Николай Евгеньич пришел с той грустной, бледненькой, которая сидела рядом с ним на клубном обеде. Она подала руку: «Ольга Евгеньевна Зотова». Суханов улыбнулся: «Моя сестра, а ваша – однофамилица».
   Зотовых на Руси, конечно, не раз-два и обчелся. А мы, из которых я, мы во дворянстве совсем недавние. Отца моего с потомством записали в родословную книгу Петербургской губернии: в третью часть ааписали. Сами понимаете, не столбовые. Но я – снимите шляпы! – я, так сказать, царской крови. Пусть и малость, а на бахчисарайском престоле прадед сидел. «Безмолвно раболепный двор вкруг хана грозного теснился…»
   А потому и сидел недолго, что явились екатерининскне орлы – пришлось бежать в Балаклаву. Там стоял наготове парусный корабль. Но дед мой, тогда мальчонка, был захвачен русскими. И вместе с матерью отправлен в Петербург. По дороге она умерла, Заремой звали, из Абхазии она… Крестницей деду была государыня Екатерина Алексеевна. Он и Павлу приглянулся, дед мой: хоть и мал ростом, да силач неимоверный; Павел определил его дворцовым гренадером.
   У меня семейные записки хранятся. Но они отрывочны, незакончены, и мне иногда думалось, что есть на свете родственники, которых я не знаю. Может, у деда брат был единокровный? Навряд Зарема одного родила. А может, братец сводный? Навряд Заремой ограничился хан. И этот вот брат или эти братья тоже, глядишь, Зотовыми стали. Ну, уж как там, не знаю, а стали… Думал я об этом мельком, в последний раз незадолго до поездки в Кронштадт, когда письмо получил от Маркевича.
   Я это к тому, чтоб поняли, отчего у меня с Ольгой Евгеньевной, сестрой Суханова, почему именно такой разговор завязался. Замысловато получалось: приехал в Кронштадт, пришел Суханов, лейтенант, а с ним сестра, в замужестве Зотова.
   Я ей объясняю: так, мол, и так. Она улыбается… Очень она хорошо улыбается, улыбка в тихой гармонии с грустным бледненьким личиком… «Муж мой, Михаил Львович Зотов, он, – говорит, – крымский, из Судака, а сейчас в Симферополе».
   Ах ты боже ты мой, крымский… «А свекор ваш, – спрашиваю, – он откуда родом?» (А у самого на уме письмо Маркевича.) «Свекор, – отвечает, – тоже крымский; теперь тяжел на подъем, в акцизных бумагах закопался, а молодым не то было; полагал, что следует жить трудами рук своих – крестьянствовал, сад держал, рыбачил».
   (Одно к одному ложилось. И опять это письмо от Маркевича.)
   «А вы, – спрашиваю, – вы, Ольга Евгеньевна, роман такой читывали – «Берег моря»?» Смеется! «Еще б не читать! В журнале «Дело» печатался, правда?» – «Правда, – киваю. – Но чему смеетесь?» – «А свекор мой очень гордился: это, мол, про меня! А роман-то из рук вон…»
   И верно, не шедевр. Впрочем, тут другое. Я про Маркевича. Видите ли, этот Маркевич, лет десять, еще в шестидесятых, служил в Крыму: директор гимназии, директор народных училищ. В ту пору он и познакомился с Зотовым, будущим свекром Ольги Евгеньевны. А потом стал сотрудничать в «Голосе». Статья его об адвокатах имела шумный успех, «Софисты девятнадцатого века» называлась. В редакции «Голоса» он, Маркевич-то, и познакомился с другим Зотовым, то есть с вашим покорным слугой.
   А в то время, когда я с Ольгой Евгеньевной беседовал, Маркевич жил в деревне, Щигровского, кажется, уезда, а Вольф, издатель, печатал его роман «Берег моря»; отдельное издание после журнального.
