адрес! Так, мол, и так, петербургское общество с негодованием узнало… петербургские жители презирают убийц… повергаем к стопам вашего величества выражения своего уверения…
   Голова схватился за голову: сей секунд никак нельзя, не соберешь, невозможно, а в понедельник, вашество, очень возможно. Градоначальник побагровел: «В понедельник?! Эт-та еще что? Садись!! Бери перо!! Записывай!» – и диктовать, и диктовать.
   Вот, господа, как надобно изъявлять патриотизм, общественный гнев, а равно и ликование.
   А после правительственное обращение вышло, как бы ответный призыв к обществу: вырвем зло, позорящее русскую землю… Опять-таки департаментская мыслительная работа. Ну что может быть бесцветнее, беспомощнее? Общество приглашают к содействию! А как содействовать, ежели это общество и презирается, и подозревается? Но самое-то примечательное в чем? В том, что у многих улыбка расцвела: смотри, пожалуйста, к нам правительство обратилось… Да, верно и умно кто-то сказал: беда не в том, что страдаем, а в том, что не сознаем, что страдаем.
   Прошу еще заметить. Что значит – правительственное обращение? Очевидно, обращение министров. Теперь вопрос: а кто у нас министров знает? И в лицо, и как личности? Имя-фамилию не назовешь, ежели под ним не служишь. А тут – обращение. Кто обращается? Нечто анонимное. Я уж не беру в расчет, что каждым министром крутит дворцовая партия. А просто: не видим мы их и не слышим. Да и невелика беда, впрочем: увидели б ординарнейшее, а услышали банальнейшее – «к стопам припадаем». Давно уши вянут…
   Ладно. На устах общества блуждала, говорю, довольная полуулыбка – к нам обратились! Совсем не то – Михайловы.
   Не стану о брошюре «Смерть за смерть». Ее смысл был ясен: ты, Мезенцев, нас, а мы, Мезенцев, тебя. И верно, заколотого генерала ангелом не наречешь. Одиночное заключение, централы, попранные законы, административная ссылка, виселицы – все это за ним числилось. В канун покушения была казнь в Одессе… Все так, верно. Но, скажите на милость, отчего человек бросает кинжал, хватает перо и берется за брошюру? Очевидно, потребность объясниться. Стало быть, ощущает душевную неувязку…
   Хорошо, я не об этой брошюрке, о другой – «Правительственная комедия». И там история, которую я сейчас рассказывал, про это самое «общественное негодование» – как его власти сами соорудили. И тут все точки над «и», никаких иллюзий, в отличие от нашего брата, который то младенчески улыбается, то старчески нюнит.
   Обе брошюрки принес Александр Дмитрич. Не изменял правилу, заведенному у нас с Морозовым. И пока жив был, доставлял мне нелегальное. И то, что печатала «Земля и воля», и то, что выходило из народовольческой печатни в Саперном. Вот уж наделала она лиха властям предержащим! Никак не могли обнаружить.. Был и такой опасный слушок: дескать, из «Голоса» тоже кое-какие статейки туда поступали – из тех, которые нельзя было цензору показать…
   В те дни, после Мезенцева, ну, может, спустя неделю, навестила меня Анна Илларионна. Вижу, не желает, голубушка, ни полсловечка о Мезенцеве. А я тогда ее записок еще не читал, не было еще тех записок. Откуда мне было знать, что она следила за Мезенцевым?
   Она его видела на войне, при посещении государем госпиталей, ну и «показывала» шефа жандармов своим друзьям – Александру Дмитричу и Кравчинскому. И в Летнем саду указывала – вот он, и на Михайловской площади в канун покушения. Этого я тогда не знал, а только вижу – не хочет она, избегает.
   Очень обрадовалась, когда Рафаил заглянул…
   Тяжко вспоминать сына. Есть жестокая «насмешка бога над землей». Вы молоды, вам не понять, а только не приведи господь на старости терять детей. Но вот потекут воспоминанья – отрада. Не тогда мы умерли, когда умерли, а тогда, когда никто в целом свете не может, не умеет мысленно увидеть наш облик. Вот так, во плоти…
   Рафа мой, я говорил, был офицером. В ту пору перешел он из Сибирской флотилии в Балтийскую эскадру. Но сидел на берегу – заканчивал минные классы. Курс был такой – управление приборами гальванической стрельбы… Один мой знакомец, тоже моряк, но севастопольских времен, он, знаете ли, утверждал: дескать, после Севастополя, с его чудовищными жертвами, люди никогда не решатся на войну, за ум возьмутся. Куда там! Не видать конца произведениям человеческого гения… Вот и эти самые гальваническая стрельба, мины шестовые, мины самодвижущиеся, кто их разберет…
   Он много плавал, мой Рафаил. Чуть не четыре года на «Боярине», парусном корвете. Вокруг света ходил. Стало быть, моряк соленый, а не паркетный, как здешние.
