Страница:
Первое, что мне там бросилось в глаза, – это необыкновенное товарищество. Положим, и у сухопутных офицеров развита корпоративность. Но, во-первых, я сужу лишь по театру военных действий, а во-вторых, послевоенное дружество, хотя бы в кругу моего брата Платона, быстро разъедалось карьерными соображениями.
Во всяком случае, если бы Платону пришлось принимать на хлеба свою сестру, сильно сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из его приятелей взял на свое имя деньги в ссудо-сберегательной кассе. А для Суханова, когда Ольга переехала к нему в Кронштадт, на Большую Екатерининскую, моряки взяли несколько сот рублей.
Вторая моя замета: моряки оказались отнюдь не такими запивохами, которыми их рисует молва; да и сами они, кажется, не прочь прихвастнуть питейной лихостью. Между тем в доме Суханова, где офицеры сходились во множестве и часто, там не бражничали.
И еще одно: любовь к серьезному чтению. Не берусь судить о старших офицерах – общество Николая Евгеньевича составляли одногодки и погодки, – но у этих-то лейтенантов и мичманов она обнаруживалась без труда. Разумеется, морское дело с его техническими новинками того требовало, однако интересы были значительно шире.
Словом, публика пришлась мне по сердцу. Было в ней свежее душевное здоровье. И не было фанаберии, рисовки. Не стану опять-таки называть имена, обозначая отдельных людей с их характерами и особенностями: многие поныне здравствуют, а многие из этих многих, может, и лихом поминают свое тогдашнее умонастроение.
Суханов был прав: правительство порицали, военное и морское министерство тоже – поглощают треть государственного бюджета, народные кровные денежки. Суханов был прав: царя не трогали. Его имя не упоминалось, и в этом умолчании явственно ощущались почтительность, нечто сыновнее, с молоком матери переданное. «Ясности нет», – точно определял Николай Евгеньевич.
Если народ, русский народ признавался великим, могучим, достойным лучшей участи, то про мужиков в форменном платье можно было услышать и такую, о позволения сказать, формулу: «Конечно, с командой следует обращаться хорошо, по справедливости. А только, извините, насчет чувств матроса – это фантазия. У матроса, поверьте, и понятия другие, и чувства другие, чем у вас».
И все-таки с такой публикой, как товарищи Николая Евгеньевича, отрадно было заниматься пропагаторством. И не потому лишь, что почва благодатная, а еще и оттого, что жила неколебимая уверенность: убедившись, с дороги не сойдут.
(Теперь я понимаю, что всех мерила по Суханову. А во многом сходстве таилось и громадное несходство: таких, как Николай Евгеньевич, на монетном дворе не чеканят.)
Итак, я бывала в Кронштадте. А в мае, перед началом навигации, воспользовавшись всеобщим кронштадтским «разгулом», ездила к морякам с Андреем Ивановичем Желябовым.
Вот кто был прирожденным пропагатором: как слушали Желябова, не слушали, а внимали! Не в обиду будь сказано Александру Дмитриевичу, он бы так не сумел.
А я и не скрыла, я сказала, и у Михайлова, кажется, даже сентиментальная слеза навернулась. «У, большой человек мира сего, – произнес Александр Дмитриевич с нежностью, – не обидел бог талантами!»
К моим кронштадтским паломничествам он не терял пристального интереса. И все домогался: кого из моряков следует, не мешкая, приобщить к партии?.. В сущности, я молчаливо держалась линии, о которой говорил Саблин на конспиративной квартире в Кузнечной: «Нужны сеятели впрок». А Михайлов зорко высматривал: нет ли зрелого колоса?..
Весною моряки ушли в плавание. Для Николая Евгеньевича оно было последним. Осенью его мечта осуществилась: Суханова прикомандировали к Гвардейскому экипажу, расположенному в столице, и разрешили слушать университетские лекции из физики. Он оставил Кронштадт и поселился вместе с Ольгой и племянником в Петербурге, на Николаевской улице.
Он-то Кронштадт оставил, да его не оставили кронштадтские: у Суханова была наша, военная, народовольческая штаб-квартира. Михайлов редко показывался на Николаевской, Желябов с Перовской – часто. Мой «недруг» Андрюшечка не слезал с колен своего бородатого, плечистого тезки, и я замечала, какими глазами смотрел Андрей Иванович на серьезненького и легкого, как перышко, мальчишечку. Я и не знала, что где-то на юге живёт другой Андрюша, сын Желябова…
5
6
Во всяком случае, если бы Платону пришлось принимать на хлеба свою сестру, сильно сомневаюсь, чтобы кто-нибудь из его приятелей взял на свое имя деньги в ссудо-сберегательной кассе. А для Суханова, когда Ольга переехала к нему в Кронштадт, на Большую Екатерининскую, моряки взяли несколько сот рублей.
Вторая моя замета: моряки оказались отнюдь не такими запивохами, которыми их рисует молва; да и сами они, кажется, не прочь прихвастнуть питейной лихостью. Между тем в доме Суханова, где офицеры сходились во множестве и часто, там не бражничали.
И еще одно: любовь к серьезному чтению. Не берусь судить о старших офицерах – общество Николая Евгеньевича составляли одногодки и погодки, – но у этих-то лейтенантов и мичманов она обнаруживалась без труда. Разумеется, морское дело с его техническими новинками того требовало, однако интересы были значительно шире.
Словом, публика пришлась мне по сердцу. Было в ней свежее душевное здоровье. И не было фанаберии, рисовки. Не стану опять-таки называть имена, обозначая отдельных людей с их характерами и особенностями: многие поныне здравствуют, а многие из этих многих, может, и лихом поминают свое тогдашнее умонастроение.
Суханов был прав: правительство порицали, военное и морское министерство тоже – поглощают треть государственного бюджета, народные кровные денежки. Суханов был прав: царя не трогали. Его имя не упоминалось, и в этом умолчании явственно ощущались почтительность, нечто сыновнее, с молоком матери переданное. «Ясности нет», – точно определял Николай Евгеньевич.