   Автор вдруг присылает мне письмо. Вроде бы возобновление знакомства. Образом мыслей мы не были схожи, в одной стае не числились. Зачем написал? А черт его знает; так, на всякий случай – столичный все-таки журналист, секретарь «Голоса» и по критической части подвизается. Вот и написал. Эдакая авторская осмотрительность. А сочинение, повторяю, не из блестящих. Персонажи блеклые: татары, двое русских. И для колорита – масса татарских словечек, даже, помнится, песня татарская.
   А в письме своем Маркевич писал: обстоятельства взяты из жизни вашего, Владимир Рафаилыч, однофамильца, поныне здравствующего в Симферополе.
   Замечаете, господа, какие узелки? Да если б я роман сочинял, получше Евгения Маркевича управился. Но коль у меня не роман, то и должен объявить: доселе не знаю, в родстве ли с крымскими Зотовыми. А впрочем, не зарекаюсь, может быть, и в родстве.
   Рафа с Николаем Евгеньевичем тем временем свой разговор вели; у Маркевича в книге словеса татарские, а у этих на языке – голландские, английские: Петр, учредив флот, открыл шлюзы терминам.
   У нас с Ольгой Евгеньевной – отдельный разговор. И надо сказать, очень задушевный. Я люблю таких, как она, какой-то жалостливой любовью… Каких – «таких»? А вот как Ольга Евгеньевна, с неустроенной, по-российски неустроенной жизнью. Муж ее сидел в тюрьме. В «родной», Симферопольской. Сидел «за связи». Известно, «связи» – уже преступление. Ты, может, и не такой-сякой, да с таким-сяким чай пил – бац, бац, бац в двери: собирайся… Да, муж в тюрьме, а Ольга Евгеньевна с мальчиком у брата, на его, стало быть, лейтенантском достатке.
   «Отец наш, – говорила, – врачом в Риге. Вот и я надеюсь. Учусь на Надсждинских курсах. Скоро избавлю брата от лишних забот. Трудно Николаю Евгеньичу…»
   Надеждинские курсы? «Так вы, – спрашиваю, – должно быть, Анну Илларионну Ардашеву знаете?» Спросил и поймал в ее глазах тот же промельк настороженности и досады на себя – как давеча у Суханова.
   «Ардашева? Анна Илларионпа? – Зотова будто припоминала. – Да… Кажется, знаю… Но не очень, издали, знакомством не назовешь, шапочное».
   Опять, чувствую, в стену лбом уперся. Но уже соображаю, где собака зарыта.
   Время было позднее. Улица затихла. В прихожей всхрапывал вестовой. Мы еще поговорили, вместе, вчетвером. Стали прощаться, а мне не хотелось, чтобы они уходили. Какие, думал, славные, какие русские, прелесть.
   Ни Суханова, ни сестру его больше не встречал. А Рафаилу моему пришлось увидеть последний час Николая Евгеньича. В Кронштадте, два года спустя.
   Рафаил уже служил в Петербурге, в гидрографическом департаменте; квартиру нанял в Офицерской; там и теперь вдова его, внук мой и внучка. Служил он в Петербурге, но часто по службе пропадал в Кронштадте.
   А Николай Евгеньич проломил в жизни иную дорогу. Он был с Михайловым. Их и судили одним судом. Николай Евгеньич произнес речь, очень спокойную, полную достоинства: я никогда бы не стал террористом, если бы не ужасное положение русского народа; я никогда бы не стал террористом, если бы не видел в Сибири оборванных и голодных ссыльных, лишенных всякой умственной деятельности; я никогда бы не стал террористом, если б в России мог жить тот, кто не желает делать карьеру, а стремится облегчить участь мужика и работника…
   Государь повелел: «В поучение всему Балтийскому флоту…» Была ранняя весна, холодно. И высокое, высокое небо. Рафаил увидел Суханова, когда Николая Евгеньича вели к «позорному столбу». Глаза их встретились. И Рафа… Вы знаете, как он мыслил о «завиральных идеях»; я говорил вам, что он раздружился с давним своим другом… Но вот увидел, как тот идет к «позорному столбу». В старой солдатской шинелишке. И Рафа сдернул фуражку, поклонился ему низким поклоном.