   Анна Илларионна, увидев Рафу, оживилась. Рассказчик он был отменный; возьмите хоть кругосветное – уже одиссея. Да и пришел с приятелем.
   А тот… Я красивых людей встречал, но этот был редкостный. Правильность черт – еще не красота. А если и она, то хладная, а коли хладная, то и не красота, а кладбищенская поэзия. Но тут черты духовным дышат, мыслью веет, вот она – красота. Глаза большие, серые, взгляд открытый, смелый, искренний. Говорят: на море смотреть – значит, размышлять. Вот такими глазами, как у него, и смотрят.
   Покосился я на Анну Илларионну. Ага, думаю, голубушка, каков твой Михайлов, если рядом с Николаем Евгеньевичем? Ну, то-то! Его звали Николаем Евгеньичем Сухановым. Прошу запомнить: Суханов, Николай Евгеньич…
   Сели ужинать. Разумеется, при графинчике – Рафаил весьма жаловал. В доме повешенного не говорят о веревке; в доме литератора непременно говорят о литературе. Рафа напустился на повести «из быта народа» – дескать, надоело жевать сено. Анна Илларионна оспаривала – дескать, надоело жевать лососину итальен. Суханов, Николай Евгеньич, слушал серьезно, но помалкивал.
   Я почему-то был уверен, что он на стороне моей Аннушки. Вышло иначе. Он Рафин натиск не поддержал, но и Анне Илларионне не пособил.
   «Извините профана, – сказал без улыбки, – но все эти повести из народного быта – мода. Умиление, вздохи, ну, горечь, а правды-то, огромной и единственной, не найдешь. А есть одна книга – песни, сказания! Вот где правда, и мысли, и чувства. Нищий поет, пахарь, мать у колыбели. А писатели?.. Сонм писателей, извините, должен быть в ладах с теми, кто все решает и вяжет. А историки? Хвалят презренных, палачей выдают за воинов».
   Мне не были внове суровые осуждения нашего цеха. Но меня всегда раздражало, когда пишущих – под одну гребенку. «Сонм», черт задери! Бери бумагу и марай, а мы поглядим, каков ты наездник. Однако наивность Николая Евгеньича не раздражила. То была наивность чистой натуры.
   Мой пробурчал: «Ну, сел на своего конька. Будет тебе, Николай. Твое здоровье… А самые лучшие книги знаешь какие? Лоции. Я не шучу, лоции. Вот где стиль, точность… А ты, брат, носишь мундир и служи государю своему. За ним служба не пропадает. Твое здоровье».
   Суханов поднял глаза. Не на меня, не на Рафаила – на Анну Илларионну. И сказал как бы без связи с прежним: «В Одессе осудили на казнь кого-то из крайних. А молоденькая девушка обратилась к публике на бульваре: ваших братьев вешают, а вы разгуливаете как ни в чем не бывало. Стыдитесь! Ее бросились ловить. Артиллерийский офицер, граф Сивере, схватил девушку за шиворот. Она, однако, вырвалась и скрылась. Потом был офицерский суд: графа принудили оставить полк».
   Анна Илларионна просветлела: «Прекрасно!» Рафаил казался раздосадованным и, пожалуй, смущенным: «Оно, конечно, нечего было соваться не в свое дело. Но скажу напрямик, судить я бы не стал». Суханов и Анна Илларионна промолчали. Они промолчали, как сообщники.
   Годы спустя… Рафаил уже здесь обитал, в гидрографическом департаменте, а с Сухановым было уже кончено… да, годы спустя Рафаил рассказал мне, как Суханов объяснял каким-то своим кронштадтским друзьям: «Я служил государю до тех пор, пока его интересы не разошлись с интересами народа. А служить моему народу я считаю своим первым и прямым долгом».