Если народ, русский народ признавался великим, могучим, достойным лучшей участи, то про мужиков в форменном платье можно было услышать и такую, о позволения сказать, формулу: «Конечно, с командой следует обращаться хорошо, по справедливости. А только, извините, насчет чувств матроса – это фантазия. У матроса, поверьте, и понятия другие, и чувства другие, чем у вас».
И все-таки с такой публикой, как товарищи Николая Евгеньевича, отрадно было заниматься пропагаторством. И не потому лишь, что почва благодатная, а еще и оттого, что жила неколебимая уверенность: убедившись, с дороги не сойдут.
(Теперь я понимаю, что всех мерила по Суханову. А во многом сходстве таилось и громадное несходство: таких, как Николай Евгеньевич, на монетном дворе не чеканят.)
Итак, я бывала в Кронштадте. А в мае, перед началом навигации, воспользовавшись всеобщим кронштадтским «разгулом», ездила к морякам с Андреем Ивановичем Желябовым.
Вот кто был прирожденным пропагатором: как слушали Желябова, не слушали, а внимали! Не в обиду будь сказано Александру Дмитриевичу, он бы так не сумел.
А я и не скрыла, я сказала, и у Михайлова, кажется, даже сентиментальная слеза навернулась. «У, большой человек мира сего, – произнес Александр Дмитриевич с нежностью, – не обидел бог талантами!»
К моим кронштадтским паломничествам он не терял пристального интереса. И все домогался: кого из моряков следует, не мешкая, приобщить к партии?.. В сущности, я молчаливо держалась линии, о которой говорил Саблин на конспиративной квартире в Кузнечной: «Нужны сеятели впрок». А Михайлов зорко высматривал: нет ли зрелого колоса?..
Весною моряки ушли в плавание. Для Николая Евгеньевича оно было последним. Осенью его мечта осуществилась: Суханова прикомандировали к Гвардейскому экипажу, расположенному в столице, и разрешили слушать университетские лекции из физики. Он оставил Кронштадт и поселился вместе с Ольгой и племянником в Петербурге, на Николаевской улице.
Он-то Кронштадт оставил, да его не оставили кронштадтские: у Суханова была наша, военная, народовольческая штаб-квартира. Михайлов редко показывался на Николаевской, Желябов с Перовской – часто. Мой «недруг» Андрюшечка не слезал с колен своего бородатого, плечистого тезки, и я замечала, какими глазами смотрел Андрей Иванович на серьезненького и легкого, как перышко, мальчишечку. Я и не знала, что где-то на юге живёт другой Андрюша, сын Желябова…
5
Платон выздоровел. Иногда разыгрывалась мигрень, но в общем отделался счастливо, если не обращать внимания на странность: Платон стал мнителен, как салопница.
Брат и стеснялся, и трунил, однако нет-нет да и подступал ко мне за разного рода медицинскими справками. Какой болезни он опасался? Диагностировать затруднительно.
Брат просил не оставлять его на ночь в казенной квартире. Я осторожно сослалась на привычку к своему месту. Он обиженно повторил просьбу.
Я отнекивалась не из кошачьей привязанности к Эртелевому переулку. Меня страшил квадратный кабинетик, письменный стол со связкой звенящих ключиков.
Михайлов не заводил речь о Лиге и лигистах, о письмах к «мадам». Он счел за лучшее предоставить меня самой себе. И, кажется, интересовался лишь кронштадтским пропагаторством. Но стоило заикнуться о том, что, пожалуй, было бы хорошо в интересах дела обосноваться в Кронштадте, как Михайлов обеспокоился.
– Стало быть, умываем ручки?
Я вспыхнула:
– Еще не запачкала, чего умывать!
– Так, так… Дворянский кодекс.
– Осмелюсь доложить, эти вот ручки…
Он понял, но не уступил.
– Между прочим, Анна Павловна Корба тоже, знаешь ли…
Я покраснела. Не потому, что мне вроде бы указали на место, а потому что было произнесено: «Анна Павловна Корба…»
Да, она тоже работала сестрой милосердия; правда, ей не пришлось ездить дальше Бухареста (я мельком упоминала о нашей встрече с нею и Розой Боград-Плехановой), но тут дело было не в этом.
В Петербурге я видела на сходках Анну Павловну. Она порвала с мужем, инженером-швейцарцем, перешла на нелегальное положение, все мосты сожгла. Не скажу, была ли Корба уже тогда членом Исполнительного комитета, но, во всяком случае, сразу заняла видное положение в организации. Но опять-таки не в этом дело.
Не могу трогать струну совершенно интимную, хотя давно она умолкла, давно отдрожала. Но только вот что: не следовало Александру Дмитриевичу язвить меня упоминанием об Анне Павловне. Не следовало заставлять краснеть при этом имени, я тут совсем запуталась, а кому это приятно, кого не унизит…
(А потом, когда Михайлов ушел, я с непоследовательностью человека, не желающего утрачивать надежду, подумала, что Александр Дмитриевич достаточно деликатен и проницателен, чтобы… Словом, подумала, что он не стал бы упоминать об Анне Павловне, если бы их связывали какие-то экстраординарные отношения, а коли таковые и возникли, то разве лишь у нее, но не у него.)
Покраснев, я ответила что-то не совсем вразумительное: дескать, Анна Корба – это Анна Корба, а Анна Ардашева – это Анна Ардашева.
– Не понимаю, – пожал плечами Михайлов, – отказываюсь понимать. И это в такое время, когда наших близких друзей…
Конечно, он имел в виду судебный процесс над Ольгой Натансон, над доктором Веймаром, о котором часто и с болью вспоминала, над Малиновской, Ковалик… В те майские дни их судил военно-окружной суд.
– Надеюсь, мне еще не отказывают в сочувствии к подсудимым?
– У тебя… У тебя невозможный тон, Анна.
– Но Лига-то здесь ни при чем, Александр Дмитрич.