   Перед столбом широким полукругом стояли взводы. От всех флотских экипажей: «В поучение Балтийскому флоту». При каждом взводе – барабанщики. Контр-адмирал – главным распорядителем. А поодаль – толпа: офицеры, матросы, чиновники, лабазники, мастеровые. Женщин не было…
   Суханов пристально смотрел на небо. Высокое было небо и бледное… Подошли с балахоном. Николай Евгеньич протянул руки, помогая служителям. Ему завязали глаза. Он что-то сказал матросу, матрос поправил повязку.
   Ударили барабаны. Двенадцать нижних чинов взяли на прицел. Унтер сделал знак, прозвучал залп. Одиннадцать пуль – в грудь, одна пуля – в лоб. Никто не промахнулся.

8

   Есть болезнь, тяжелая, знаете, болезнь. Иногда накатывает эпидемией, а иногда и черт знает отчего, у каждого по-своему.
   Конечно, важно, так сказать, предрасположение. Ну, скажем, в пятьдесят седьмом году я не заболел. После смерти императора Николая, по воцарении Александра Николаича – нет, не заболел.
   Вы уже слышали, как Герцен принимал в Лондоне нас, петербургских литераторов… Возвратился я к родным осинам. По возвращении, хоть и не столь часто, как в молодости, посещал театры. Кассиры оставляли за мной всегда одно и то же кресло в четвертом ряду. А крайнее кресло этого ряда принадлежало Третьему отделению. И это кресло регулярно, как и я свое, занимал голубой штаб-офицер.
   Звали его – Иван Андреич Нордстрем. Чрезвычайно обходительный человек был. Мы познакомились, как знакомятся завсегдатаи-театралы. Познакомились, но беседовали подчас о предметах, которые… После императора Николая потеплело; казалось, шпоры чинов Третьего отделения стали звенеть мягче и тише. Вот мы и беседовали с Иваном Андреичем о материях не только театральных.
   Однажды Нордстрем любезно предупреждает: дескать, у «них» осведомлены о моем визите к лондонскому пропагандисту, издателю «Колокола».
   Я храбро отвечал, что, уезжая за границу, не подписывался в том, что, ежели встречу кого-либо из русских, зажму рот, зажму уши да и кинусь прочь.
   «Так-то оно так, – добродушно молвил Иван Ан-дреич, – однако советую принять меры на случай, когда будет сделан допрос по сему предмету».
   Э, думаю, в сорок девятом году, при императоре Николае, в крепость возили и допрашивали, да и то бог миловал. А теперь-то что? Да прах их возьми, чего тревожиться.
   Минуло недели три. Опять мы в театре. И он рассказал следующее. Посол в Лондоне (забыл, кто тогда представлял государя в Англии) прислал в Петербург список лиц, посещавших Герцена. Шеф жандармов доложил государю. Государь стоял у камина. «Не дело русского посла заниматься такими донесениями», – сказал император и бросил бумагу в огонь.
   Выслушав Нордстрема, я восхитился: поступок, достойный скрижалей! Я ни на йоту не иронизировал, я искренне. А чем, собственно, восхитился? А тем, что не усмотрено преступления во встрече писателей с писателем. Правда, тот был красным, «Колокол» издавал, эмигрант, но пишущие встретились с пишущим, размен мыслями. Мыслями, а не бомбами. И вот за подобное я не отправлен в равелин. И этим-то и восхищен и умилен…
   Я уже говорил: портфели революционеров принял без опаски. И самих революционеров – Морозова, Михайлова – тоже принимал, не опасаясь, хотя вроде бы на дворе морозило и мысль опять почти приравнивали к бомбе. Но ведь что ни говори, а народилась на свет божий долгожданная законность. Пусть и попирают, но есть. И реформы, и уставы, и присяжные… Нет, тут не мужество, когда портфели принял, когда Михайлова принимал, а надежда на невозможность «повторения пройденного»…
   Но вот динамитом запахло. Боком, как примериваясь, двинулся к рампе Фролов – палач, исполнитель приговоров. А присяжных – в статисты или вовсе долой. Студёным потянуло ветром… Казалось, должно было меня ознобить. Не так ли? Нет, оставался спокоен. Э, думаю, есть мезенцевы, есть дрентельны, но нет ведь ни Бенкендорфа, ни Дубельта. Бенкендорф с Дубельтом исчерпали всю дьявольщину; каким-то там мезенцевым-дрентельнам крохи достались; да почему бы, наконец, не предполагать, что и они не хотят «повторения пройденного»?