   Николай Евгеньич посетил меня лишь однажды. Они с Рафой все круче, а потом и вовсе не встречались. Но сыну довелось видеть последний час Николая Евгеньича, это я вам после расскажу.
   Что до Анны Илларионны, то она Суханова из виду не выпустила… Э, нет, господа, нет. Я сам, признаться, питал надежду: Николай Евгеньич холост, почему бы и… Помоги, думаю, господи. Тут было и несколько мстительное чувство к Александру Дмитричу. Я все понимал, хотя Аннушка никогда ни словом… Вот, думаю, натянут тебе нос, сударь мой, Александр Дмитрич, хватишься, ан поздно… Но нет, Суханова она из виду не выпустила, потому что сразу распознала, каков он. Да и трудно было б не распознать.
   А далече мы, однако, от Мезенцева-то убрели?

3

   Кинжал Кравчинского – это в августе. Пули на Дворцовой – это в апреле. Стало быть, в семьдесят девятом, так выходит.
   После убийства Мезенцева полиция, понятно, не знала ни сна, ни отдыха. Там и сям хватали. Александр Дмитриевич терял верных друзей. Он был как глухой. Тяжелая угрюмость сердца, сжатого болью.
   Скажешь: «Шли аресты», а вы и вообразите, что окрест все затаилось, от островов до Охты. Ничего похожего! Ну, там квартирная хозяйка, где арест случился, соседи в этажах, сиделец мелочной лавки, эти перешепнутся: «Вчерася гляжу: чегой-то он какой-то не такой? Э-э, думаю, дело нечистое…» И все. Камешек швырнут в Неву – бульк, и нету. Река по-прежнему сплывает в залив.
   А Михайлов мне однажды – из апостола: «Помните узников, как бы и вы с ними во узах». Александру Дмитричу не надо было помнить: он не забывал.
   Отжили зиму. К весне переламывалось медленно. В марте грянули «варфоломеевские ночи» – так Александр Дмитрия определил тогдашние аресты. Теперь действительно от островов до Охты покатилось. Михайлов говорил: «Совершенно истребительное направление!» Даже в Литовский замок, где уголовные, везли политических. И не одних интеллигентов, эти уж вечные вифлеемские младенцы для всех иродов. Не только, а и рабочих, мастеровых.
   Пасха в тот год была, помнится, в апреле. И вот на второй день Святой… Загадочная штука – воля случая! Вставь в повесть, непременно одернут: тасуешь, мол, колоду, чтоб совпало; белыми нитками шито. И вправду, как ведь получилось?
   У Певческого моста поныне коптит небо Жижиленков, родственник моей жены, она урожденная Жижиленкова. Я с этим коллежским советником мало знался – толстокожая посредственность.
   На великий пост он простыл. Жена моя тоже недомогала. После светлого воскресенья наказывает: поезжай, мол, с пасхальным визитом. Поехал. На душе хорошо: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» Город вылощенный, перезвон, запах нагоревших свечных фитилей.
   Я к Певческому мосту всегда так, чтоб Мойкой ехать. Люблю этот сомкнутый строй строений, плавный изгиб. Вот и дом Пушкина… Я, помните, издателя Краевского щипал: такой, сякой, скупердяй и прочее. А ведь надо и то заметить: как Пушкина убили, все промолчали, один Краевский напечатал – «Солнце поэзии русской закатилось…» Да, мимо дома Пушкина. Разве зайдешь поклониться памяти? Там ведь теперь что? Охранное отделение; извините, центральное шпионское депо… Ну, а тогда, когда я ехал к Певческому, не скажу точно, кто жил: может, еще графиня Клейнмихель, а может, уже гофмейстерина Кочубей.
   Приезжаю к болезному шурину. Домочадцы: «Ох, батюшка, ах, батюшка…» Прохожу в первую комнату, у него это вроде гостиной, окнами на Дворцовую. Медлю, гляжу себе в окно. Вижу рослую фигуру в теплой шинели, одна рука в кармане, другая – в свободной отмашке.
   Кто бы вы думали? Государь.
   И – мельком – баба с пасхальным узелком, полицейский обер-офицер, еще кто-то. И вот не то какой-то титулярный, не то учитель, бородка клинышком. В пальто, ворот поднят, зеленый околыш фуражки.