– В чем «ни при чем»?
– В арестах Оли, Веймара и других.
– Пусть… Впрочем, не определю, где кончается полиция и где начинается эта Лига. Но – пусть. Однако как можно спать спокойно, коли в том письме об агентах в нашей среде? – Он опять пожал плечами. – Не понимаю.
Если б он знал, как «спокойно» я сплю у Платона, в этой казенной квартире. Если б он знал, как меня тянет словно бы по карнизу скользнуть, точно бы свеситься над обрывом. Ничего он не знал…
Между тем брат, несмотря на свою медицинскую озабоченность, уже исполнял адъютантские обязанности или пропадал у кн. Мещерской на Английской набережной.
Платон был переполнен дворцовыми новостями, толками и пересудами. Послушать его, так вот уж где «кипенье». Но слушала я терпеливо. Александр Дмитриевич убедил не отмахиваться небрежно. Он напомнил, как я некогда определяла, в каких случаях и в какое время отворяют ворота тюремного госпиталя, где содержался кн. П.А.Кропоткин. А теперь, утверждал Михайлов, из вороха дребедени, составляющей жизнь придворной сволочи, можно извлечь кое-что полезное. Ну, скажем, исподволь установить повторяющиеся маршруты царских выездов. Не случайные, а более или менее постоянные. Да и мало ли еще что?!
Не приходилось гадать, куда клонит Александр Дмитриевич. Член Распорядительной комиссии, ядра Исполнительного комитета, Михайлов многое наперед копил и приберегал.
Еще не было наших наблюдателей, которые едва ли не тщательнее самого капитана Коха следили за низкой, новомодной, сине-черной каретой с зеркальными окнами, а Михайлов уже хотел прикинуть маршруты царских разьездов.
Нынче, перебирая копии лигистских писем, я была изумлена одним обстоятельством, на которое прежде не обратила внимания, а Михайлов, оказывается, тотчас выставил мысленное «запомни».
В первом из обнаруженных мною лигистских посланий к Юрьевской упоминался манеж и близлежащие к нему здания, опасные как пункты, где возможно нападение на царя. Спустя некоторое время Михайлов осматривал полуподвал на Малой Садовой в доме графа Менгдена. И вскоре началось устройство минной галереи – именно на пути к манежу.
Да, нечего было зевать и потягиваться, а надо было памятливо слушать Платона, хотя брат и городил массу вздора.
Он был из юрьевской партии, находился, можно сказать, в центре всего, что вихрилось и ползало вокруг «Екатерины Третьей».
Ползало, например, такое: некий-де старец лет двести назад предрекал безвременную кончину тому из Романовых, кто женится на Долгорукой.
А вихрилось, например, такое: Долгорукая-Юрьевская во всем потакает Лорису, всячески упрочивает положение графа, дабы установился конституционный, образ правления…
О, эта пресловутая «конституция», этот обольстительный мираж. Он затуманил немало голов и тогда, и много позже; да, кажется, и поныне о нем вздыхают.
Я не о том, что Лорис намеревался присобачить жалкую заплату на вшивом и ветхой кафтане нашей государственности. Я о тех, кто костил народовольцев: едва, мол, повеяло подснежниками, как михайловы-желябовы поспешили покончить с царем. И – «психологический» пассаж: потому и поспешили, что свое реноме спасали – куда б они делись, озари отечество солнце лорис-меликовской конституции!
Чего больше в подобных суждениях: заднего ума или незадней глупости? Во-первых, мнхайловы-желябовы ни в грош не ставили «конституцию», высочайше дарованную. Во-вторых, предполагать в титанической подготовке 1 марта тщеславие революционеров – значит поверять их духовную глубину собственной духовной мелкостью. И, в-третьих, таковые порицания обнаруживают в порицателях либо короткую память, либо «длинное» невежество.
Я как-то видела одного писателя. Побежками, враскачку он передвигался по зотовскому кабинету, неряшливо и никчемно хватая все, что ни подворачивалось под руку, – карандаши, книги, пепельницу. И говорил, говорил, говорил, не давая вставить слово: «Да поймите, поймите, ведь тут что было? А ничего тут, у этих Михайловых, у этих Желябовых, ничего и не было, кроме страха ореол утерять, а куш не сорвать! Да, да, да! Неужели не понимаете? Лорис бы ввел конституцию – из «Народной воли» пшик. Что дальше делать? Куда со своим героизмом, со своим честолюбием деваться? А? Понимаете? Все просто, все очень, очень просто!»
Писатель говорил с безоглядной самоуверенностью, нет, не наглой, а как бы простодушно-доверительной. Он говорил о прожектах Лорис-Меликова так, словно читал их, словно вникал в них. Пожалуй, он искренне думал, что углядел нечто, от других ускользнувшее. И ему это льстило, он раскачивался и дергался, он открывал «ларчики», такой безыскусный, такой прозорливый.
Диалектик я никудышный, возражения и доказательства выскакивают позже, на лестнице. Но тут коряво тронули боль мою, и я с холодным бешенством спросила: известно ли ему, что было в России, что было с Россией – о, нет, не «вообще» в те годы, а точно и конкретно – летом, осенью, зимою восьмидесятого? Писатель фыркнул, да и припустился в другую сторону – не то о Байроне, не то о Будде…
Восьмидесятый год был голодный, неурожайный, бедственный, год крестьянского недовольства. Все, казалось, назрело. Это-то и понуждало торопиться! Ведь бомба в государя мыслилась не только возмездием, а гулким, на всю Россию, сигналом восстания, повсеместного переворота. Не оправдалось? Но, помилуйте, причем здесь тщеславие, честолюбие?..
Что до моего брата, то его не особенно трогали «конституционные веяния». «Весьма возможно, – сочувственно улыбался Платон, – весьма возможно, княгине Екатерине Михайловне хочется каких-то конституционных установлений. Бедная женщина думает лишь о том, что они избавят любимого от посягательств динамитчиков. Но государь, – и Платон грозил пальцем, – государь не допустит, не согласится: конституция – конец династии, а конец династии – конец России…» Я кивала на Францию, на Англию, которым «конец» не пришел. «Россия без царя во главе, что человек без царя в голове», – как каблуками отщелкивал Платон, и вся недолга.