   А болезнь моя таилась в крови. Приступ настиг под утро. Ночь минула в обычных беспокойствах о выпуском «Голоса»; стало быть, минула спокойно. Я сразу уснул, мне ничего не снилось. И вдруг я мгновенно очнулся. В доме было тихо. Никто не звонил в парадную дверь. Да мне и не мерещились ни шаги, ни звонки. Но это-то и было самое худшее. Отчетливо сознавая, что в квартире нет посторонних, я отчетливо сознавал, что все равно кто-то присутствует. Вот это-то и было хуже всего.
   Понимаете ли, не предчувствие – чувство. Не предположение – уверенность. Доводы рассудка нейдут на ум. Они бессильны, кроме одного: как можно требовать разумного от действительности, если действительно неразумное?
   Не сознаешь унизительности своего ужаса. Потому что ужас-то не рядом, не под окнами, где светает, ужас в тебе, в твоих жилах. И вот сидишь, спустив на пол голые ноги, в ночной рубахе сидишь. Нет, не похолодевший, не в жару. И сердце стучит ровно. Но словно бы опустело, совсем полое. И стучит как бы лишь с разгона, вот-вот остановится. А ты опять-таки будто и не замечаешь. Ничего физического, телесного не замечаешь…
   Ужас, однако, не бесконечен. Он медленно сменяется тоской. Ах, как ты хорошо, как покойно ты жил. У тебя была семья, любимые занятия были, книги были… (Обо всем думаешь так, словно ничего уже и нет, все утрачено.) В конце концов, даже Жи-Жи не плох, даже он, Жижиленков… Все было хорошо, покойно… Так зачем? Зачем? Ты ведь давно знаешь, что ход вещей есть ход вещей, что мир таков, каков есть, что сама несообразность жизни, очевидно, определяется некоей высшей гармонией… Разве тебе мало искусства? Ты мал и нищ в искусстве, но ты – «царь, живи один…»
   Боже мой, какая тоска… Встаешь, умываешься, целуешь жену, завтракаешь – все машинально. Потом садишься к столу, заваленному бумагами, книгами, и приливает странное, двойственное блаженство, словно возвращаешься к друзьям, но уже готов сказать: «Прощайте, друзья…» Так же медленно, как смена давешнего ужаса… да, вот так же медленно тоска уступает место обычному досадливому удивлению: ах, как этот абзац неловок!
   И начинаешь перебелять, мельчишь на полях, тянешь красную карандашную черту… Какая отрада! Век бы шуршать, как мышка. Я никого не трогаю, подите прочь. Оставьте мне книги, мои бумаги. И эту отцовскую чернильницу. Ее крышка золоченой бронзы весома, рука, ощутив ее тяжесть, не заспешит рысью по бумаге…
   Но бьет час, надобно идти в редакцию. Потягиваешься, пьешь чай. И вдруг как выныриваешь: да в чем, собственно, дело? Чего ты? Пустое! Нервы! Будет! Стыдись!.. И лишь далеко и тоненько дребезжит: не-е-е-ет, не пусто-о-о-ое…
   Все неизменно в редакции. Швейцар, принимая пальто, легко проведет ладонью по твоей спине, по лопаткам – это он удаляет невидимые пылинки, а вместе и ласково отсылает тебя наверх. Рассыльный вскакивает и кланяется: его лошадиная, небритая физиономия, как всегда, выражает неудовольствие. А вот и раздражительный метранпаж со своими докуками. Устойчиво пахнет гуммиарабиком, калошами, гранками. И по-прежнему Кирилл с Мефодием глядят тихо, благожелательно: в редакции и в типографии были иконы Кирилла и Мефодия…
   Начинают являться сотрудники. Все – ко мне. Редактор приезжает поздно, да и не охотник Василий Алексеич до подробностей. Ну, все и ко мне… Подслеповатый Введенский, шумливый Загуляев. Загуляев политический отдел вел, а потом начудил романом. Исторический роман, прости господи. Загуляевы, они как? Десять книжек прочтут – одиннадцатую напишут. И штришки, и старинный оборотец, а стариной и не веет…
   Да, Введенский, Загуляев, третий, пятый… И внезапно обожжет: господи, царица небесная, кто из них твой погубитель?! Кто?.. Опять одернешь себя: пустое! стыдись! совестно подозревать порядочных людей! Но нет, встрепенулась твоя болезнь… Покамест еще не утрешние ужас и тоска, а этот гнусный трепет, когда сам себе противен. И уже знаешь, что все повторится, что будешь сидеть в ночной рубахе, замечая и не замечая, как опустело твое сердце.