   Миг – и по стеклу как палкой. Я отпрянул. И еще выстрел. Я кинулся вон, к выходу, не попадая в рукава, выскочил на Дворцовую. Вижу: государь бежит, а тот, в фуражке, за ним и – стреляет, стреляет. Государь бежал зигзагом, подхватив полы шинели и будто на бегу приседая…
   Я что хочу отметить? На другой иль третий день был у меня Платон Ардашев, Аннушкин братец. Говорили о давешнем происшествии: все тогда обсуживали и пересуживали. И вот мы о том, как государь бежал зигзагом. Я не ухмылялся: и на четвереньках поползешь, и на брюхе. А Платон Ардашев утверждал: именно так, если по-военному, так и надо было уклоняться от пуль, не имея возможности отстреливаться. И ничего в этом зигзаге не было заячьего, а, напротив, верный расчет…
   Да. Так вот, на Дворцовой. Угловым зрением я приметил офицера, кинувшегося наперерез преступнику. Не поручусь, но, кажись, террорист навел на офицера револьвер – эдаким мгновенным, инстинктивным, защитным движением. Но пальнул-то опять в государя. Ударом шашки – плашмя по спине – офицер сбил с ног террориста. Набежали люди. Потрясенный происшествием, офицер пробормотал не то удивленно, не то с удовлетворением: «Погнулась». То был капитан Кох, приятель Ардашева.
   Помню, кто-то из литераторов: Соловьеву-де в минуты покушения внезапно сделалось жаль своей жертвы, он заколебался… Э-э, беллетристика! Я видел, он шел на государя широким, ровным, мерным шагом, как идет человек, знающий, на что он идет.
   И последним штрихом: какая-то фурия, лицо перекошенное, капор съехал – вцепилась она Соловьеву в волосы, рвет, тянет, а серьга на ухе прыгает, бьется…
   Соловьеву заклешнили локти. Повели. Я тупо смотрел ему вслед. У меня было состояние, которое, наверное, испытывает тот, кто каким-то чудом вывернулся из-под ревущего локомотива. Темное, чудовищное, страшное пронеслось надо мной, обдавая жаром и смрадом.
   Я побрел к арке Главного штаба. Мне показалось, я так же вяло переставляю ноги, как Соловьев. Я подражал, невольно подражал.
   Близ арки различил человека. Лицо было в крупных, с горошину, каплях пота. Я сознавал, что знаю, хорошо знаю этого человека… Он исчез, словно привидение. И когда исчез, я сообразил, кто он… А на площадь натекала толпа. Ждали, что государь выйдет на балкон.
   «Nun danket», как немцы, наши не пели. Редактор мой Бильбасов, известный историк, был на площади с женой, она – Краевского дочь… Владимир Алексеич говорил, что рядом с ними дожидался выхода государя какой-то малый, мастеровой. Он громко сказал, указывая на балкон: «Если патриот – кричи «ура», а если социалист – молчи». «И знаете, – смущенно прибавил Бильбасов, – ведь все слышали, а, представьте, никто не возмутился!»
   Дома я слег. Ни температуры, ни кашля с насморком. Но я был болен. Я все думал: как это я там, у арки, не признал тотчас Александра Дмитрича? Лицо его не исказилось, только крупные капли пота… Как последние, когда кран завернешь… А я его не признал. Он исчез, а уж тогда-то я и признал, что это был именно Михайлов.
   Не волею случая, как я, очутился он на Дворцовой. Скверно мне стало, нехорошо. Не потому, что обманулся в Михайлове, и не потому, что Михайлов меня в чем-то обманул. Тут другое… И не оттого даже, что я террорную доктрину отвергал. Другое… Само безобразие картины: старый человек, с грыжей, одышливый, бежит от стрелка, а Михайлов высматривает: убит иль не убит старик в теплой шинели? Высматривает, покрываясь тяжелыми каплями пота. Безобразным все это было, иначе сказать не умею.
   Либерал? Телячий студень? А я и не спорю, я согласен. Но что такое обвинение в либерализме? Кто в меня бросит рифмой: «либералы – обиралы»?
   Да, забыл было… Соловьев-то палил из того самого «гиппопотама», за которым – помните? – Анна Илларионна ходила к доктору Веймару. Тот самый револьвер, «американец», который был у них в Харькове, когда хотели отбить каторжан…
   Ладно, либерал, согласен. А вина моя в чем? В том, что противлюсь мракобесию, произволу, разухабистому шовинизму, да только не револьвером, не метательным снарядом. Так за что уничижать? За то лишь, что не могу и не хочу палить в старика, бегущего зигзагом?