Лорис-Меликова Платон находил смелым, добрым, преданным Юрьевской, однако недостаточно энергичным. «Граф Михаил Тариелович не из тех, кого можно назвать железным». А в ответ на вопрос, кто именно «железный», Платон лишь многозначительно присвистнул.
Порой меня удивляла его открытость. Предел был, вот хотя б в этом присвисте, но и открытость была. Между тем Платон, разумеется, не забыл мой (пусть и давний, и краткий) арест. Да и радикализм не был ему секретом. Но арест относил он на счет жандармской тупости, в каковой убеждены даже те, кто столь же убеждены и в ее государственной необходимости. В радикализме моем видел он преходящую болезнь, почти неизбежную в наше время.
Платону, как и мне, было свойственно чувство кровной родственности, в детстве еще усиленное нашим сиротством. Чувство это позволяло ему особую открытость со мною. А мне не позволяло перейти тот рубеж, на переходе которого настаивал, так ли, эдак ли, но настаивал Александр Дмитриевич.
Уверенность Платона в сестринской преданности была глубоко безотчетной. Мои поджатые губы: прельстился адъютантским шнуром; бригадных товарищей променял на паркетных шаркунов – все это его царапало, но не колебало эту уверенность. Ну, точно так, как мой радикализм не уменьшал его привязанности и его любви ко мне.
Платон искренне полагал, что его карьера, хотя и не одобряется мною, все-таки втайне меня радует, не может не радовать и что я под сурдинку горжусь братом. Отсюда всегдашняя открытость. Кому, как не Анне, «выплеснуть» свои заботы и свои надежды?
А надежды в быстром взлете и, стало быть, в близости брачных уз с Мещерской, эти надежды пуще разгорелись в последних числах мая.
– Печальное известие, Аня! – произнес он, блестя глазами и таким тоном, словно говорил: «Поздравляю!»
И принялся расхаживать широким шагом.
– Она в семь утра умерла, никого не было. Жаль, конечно, но уж так настрадалась, что и смерть желанна. В половине десятого государь из Царского, а в десять – наследник с Елагина… Государь недолго пробыл у покойной. Скоро вышел и принял Милютина. Как обычно, как всегда: доклад военного министра. Какое присутствие духа!
– Еще бы, – буркнула я, – дождался.
– Ну-у-у, Аня. Его можно понять.
– Особенно ваших можно понять.
Платон коротко, нервно рассмеялся.
Надо было знать, как волей-неволей знала я, «подводные течения», чтобы в тихой, неприметной смерти императрицы тотчас увидать поворот к аналою для Юрьевской, праздник для ее присных.
А этикет блюли. Панихиды и дежурства у гроба. Перенесение усопшей в крепость, в фамильную усыпальницу, – длинная процессия сквозь дождь и бурю; Нева в тот день поднялась, кое-где вышла из берегов. Потом, в крепости, опять панихиды и опять дежурства.
В женитьбе государя на Юрьевской Платон не сомневался. Так оно и получилось какое-то время спустя. Обряд свершился почти секретно, в присутствия самых «ближних бояр». Платон околачивался неподалеку от Царскосельского дворца.
Несмотря на секретность, весть о венчании распространилась в городе.
Не помню куда, я ехала на извозчике.
– А что, барышня, верно говорят: царя отчитывать будут?
– Отчитывать?
– А в Казанском соборе. За то, что женился в другой раз.
– Не слыхала…
Извозчик шмыгнул носом.
– Да я то сказать. Ну, померла хозяйка, дом сирота, как не жениться…
Вот он, «глас божий».
Но вообще-то смерть императрицы и прочее прошли малоприметно, как и всяческие рождения-кончины в августейшем доме.
Я, однако, сознавала, что лигисты отныне раскуражатся: они ставили карту на «мадам-посредницу», на Юрьевскую.
Суетливое возбуждение Платона претило до крайности. Его цинизм поразил меня, хотя какое мне было дело до бывшей немецкой принцессы, подарившей России чуть не десяток великих князей и княгинь.
… Военный суд вынес жестокие каторжные приговоры нашим товарищам – доктору Веймару, Оле Натансон и другим. Конечно, глупо было ждать мягкий сентенций от судей в мундирах гвардейских полковников, но я будто надеялась.
В этой надежде таились самообман, уловка – я оттягивала «грехопадение». А Михайлов по-прежнему молчал. Он, конечно, не хуже моего понимал, что Антисоциалистическая лига отныне пустится во все тяжкие. Но – молчал. Его молчание казнило сильнее прежних ожесточенных споров: я усмотрела в этом молчании самое ужасное – подозрение в отступничестве.
Боже мой, у него могут возникнуть… Нет, уже возникли ужаснейшие подозрения! Меня как огнем охватило. Да, да, возникли, не могли не возникнуть. Ведь уже был момент, когда я пошатнулась, хотела отойти в сторону… И это его: «Не понимаю, отказываюсь понимать» – зазвучало в моих ушах по-другому: «О, понимаю, хорошо понимаю!»
Пишу не ради самооправдания. Но… но, может быть, и ради него. Может быть, для того лишь, чтоб хоть этой тетради объяснить причины появления на ее страницах некоторых отрывков из депеш к «мадам». Тех, которые я украдкой, в постыдном трепете читала на серо-голубых узких листках с монограммой в печатью: «БОГ И ЦАРЬ». Тех писем «великого лигера», которые Платон передавал княгине Мещерской, мадемуазель Шебеко или самой Юрьевской.
По прошествии десяти лет не умею в тех письмах отделить зерен от плевел, лишь замечу, что эта подлейшая Лига во многом предвосхитила не менее подлую «Священную дружину», возникшую по воцарении Александра III. А может быть, последняя была продолжением первой?