   Теперешняя наука обнаружила разных мельчайших возбудителей страшных болезней. Вот и во мне гнездилась эдакая палочка. Не доктора Коха, а Николая Палкина. Но скажите на милость, много ль я выстрадал? Всего-навсего день в крепости. Другие в тюрьмах, в ссылках долгие годы – и ничего. Так ведь то другие, из тех, которых сжигали на высоких кострах. А я… я не той породы. Сорок девятый год, крепость, допросы, я вроде бы их позабыл, да они-то, оказывается, словно бы сами меня не забывали…
   Посреди такого ужаса, тоски и трепета и застал меня однажды Александр Дмитрич. Конечно, не его вина. Никто меня не приневоливал. А если в корень, то и без его архивных портфелей, без его посещений меня все-таки настигало бы то, что настигало.
   Нет, Михайлова я не винил. Однако, едва он вошел, как я… Уверяю вас, совершенно невольно… Я быстро и воровато выглянул из окна. И отпрянул. Должно быть, у меня было жалкое лицо.
   Александр Дмитрич смотрел на меня вопросительно. О, я бы дорого дал, чтобы он смотрел подозрительно, хоть с тенью подозрения! Дорого дал, потому что тут бы, наверное, и признался во всем: да, да, да, милостивый государь, вот так-то и так-то и ничего со мной не поделаешь!
   Но нет, он лишь молча вопрошал. И, не дождавшись моего слова, сказал: «Когда я к вам, Владимир Рафаилыч, я семь раз отмерю. – Он кивнул на окно: – Там – чисто».
   Я, нежданно для себя, рассмеялся: «Шпионина, он тоже душу имеет…» В голосе Александра Дмитрича было столько спокойствия, что у меня отлегло. И вспомнилось: «Шпионина».
   А это было вот что. Покойный Некрасов посещал водолечебницу на Адмиралтейской площади. (Впрочем, тогда уж бульвар устроили; клумбы пышные, а деревья как шпицрутены.) Николая Алексеича всегда жена сопровождала. После лечебницы сядут они на скамье в сквере передохнуть. В этот час государь совершал свою прогулку. А в Адмиралтействе квартировали филеры. «Мы с Зиной привыкли их видеть выходящими на службу, – рассказывал Некрасов. – Как-то выходит один, а следом супружница с ребеночком на руках. Агент помолился в сторону Исаакия, потом поцеловал супружницу, а ребеночка перекрестил. Зина растрогалась: «Ведь вот, шпионина, а душу в себе имеет человечью».
   Александр Дмитрия усмехнулся и повторил: «Шпионина», – видно, понравилось. «А я, – говорит, – на том бульваре другую особь видывал. На Исаакий не молился, а двум дамам кадил, об руку с ним шли. Седой, высокий, усы тоже седые. Свежий старик. Котелок, пальто с иголочки. Некая французская знаменитость. Да-да, Владимир Рафаилыч, свои-то филеры лядащенькие, ну, вот и милости просим – европейский аршин. Не ради черновой работы, этот тебе не станет танцевать на ветру, нет, наставником его выписали прямо из Парижа: наших доморощенных учить. Говорят, старается, шельма. Велел на запасные фуражки раскошелиться и на пальто двойного покроя. Юркнул в подворотню, вскочил в подъезд, пальтишко вывернул, шапчонку переменил – извольте-с, я не я… Ловко?»