   Между прочим, в программе землевольцев было, сам читал, она у меня хранилась: заводить связи среди либералов с целью эксплуатации их. Меня-то как раз и эксплуатировали.
   Но никогда, ни разу не явилась мысль: укажу – вот он, вяжите его. Почему? А не потому ли, что меня «там» гражданином не считают? А если не считают, чего я «туда» пойду? Я подданный, и только. А не гражданин.
   Но это не все. Есть неистребимое омерзение к доносительству. Ты в принципе противник террора, а пойди-ка донеси? Э-э, нет, слуга покорный! Мерзит. Опять потому, что есть «мы» и есть «они». «Мы» – это те, на которых доносят. А «они» – те, которым доносят. Рубеж и пропасть.
   У этого «мы» широкие крылья, многих обнимают. С Александром Дмитричем я часто не сходился, а лучше сказать, часто расходился, но обоих обнимало это «мы». И какая уж тут «эксплуатация»?
   А самое-то примечательное в наших отношениях не хранение кожаных архивных портфелей, а наши диспуты. Случались такие часы, откровенные и доверительные. Мне кажется, Александр Дмитрич в них нуждался. И не потому, что дискутировал с Владимиром Рафаилычем Зотовым, не семи он пядей во лбу. Оттого нуждался, что в товарищеском круге, где все в согласии, если и спорили, то о частном, практическом. А человеку нужно потрудиться мыслью, потребность есть. А у меня возражения – вот и трудись, одолевай.
   Но о терроре не заикались. Какая-то особенная помеха. Нет, не архисекретность; я вовсе не хотел проникать в тайны. Иная была помеха, глубоко, в сердце.
   Однако приспел час. Мне кажется, до отъезда Александра Дмитрича с Анной Илларионной в Киев и Чернигов. Тогда уж знали, что Соловьев подсуден Верховному уголовному, ну и двух мнений не возникало – эшафот, виселица.
   А ночь накануне покушения скоротали они вдвоем: Соловьев и Михайлов. На квартире у Александра Дмитрича. И какую ночь – пасхальную! Вникните, господа, призадумайтесь и вообразите.
   Когда царствие божие замешкалось где-то за горизонтами, в мареве, Христос предал себя своей участи, обрек себя Голгофе. Страх был пред чашей сей. Он страх одолел. И все на себя взял, ради того, чтоб убыстрить наступление царствия божиего.
   В ночь светлого воскресенья, когда везде огни и радость и этот веселый трезвон, в такую вот ночь сидели в какой-то невзрачной петербургской комнатенке Соловьев и Михайлов.
   По лицу Соловьева перебегали нервные тени. Вообще скупой на слова, молчаливый, он совсем в себя ушел. Чрезвычайная сосредоточенность владела им.
   «Я метель вспомнил, – вдруг сказал Соловьев. – Ужасная метель была. И если б не мужик, пропал бы».
   Из давнего ему вспомнилось, довоенного, когда ушел он в народ и работал кузнецом. На пороге войны хозяева сворачивали дело, людей гнали. Соловьев остался без копейки. Бродил с толпой бедолаг в поисках куска хлеба. Зимою, в ознобе, в горячке, тащился по заметенному снегом проселку. Смеркалось, нигде ни луча света, метель. Он упал и не мог подняться. Его спас мимоезжий мужик.
   «А ты знаешь, – спросил Соловьев Александра Дмитрича, – знаешь ты легенду о Касьяне-святом и Николе-угоднике? Ну, слушай, брат… Один мужик увяз в грязи с возом. Бился, бился – не вытащит. Шел Касьян-святой, поглядел на мужика – и дальше. Не хотел замарать райское облачение. Идет Никола-угодник, тоже поспешал куда-то по своим заботам. Видит, мужик совсем обессилел. Сейчас засучил рукава, плюнул на ладони, да и приналег, да и выдрал воз из грязи…»
   Вот ночь-то какая в канун покушения…
   И еще надо вам сказать: не было у Соловьева братской поддержки. То есть, вернее, единодушной поддержки не было. В революционном сообществе резкая брань разгоралась. Спорили: целесообразно или нецелесообразно? Заметьте, не спорили: дозволено или не дозволено? Впрочем, вопрос сей как бы и разрешился молчаливо. Ежели дозволено прокурора или шефа жандармов, отчего не дозволено государя? Все люди, все человеки…
   Соловьев все на себя взял. Михайлов, единственный из коротких знакомых его в Петербурге, поддерживал. Соловьев ему первому открыл свой замысел. Но сам Михайлов еще не был готов.