Брат и стеснялся, и трунил, однако нет-нет да и подступал ко мне за разного рода медицинскими справками. Какой болезни он опасался? Диагностировать затруднительно.
Брат просил не оставлять его на ночь в казенной квартире. Я осторожно сослалась на привычку к своему месту. Он обиженно повторил просьбу.
Я отнекивалась не из кошачьей привязанности к Эртелевому переулку. Меня страшил квадратный кабинетик, письменный стол со связкой звенящих ключиков.
Михайлов не заводил речь о Лиге и лигистах, о письмах к «мадам». Он счел за лучшее предоставить меня самой себе. И, кажется, интересовался лишь кронштадтским пропагаторством. Но стоило заикнуться о том, что, пожалуй, было бы хорошо в интересах дела обосноваться в Кронштадте, как Михайлов обеспокоился.
– Стало быть, умываем ручки?
Я вспыхнула:
– Еще не запачкала, чего умывать!
– Так, так… Дворянский кодекс.
– Осмелюсь доложить, эти вот ручки…
Он понял, но не уступил.
– Между прочим, Анна Павловна Корба тоже, знаешь ли…
Я покраснела. Не потому, что мне вроде бы указали на место, а потому что было произнесено: «Анна Павловна Корба…»
Да, она тоже работала сестрой милосердия; правда, ей не пришлось ездить дальше Бухареста (я мельком упоминала о нашей встрече с нею и Розой Боград-Плехановой), но тут дело было не в этом.
В Петербурге я видела на сходках Анну Павловну. Она порвала с мужем, инженером-швейцарцем, перешла на нелегальное положение, все мосты сожгла. Не скажу, была ли Корба уже тогда членом Исполнительного комитета, но, во всяком случае, сразу заняла видное положение в организации. Но опять-таки не в этом дело.
Не могу трогать струну совершенно интимную, хотя давно она умолкла, давно отдрожала. Но только вот что: не следовало Александру Дмитриевичу язвить меня упоминанием об Анне Павловне. Не следовало заставлять краснеть при этом имени, я тут совсем запуталась, а кому это приятно, кого не унизит…
(А потом, когда Михайлов ушел, я с непоследовательностью человека, не желающего утрачивать надежду, подумала, что Александр Дмитриевич достаточно деликатен и проницателен, чтобы… Словом, подумала, что он не стал бы упоминать об Анне Павловне, если бы их связывали какие-то экстраординарные отношения, а коли таковые и возникли, то разве лишь у нее, но не у него.)
Покраснев, я ответила что-то не совсем вразумительное: дескать, Анна Корба – это Анна Корба, а Анна Ардашева – это Анна Ардашева.
– Не понимаю, – пожал плечами Михайлов, – отказываюсь понимать. И это в такое время, когда наших близких друзей…
Конечно, он имел в виду судебный процесс над Ольгой Натансон, над доктором Веймаром, о котором часто и с болью вспоминала, над Малиновской, Ковалик… В те майские дни их судил военно-окружной суд.
– Надеюсь, мне еще не отказывают в сочувствии к подсудимым?
– У тебя… У тебя невозможный тон, Анна.
– Но Лига-то здесь ни при чем, Александр Дмитрич.
– В чем «ни при чем»?
– В арестах Оли, Веймара и других.
– Пусть… Впрочем, не определю, где кончается полиция и где начинается эта Лига. Но – пусть. Однако как можно спать спокойно, коли в том письме об агентах в нашей среде? – Он опять пожал плечами. – Не понимаю.
Если б он знал, как «спокойно» я сплю у Платона, в этой казенной квартире. Если б он знал, как меня тянет словно бы по карнизу скользнуть, точно бы свеситься над обрывом. Ничего он не знал…
Между тем брат, несмотря на свою медицинскую озабоченность, уже исполнял адъютантские обязанности или пропадал у кн. Мещерской на Английской набережной.
Платон был переполнен дворцовыми новостями, толками и пересудами. Послушать его, так вот уж где «кипенье». Но слушала я терпеливо. Александр Дмитриевич убедил не отмахиваться небрежно. Он напомнил, как я некогда определяла, в каких случаях и в какое время отворяют ворота тюремного госпиталя, где содержался кн. П.А.Кропоткин. А теперь, утверждал Михайлов, из вороха дребедени, составляющей жизнь придворной сволочи, можно извлечь кое-что полезное. Ну, скажем, исподволь установить повторяющиеся маршруты царских выездов. Не случайные, а более или менее постоянные. Да и мало ли еще что?!
Не приходилось гадать, куда клонит Александр Дмитриевич. Член Распорядительной комиссии, ядра Исполнительного комитета, Михайлов многое наперед копил и приберегал.
Еще не было наших наблюдателей, которые едва ли не тщательнее самого капитана Коха следили за низкой, новомодной, сине-черной каретой с зеркальными окнами, а Михайлов уже хотел прикинуть маршруты царских разьездов.
Нынче, перебирая копии лигистских писем, я была изумлена одним обстоятельством, на которое прежде не обратила внимания, а Михайлов, оказывается, тотчас выставил мысленное «запомни».
В первом из обнаруженных мною лигистских посланий к Юрьевской упоминался манеж и близлежащие к нему здания, опасные как пункты, где возможно нападение на царя. Спустя некоторое время Михайлов осматривал полуподвал на Малой Садовой в доме графа Менгдена. И вскоре началось устройство минной галереи – именно на пути к манежу.
Да, нечего было зевать и потягиваться, а надо было памятливо слушать Платона, хотя брат и городил массу вздора.
Он был из юрьевской партии, находился, можно сказать, в центре всего, что вихрилось и ползало вокруг «Екатерины Третьей».
Ползало, например, такое: некий-де старец лет двести назад предрекал безвременную кончину тому из Романовых, кто женится на Долгорукой.