   «Ну, – отвечаю, – в прекрасной Франции по сей части продувные бестии. При Луи Наполеоне – ого как изощрились. А «ваш», – говорю, – щеголь с двойными пальто, он, видать, времен Клода».
   Александр Дмитрич чрезвычайно заинтересовался…
   Позже, когда «пьеса» была сыграна, Анна Илларионна объяснила, что Михайлов был большим… Как бы это сказать? Словом, он пристально изучал Третье отделение. Любую мелочную подробность. Некоторое время Александр Дмитрич жил поблизости от меня, нанял комнату на Литейном, в доме Николаевского… Это там, где теперь цветочный магазин и провизор сидит… А как раз напротив половину второго этажа занимал какой-то крупный чиновник Третьего отделения. К нему на доклад шастали по утрам уличные соглядатаи. Александр Дмитрич часами наблюдал из окна – терпеливо, настойчиво, цепко… Анна Илларионна утверждала, что он из толпы на Невском умел выудить «шпионину» – вон, мол, тот…
   Наконец, это он, именно он, Михайлов, вел дела с Клеточниковым. У меня, то есть не у меня, а в портфелях, которые у меня, лежат тетради – сообщения Клеточникова: все о «шпионинах». Только не уличных, наружных, а, так сказать, внутренних, домашних…
   Позвольте несколько в сторону. Впрочем, не думаю, что в сторону, потому что, упомянув Клеточникова, совершенно необходимо отчеркнуть одно обстоятельство. Я говорю о громадной заслуге моего героя пред своими товарищами…
   Клеточникова я никогда не встречал. То есть, может, и встречал где-нибудь на Литейном или Пантелеймоновской, это вполне вероятно, он ведь в службу-то ежедневно направлялся, но такие «встречи» не в счет.
   Анна Илларионна его и в глаза не видела. Да что там моя Аннушка, коли этого Клеточникова даже из вожаков «Народной воли» отнюдь не все удостоились лицезреть.
   Но представьте: его видела, слышала, и притом зная, что это – именно Клеточников, что это – именно тот, что служил в тайной полиции… Кто? Сто лет гадайте, нипочем не отгадаете! Клеопатра Безменова, сестра Михайлова, у которой моя Аннушка в Киеве останавливалась. Да, да, Клеопатра Безменова, урожденная Михайлова!
   Как так? Почему? Каким образом? Однако… Эх, господа, беллетрист во мне очнулся. Не хотел спускать с цепи беллетристику, да велико искушение. И посему не обессудьте, объясню в конце моего рассказа…
   Коротко сказать, Клеточников два года гнездился в самой гуще, где «шпионина» роилась. Невозможно переоценить вес и значение его тихой и вместе безумно-отважной деятельности для всего подпольного братства. Истинный спаситель! Равного в этом смысле не найти, судьба редчайшая.
   Правда, нечто схожее, не в такой, конечно, степени, но случалось. Про то нынче, может, два иль три человека помнят… Вам имя Глинки что-нибудь значит? Э, нет, не Михаилы Иваныча, музыканта нашего кто забудет… Нет, литератора Глинки?
   Да-а, вот наша участь: век пиши – и в Лету бух, никто и не вспомнит… Глинка умер в тот год, когда Михайлова арестовали, стало быть, в восьмидесятом. Умер едва ли не столетним. Во всяком случае, не ошибусь, – за девяносто перевалило, это верно. Я его знавал стариком – во время Крымской войны и позже) он здесь жил, в Петербурге. Уже и о ту пору был он чуждым гостем средь новых поколений; общий закон, все ему покорны, кто до глубокой старости тянет. Но дело не в этом…
   Видите ли, Глинка, Федор Николаич, молодым обретался в стане будущих декабристов. Можно сказать, один из учредителей «Союза благоденствия». А служебно состоял при санкт-петербургском генерал-губернаторе, в канцелярии. И как раз в круге его обязанностей было наблюдение за крамолой. Голову на отсечение не дам, но слыхал: Глинка кое-что делал схожее с тем, что делал Клеточников. Однако размах последнего – ни в какое сравнение с первым! Да и по длительности во времени тоже не сравнишь.