   Вот когда он мне это сказал, я… Тяжело продолжать, а нельзя не продолжить… Я и подумал: сам не готов, но готов был высматривать. И в августе, когда Мезенцева, тоже не готов и тоже высматривал. И еще раньше, в Харькове, не ты оружным выехал на тракт. И вот – Соловьев.
   Я вам сказал, что был у нас диспут о терроре. А сейчас и сообразил: после он был, а не перед отъездом Михайлова в Киев. Ну, о том, что потом, – это потом, в свой черед.
   А тут, вы заметили, получилось у меня так: темными красками – покушение, светлыми – покушавшегося. Выходит, запутался? Выходит, концы с концами не умею? Эх, господа, а кто это умеет?
   Впрочем, не оправдание. Да я и не оправдываюсь. А только, ей-ей, очень бы мне нежелательно, чтоб сочли вы меня за одного журнального деятеля. Имя довольно известное, ни имени, ни псевдонима называть не буду, не суть важно.
   Он у нас, в «Голосе», высказывался эдак, и весьма пространно высказывался, а в «Русском мире» сам себя опровергал, и тоже весьма пространно.
   Прошу за таковского не принимать. А коли не умею выстроить по ранжиру, стройно, затылок в затылок, так ведь и жизнь-то, она тоже, пожалуй, не умеет.

4

   Недели за две до рождества… Это я все еще в семьдесят девятом году обретаюсь… Да, недели этак за две возникает на Невском огромный парящий ангел, в руках у него маленькие, словно игрушечные, паровозик и вагончики. Ангел парит, парит… А под ним, внизу, далеко означается крохотная железнодорожная станция… Вот какая картина на Невском, в витрине художественной фотографии Дациаро. Аллегория!
   Год начинался выстрелами на Дворцовой, а заканчивался взрывом под Москвой. Свинец уступил место динамиту. С позволенья сказать, убойная сила нарастала.
   «А ну как и ангел проморгает?» – выражали лица тех, кто останавливался у витрины Дациаро… Долгим эхом отозвался подмосковный взрыв. Не сразу, но определилось новое настроение… Вот говорят: Рим пал под напором варваров. Мысль грубая. В крушении Рима «повинно» и множество причин внутренних… Но я сейчас не о нашем мужицком разорении. Не о стачках. Не о том, что студенты бурлили, а общество раздражали неуклюжие действия администрации. Я не об этом… Я о том, что есть некая психологическая тайна – тайна отношения толпы и владыки.
   После Каракозова, после Соловьева – ужас, смятение, негодование. А потом исподволь возникает иное – любопытство, ожидание: кто кого? «Они» царя или царь «их»?! И чем пуще накалялось, тем пуще взвинчивалось: «Неужто опять промахнулись?» Или: «Ну что, скоро?» То есть что именно? «Да то, что носится в воздухе! Чего уж там, ждать надоело…»
   А когда в марте восемьдесят первого свершилось, когда носовые платки смочили царской кровью, когда лоскутки да пуговицы царской шинели подобрали у Екатерининского канала, тогда – съежились. И тут опять не какая-то там необразованность иль косность, а тут тоже тайна отношений толпы и владыки…
   В ноябре семьдесят девятого промахнулись. Ангел сохранил. Та самая воля случая, какая и в малом, и в большом.
   Я вам называл наш московский источник: господин Мейн, чиновник канцелярии генерал-губернатора. Он слал нам в «Голос» подробнейшие отчеты. И такие, что хоть сейчас под перо Евгения Сю.
   И дом описал в подробностях, мещанский, о два этажа дом на окраине Москвы, в лефортовской части, где столько раскольников. И минную галерею описал, приложил даже чертежик, словно к докладу инженерному начальству. И как в темноте грянуло под полотном Московско-Курской, по которой государь возвращался из Ливадии, так грянуло, что вся Рогожская дрогнула, в дворовых сараях сонные куры забились.