А вихрилось, например, такое: Долгорукая-Юрьевская во всем потакает Лорису, всячески упрочивает положение графа, дабы установился конституционный, образ правления…
О, эта пресловутая «конституция», этот обольстительный мираж. Он затуманил немало голов и тогда, и много позже; да, кажется, и поныне о нем вздыхают.
Я не о том, что Лорис намеревался присобачить жалкую заплату на вшивом и ветхой кафтане нашей государственности. Я о тех, кто костил народовольцев: едва, мол, повеяло подснежниками, как михайловы-желябовы поспешили покончить с царем. И – «психологический» пассаж: потому и поспешили, что свое реноме спасали – куда б они делись, озари отечество солнце лорис-меликовской конституции!
Чего больше в подобных суждениях: заднего ума или незадней глупости? Во-первых, мнхайловы-желябовы ни в грош не ставили «конституцию», высочайше дарованную. Во-вторых, предполагать в титанической подготовке 1 марта тщеславие революционеров – значит поверять их духовную глубину собственной духовной мелкостью. И, в-третьих, таковые порицания обнаруживают в порицателях либо короткую память, либо «длинное» невежество.
Я как-то видела одного писателя. Побежками, враскачку он передвигался по зотовскому кабинету, неряшливо и никчемно хватая все, что ни подворачивалось под руку, – карандаши, книги, пепельницу. И говорил, говорил, говорил, не давая вставить слово: «Да поймите, поймите, ведь тут что было? А ничего тут, у этих Михайловых, у этих Желябовых, ничего и не было, кроме страха ореол утерять, а куш не сорвать! Да, да, да! Неужели не понимаете? Лорис бы ввел конституцию – из «Народной воли» пшик. Что дальше делать? Куда со своим героизмом, со своим честолюбием деваться? А? Понимаете? Все просто, все очень, очень просто!»
Писатель говорил с безоглядной самоуверенностью, нет, не наглой, а как бы простодушно-доверительной. Он говорил о прожектах Лорис-Меликова так, словно читал их, словно вникал в них. Пожалуй, он искренне думал, что углядел нечто, от других ускользнувшее. И ему это льстило, он раскачивался и дергался, он открывал «ларчики», такой безыскусный, такой прозорливый.
Диалектик я никудышный, возражения и доказательства выскакивают позже, на лестнице. Но тут коряво тронули боль мою, и я с холодным бешенством спросила: известно ли ему, что было в России, что было с Россией – о, нет, не «вообще» в те годы, а точно и конкретно – летом, осенью, зимою восьмидесятого? Писатель фыркнул, да и припустился в другую сторону – не то о Байроне, не то о Будде…
Восьмидесятый год был голодный, неурожайный, бедственный, год крестьянского недовольства. Все, казалось, назрело. Это-то и понуждало торопиться! Ведь бомба в государя мыслилась не только возмездием, а гулким, на всю Россию, сигналом восстания, повсеместного переворота. Не оправдалось? Но, помилуйте, причем здесь тщеславие, честолюбие?..
Что до моего брата, то его не особенно трогали «конституционные веяния». «Весьма возможно, – сочувственно улыбался Платон, – весьма возможно, княгине Екатерине Михайловне хочется каких-то конституционных установлений. Бедная женщина думает лишь о том, что они избавят любимого от посягательств динамитчиков. Но государь, – и Платон грозил пальцем, – государь не допустит, не согласится: конституция – конец династии, а конец династии – конец России…» Я кивала на Францию, на Англию, которым «конец» не пришел. «Россия без царя во главе, что человек без царя в голове», – как каблуками отщелкивал Платон, и вся недолга.
Лорис-Меликова Платон находил смелым, добрым, преданным Юрьевской, однако недостаточно энергичным. «Граф Михаил Тариелович не из тех, кого можно назвать железным». А в ответ на вопрос, кто именно «железный», Платон лишь многозначительно присвистнул.
Порой меня удивляла его открытость. Предел был, вот хотя б в этом присвисте, но и открытость была. Между тем Платон, разумеется, не забыл мой (пусть и давний, и краткий) арест. Да и радикализм не был ему секретом. Но арест относил он на счет жандармской тупости, в каковой убеждены даже те, кто столь же убеждены и в ее государственной необходимости. В радикализме моем видел он преходящую болезнь, почти неизбежную в наше время.
Платону, как и мне, было свойственно чувство кровной родственности, в детстве еще усиленное нашим сиротством. Чувство это позволяло ему особую открытость со мною. А мне не позволяло перейти тот рубеж, на переходе которого настаивал, так ли, эдак ли, но настаивал Александр Дмитриевич.
Уверенность Платона в сестринской преданности была глубоко безотчетной. Мои поджатые губы: прельстился адъютантским шнуром; бригадных товарищей променял на паркетных шаркунов – все это его царапало, но не колебало эту уверенность. Ну, точно так, как мой радикализм не уменьшал его привязанности и его любви ко мне.
Платон искренне полагал, что его карьера, хотя и не одобряется мною, все-таки втайне меня радует, не может не радовать и что я под сурдинку горжусь братом. Отсюда всегдашняя открытость. Кому, как не Анне, «выплеснуть» свои заботы и свои надежды?
А надежды в быстром взлете и, стало быть, в близости брачных уз с Мещерской, эти надежды пуще разгорелись в последних числах мая.
– Печальное известие, Аня! – произнес он, блестя глазами и таким тоном, словно говорил: «Поздравляю!»
И принялся расхаживать широким шагом.
– Она в семь утра умерла, никого не было. Жаль, конечно, но уж так настрадалась, что и смерть желанна. В половине десятого государь из Царского, а в десять – наследник с Елагина… Государь недолго пробыл у покойной. Скоро вышел и принял Милютина. Как обычно, как всегда: доклад военного министра. Какое присутствие духа!
– Еще бы, – буркнула я, – дождался.
– Ну-у-у, Аня. Его можно понять.
– Особенно ваших можно понять.
Платон коротко, нервно рассмеялся.
Надо было знать, как волей-неволей знала я, «подводные течения», чтобы в тихой, неприметной смерти императрицы тотчас увидать поворот к аналою для Юрьевской, праздник для ее присных.