   Я наперед оценку выставил: громадная была заслуга Александра Дмитрича. Попробуем сообразить обстоятельства.
   Первое вот что. Если ты задумал водворить своего человека в шпионское гноище, тот должен быть чист как слеза. (Разумеется, по жандармской мерке чист.) Революционер или даже малость причастный – негожи, ибо находятся, могут находиться в поле зрения «голубых».
   Второе. Допустим, чистехонький человек найден. Ну и что? Вы берете его под локоток и – на ушко: «Mon cher, ступай на Пантелеймоновскую, к Цепному, будешь сообщать нам…» И так далее, в таком примерно духе… Да он зыркнет на вас диким глазом и шарахнется прочь. А то и хуже: засеменит с доносцем в зубах.
   Теперь третье. Хорошо, отыскали вы не токмо чистого, но и наклонного вам содействовать. Опять-таки вопрос: готов ли он сей секунд лезть в пасть акулы? Согласитесь, задача! Прикиньте на минуту к своей персоне. Вот вы, именно вы, а не кто-то другой, если б вам эдакий предмет? А? По сущей совести, как? Я, например, ни под каким соусом! И страшно и мерзко.
   В чиновники Третьего отделения сподобиться непросто. Барашком в бумажке не проймешь, не обойдешься. Но это, так сказать, практическая сторона. Как такую шахматную партию разыграть, Михайлов быстро и ясно расчислил. Есть всепроникающее «средствие» – протекцией называется, а этот Клеточников пользовался особым благорасположением какой-то вдовой штаб-офицерши, полковницы кажется. А та была не то в родстве, не то в кумовстве с влиятельным жеребчиком известного ведомства. Тут-то и сквозила лазейка. Понятно, угольное ушко, но все-таки. И получилось, как Михайлов расчислил.
   Однако поначалу его иная забота мучила. Круче и сложнее практической. Повторяю, речь шла о человеке не шибко революционном. Да и вообще госпожа Безменова, сестра Александра Дмитрича, она просто была поражена, глядя на Клеточникова: такой слабенький, волосики дымчатые, близорукенький, голосок негромкий… И это простенькое: «Кле-точ-ни-ков». Гм, клеточпик… Клеточник – птичьи клетки мастерит…
   Оно правда, не всяк тот герой, у кого грудь колесом, а усы пиками. Это так, верно, а только очень не вязались геройство… и Клеточников. А Михайлов уловил, угадал, учуял такое подспудное, чего он, Клеточников, сам за собою не ведал. Пробудил и возжег долгое, ровное пламя. Говорят, Клеточников прямо-таки влюбился в Михайлова, боготворил. Пусть так, но одной влюбленности недостало бы. И надо было быть Михайловым, и надо было быть, согласитесь, Клеточниковым, чтоб сделать то, что они сделали. Ведь тут не вспышка, не мгновение, – нет, долгое и тяжкое подвижничество…
   Да, а тетради покойного Клеточникова доселе у меня, в тех самых портфелях. Жаль, не знал я в ту пору о таких связях Александра Дмптрича. Я это к тому, что иной раз приступала ко мне эта боязнь шпионов. Знал бы, глядишь, и не дрожал. А впрочем… Впрочем, наверное, все-таки дрожал: где и Александру-то Дмитричу со своим Клеточниковым углядеть за всем летучим роем?
   Так вот, в тот день, когда Михайлов застал меня в приступе моего позорного страха, в тот день, когда я заговорил с ним о записках француза Клода, Александр Дмитрич очень заинтересовался. А меня так и свербило желанием мазнуть дегтем по воротам тайной полиции.
   И тут во французской прессе подвернулись мне записки Клода. Потом отдельной книгой в Париже издали – публика падка до всего, что к позиции относится.