А этикет блюли. Панихиды и дежурства у гроба. Перенесение усопшей в крепость, в фамильную усыпальницу, – длинная процессия сквозь дождь и бурю; Нева в тот день поднялась, кое-где вышла из берегов. Потом, в крепости, опять панихиды и опять дежурства.
В женитьбе государя на Юрьевской Платон не сомневался. Так оно и получилось какое-то время спустя. Обряд свершился почти секретно, в присутствия самых «ближних бояр». Платон околачивался неподалеку от Царскосельского дворца.
Несмотря на секретность, весть о венчании распространилась в городе.
Не помню куда, я ехала на извозчике.
– А что, барышня, верно говорят: царя отчитывать будут?
– Отчитывать?
– А в Казанском соборе. За то, что женился в другой раз.
– Не слыхала…
Извозчик шмыгнул носом.
– Да я то сказать. Ну, померла хозяйка, дом сирота, как не жениться…
Вот он, «глас божий».
Но вообще-то смерть императрицы и прочее прошли малоприметно, как и всяческие рождения-кончины в августейшем доме.
Я, однако, сознавала, что лигисты отныне раскуражатся: они ставили карту на «мадам-посредницу», на Юрьевскую.
Суетливое возбуждение Платона претило до крайности. Его цинизм поразил меня, хотя какое мне было дело до бывшей немецкой принцессы, подарившей России чуть не десяток великих князей и княгинь.
… Военный суд вынес жестокие каторжные приговоры нашим товарищам – доктору Веймару, Оле Натансон и другим. Конечно, глупо было ждать мягкий сентенций от судей в мундирах гвардейских полковников, но я будто надеялась.
В этой надежде таились самообман, уловка – я оттягивала «грехопадение». А Михайлов по-прежнему молчал. Он, конечно, не хуже моего понимал, что Антисоциалистическая лига отныне пустится во все тяжкие. Но – молчал. Его молчание казнило сильнее прежних ожесточенных споров: я усмотрела в этом молчании самое ужасное – подозрение в отступничестве.
Боже мой, у него могут возникнуть… Нет, уже возникли ужаснейшие подозрения! Меня как огнем охватило. Да, да, возникли, не могли не возникнуть. Ведь уже был момент, когда я пошатнулась, хотела отойти в сторону… И это его: «Не понимаю, отказываюсь понимать» – зазвучало в моих ушах по-другому: «О, понимаю, хорошо понимаю!»
Пишу не ради самооправдания. Но… но, может быть, и ради него. Может быть, для того лишь, чтоб хоть этой тетради объяснить причины появления на ее страницах некоторых отрывков из депеш к «мадам». Тех, которые я украдкой, в постыдном трепете читала на серо-голубых узких листках с монограммой в печатью: «БОГ И ЦАРЬ». Тех писем «великого лигера», которые Платон передавал княгине Мещерской, мадемуазель Шебеко или самой Юрьевской.
«Мадам!
Я не желал бы докучать Вам разными безделицами, но, ведая о Вашем интересе к Лиге, не могу не сообщать о наиболее значительных событиях.
Мы с удовлетворением отмечаем расширение нашего общества и его усиление. Нас теперь поддерживают лица, об участии коих мы всегда мечтали, в частности два великих князя вступили и действуют под развевающимися знаменами нашей доблестной Лиги. Просто диву даешься, какой размах приняло общество, основанное всего лишь тринадцатью человеками.
На генеральном собрании Лиги много говорилось о Лорисе в порядке решения вопроса, союзник он или нет. Однако предложение о его привлечении было отвергнуто. Хотя среди нас есть и его близкие друзья и один член Верховной распорядительной комиссии, мы не относим графа к числу людей, которых следует называть железными, из коих и состоит наша Лига.
Общие собрания Лиги бывают довольно часто и обходятся без особых церемоний. Но большие ассамблеи устраиваются дважды в год. Вот как они происходят.
Великий лигер, два высших лигера и младшие лигеры, деятельные члены, депутаты, секретари канцелярий, агенты собираются в зале, где служится молебен. На каждом из нас черные уставные одежды. Лица закрыты, ибо, по законам Лиги, никто не должен знать, кто именно является его непосредственным начальником, дабы избежать уколов самолюбия и предупредить измены. После молебна происходят различные церемонии.
Именно здесь я имел честь сообщить ассамблее милостивейшее слово Его Величества. В ответ, как знак нижайшего почтения и признательности, все черные фигуры, склонившись, пели гимн «Боже, царя храни».
Затем, по обычаю, члены административной части Лиги проследовали в «Черный кабинет», и двери были закрыты.
Все, что решается в «Черном кабинете», неотменимо – скорее Нева потечет в Ладогу, чем не будет исполнен приказ, здесь данный.
Вот, мадам, пример наших церемоний, которые напоминают общества, известные в истории, и которые не могут быть иными в Лиге, члены которой связаны клятвой».
* * *
«Мадам!
Об этом деле я не хотел заранее извещать Вас, дабы понапрасну не ужасать. Оно возникло в связи с новыми преступными планами, которые были намечены к исполнению во время похоронной церемонии по случаю кончины Ее Величества, поелику обстановка была весьма подходящей. Ценою большого риска Лиге удалось этот план расстроить.
Но революционный Исполнительный комитет внял подозрениям на счет многих его членов, однако мое вмешательство устранило опасность, а меры, принятые иною, расширили наши возможности.
Состоялись два сборища Исполнительного комитета. Обсуждались важные вопросы, разрабатывались новые планы. Все это обычно, но слова опасны, ибо они переходят в дело.
Исполнительный комитет располагает 24 членами. Именно сия группа осуществляет наиболее гнусные и ужасные злодеяния, именно она затеяла все покушения на жизнь Его Величества.
Кроив того, имеется много социалистов-одиночек, рассеянных по пятеркам или десяткам различных слоях общества. Однако наиболее опасные и решительные те, которые примыкают к Исполнительному комитету и действуют, как солдаты в бою, сплочённо и безостановочно, не считаясь с препятствиями. Количество их, согласно донесениям, превышает 900 душ и, возможно, доходит до полутора тысяч. Цифры неточные, ибо агенты Лиги каждую минуту открывают новых индивидуумов или, по крайней мере, тех, кого можно подозревать в преступной деятельности».
* * *
«Мадам!Не поручусь, что в мои руки попали все письма Антисоциалистической лиги к светлейшей патронессе. Скорее, какая-то доля. И вовсе не видела я ответов Юрьевской, хотя они, наверное, посылались через того же адъютанта, которому было бы лучше остаться обыкновенным артиллерийским офицером.
Я только что имел честь получить Ваш любезный ответ. Прошу Вас в случае спешной надобности передавать Ваши пожелания через известного Вам человека, являющегося моим, выражаясь воинским языком, адъютантом.
Снаряд, о котором я упоминал, прибыл из-за границы с ярлыком фирмы швейных машин. Ящики хранились в магазине. Никто не подозревал об их содержимом. Об этом сообщили санкт-петербургскому лигеру агенты 1133 и 134. Проработав всю ночь, наши люди изъяли ящики с частями снаряда.
Между тем лигеры Киева и Москвы сообщили нам, что террористы собрались в Петербурге. Например, часть из них прибыла в личине торговцев кожей и шерстью. Все они посланы для покушения на священную жизнь Его Величества.
В момент, когда я пишу Вам, не получив притом права непосредственного обращения к Его Величеству, я хочу заверить от лица Лиги, что мы сделаем все возможное и все невозможное в видах предотвращения несчастья».
По прошествии десяти лет не умею в тех письмах отделить зерен от плевел, лишь замечу, что эта подлейшая Лига во многом предвосхитила не менее подлую «Священную дружину», возникшую по воцарении Александра III. А может быть, последняя была продолжением первой?
6
О, как жаждал Александр Дмитриевич проникнуть в тайны Антисоциалистической лиги! И как нужны, как важны были эти письма…
Но Платон, как и в прошлое лето, был редким гостем. Ну, еще бы! Общий смотр войскам Красносельского лагеря… Ропшинские маневры… Обед по такому иль иному случаю… Неизменные кавалькады из Царского в Павловск…
Чужая жизнь и чуждая, как у антиподов. Дай бог бы с ней совсем, но вот Платон-то наезжал редко, и лигисты словно истаяли. Однако они существовали! А тут ни единой щелки…
В августе брат явился лишь на день.
– Аня! Государь отправляется в Ливадию. Княгине Юрьевской приготовлены комнаты покойной императрицы… Между нами, наследник ужасно будет недоволен: оскорбление памяти матери! Ну, да узнает задним числом: только что вернулся – плавал на яхте по Балтийскому морю, теперь в Царском, а уж потом, в октябре, пожалует в Ливадию. Тогда и узнает… По секрету, Аня: вчера государь призвал наследника и цесаревну. И знаешь зачем? Государь объявил, что женился на княгине. Понимаешь, это ещё никому из фамилии в открытую не объявлялось… Да, Анечка, еду в Ливадию! И, вообрази, в императорском поезде, потому что генерал без меня не может и часу. Да и не в этом дело! А дело-то, Аня, вот какое: княгиня, стало быть, в комнатах императрицы, а свою виллу отдала сестре и братьям. И Мари уже там! Хорошо, как хорошо, Анечка… Жаль, нельзя и тебе. Ну ничего! Ужо в будущем году… Нет, вот увидишь! Теперь, когда княгиня Екатерина Михайловна… Да, в Крым! Кипарисы, горы, море – прелесть… Ну, давай, сестра, простимся.
Присели на диван, улыбаясь друг другу; дохнуло чем-то из детства, как бывает от елки, когда она, морозная, медленно оттаивает в комнате. Расцеловались крепко, трижды… И он уехал, дурашка. Такой легкий, такой влюбленный, прозвенел шпорами и уехал…
Но Платон, как и в прошлое лето, был редким гостем. Ну, еще бы! Общий смотр войскам Красносельского лагеря… Ропшинские маневры… Обед по такому иль иному случаю… Неизменные кавалькады из Царского в Павловск…
Чужая жизнь и чуждая, как у антиподов. Дай бог бы с ней совсем, но вот Платон-то наезжал редко, и лигисты словно истаяли. Однако они существовали! А тут ни единой щелки…
В августе брат явился лишь на день.
– Аня! Государь отправляется в Ливадию. Княгине Юрьевской приготовлены комнаты покойной императрицы… Между нами, наследник ужасно будет недоволен: оскорбление памяти матери! Ну, да узнает задним числом: только что вернулся – плавал на яхте по Балтийскому морю, теперь в Царском, а уж потом, в октябре, пожалует в Ливадию. Тогда и узнает… По секрету, Аня: вчера государь призвал наследника и цесаревну. И знаешь зачем? Государь объявил, что женился на княгине. Понимаешь, это ещё никому из фамилии в открытую не объявлялось… Да, Анечка, еду в Ливадию! И, вообрази, в императорском поезде, потому что генерал без меня не может и часу. Да и не в этом дело! А дело-то, Аня, вот какое: княгиня, стало быть, в комнатах императрицы, а свою виллу отдала сестре и братьям. И Мари уже там! Хорошо, как хорошо, Анечка… Жаль, нельзя и тебе. Ну ничего! Ужо в будущем году… Нет, вот увидишь! Теперь, когда княгиня Екатерина Михайловна… Да, в Крым! Кипарисы, горы, море – прелесть… Ну, давай, сестра, простимся.
Присели на диван, улыбаясь друг другу; дохнуло чем-то из детства, как бывает от елки, когда она, морозная, медленно оттаивает в комнате. Расцеловались крепко, трижды… И он уехал, дурашка. Такой легкий, такой влюбленный, прозвенел шпорами и уехал…