– Понимаешь ли, Тито, ты должен изобразить повелителя вселенной и твоими собственными устами произнести самые прекрасные сентенции, которые когда-либо писались для трагедии!
   При этих словах я удваивал свои усилия. Мой голос напрягался и наполнял своими раскатами большой зал Ротонды; мне казалось, что звучащий круг его купола является венцом, осеняющим мой гений.
   Именно в эту пору я достиг предельного пункта того, что можно было назвать моим героическим ослеплением. О, если б Богу было угодно, чтобы рассказ мой кончился здесь и мне ничего не оставалось бы больше прибавить! Если бы какое-нибудь несчастие оборвало бы в это время течение моей жизни, мне следовало бы только благодарить небо… но коварный рок судил иначе. Ах, зачем только лошади кареты, доставившей меня несколько дней спустя из Ротонды в Олимпийский театр, не понесли во время пути и не разбили моей головы о дорожные камни! Я окончил бы свои дни в упоительном самообмане, которым тогда жил. Но к чему вздыхать и жаловаться! Судьбы наши предначертаны заранее – судьба Цезаря в такой же мере, как и жребий Тито Басси. Чему быть, того не миновать.
   Представление трагедии синьора Альвизе Альвениго в Олимпийском театре города Виченцы было назначено на четвертый день сентября месяца, и вот, усевшись напротив его милости, я занял место в карете, стекла которой были завешены, дабы скрыть от глаз публики мое сценическое одеяние. Пока его милость давал мне последние указания, я откидывал время от времени занавеску и смотрел, по каким местам мы проезжаем. Скоро я увидел каменных карликов, украшавших стену виллы Вилларчьеро. Горбатые кривляющиеся фигурки смотрели мне вслед, но я не обратил особенного внимания на эти скульптурные гримасы и не увидел в них дурного предзнаменования. Тем временем мы стали приближаться к Виченце, высокая кампанила которой гордо уходила вверх в последних лучах угасающего дня; наконец, мы остановились у подъезда театра. Он был заполнен толпой народа, потому что все обитатели Виченцы толкались там, желая посмотреть, как будут входить приглашенные. Их было очень много, ибо его милость созвал на этот театральный праздник всю городскую и местную знать. Были посетители, приехавшие из Вероны, Падуи и даже из Венеции, и перед этим благородным собранием я должен был впервые выступить на трагических подмостках. Дебют мой вызвал, как и следовало, впрочем, ожидать, самый живой интерес. Новизна трагедии, личность автора, слухи о том, как он открыл нового Росция, скрытого цицероновской латынью почтенного аббата Клеркати, все было чрезвычайно привлекательно. Все ожидали чего-то необыкновенного. Я догадался об этом по той трудности, с которой наша карета прокладывала себе дорогу. Нас провожал гул голосов и криков. Люди вскакивали к нам на подножку и старались нас рассмотреть в щелочку занавески, так что потребовалось вмешательство сбиров господина подеста, расчистивших нам дорогу и давших возможность экипажу добраться до входа в театр.
   По счастью, были приняты строгие меры, и никто из посторонних не был пропущен за кулисы, поэтому там и не оказалось никого, кроме синьора Капаньоле и актеров, принимавших участие в спектакле. Они были уже одеты, и костюмы их были великолепны, ибо синьор Альвениго потребовал от синьора Капаньоле позаботиться обо всем, что могло придать представлению особую пышность. Затраты, сделанные его милостью, были очень значительны и не согласовались с его обычной скупостью. Известная часть этой роскоши выпала и на мою долю: одежды мои были на редкость красивы. И это придавало мне необыкновенную уверенность. Странная гордость овладела мною; я, вероятно, был бы немало изумлен, если бы кто-нибудь мне напомнил, что одеяние это носил не всемогущий Цезарь, а бедный малый из города Виченцы по имени Тито Басси. Но никто и не подумал дернуть за полу моего плаща, мне не мешали бросать вокруг себя величественные взгляды. Спокойно и гордо глаза мои осматривали актеров, выступавших вместе со мной и получавших в то время последние указания от синьора Альвениго, как вдруг они остановились на синьоре Капаньоле, который пристально на меня уставился. Он глядел на меня с таким саркастическим видом, что на одну минуту я оторопел. Такое отношение показалось мне довольно странным, и я готов был спросить у него, не заметил ли он каких-либо недостатков в деталях моего костюма, но в этот момент его милость подозвал его к себе, и я не мог его остановить.
   Еще охваченный этим неприятным ощущением, я прошел до того места в кулисах, откуда можно было, оставаясь незамеченным, видеть почти весь зрительный зал. Он был уже полон, амфитеатр сверху донизу был усеян зрителями. От сотен свечей, горевших в канделябрах и люстрах, лился такой обильный и яркий свет, что ослепительное сияние позволяло отчетливо видеть, как роскошно была разодета пышная толпа, составлявшая это собрание. Дамы состязались в богатстве и изысканности своих нарядов и представляли великолепное зрелище. Мужчины не отставали от них в роскоши и изобретательности туалета. Картина эта, должен сознаться, пробудила во мне гордость. И действительно, пройдет несколько минут, и все эти блестящие господа и эти прекрасные дамы переживут, благодаря мне, патетические ощущения, которые их воодушевят! И это я, я буду в известном смысле виновником их тревоги. По моей вине сердца их затрепещут от энтузиазма, а глаза наполнятся слезами. Один я вызову эти непривычные для них переживания. Погрузившись в свои мысли, я не спускал глаз с мест, занятых публикой, откуда вскоре должны были раздаться рукоплескания. Несомненно, граф и графиня Вилларчьеро первые начнут хлопать. Я видел, они сидели в первом ряду, граф в большом напудренном парике, а графиня в торжественном наряде с любимой собачкой на коленях: расстаться с ней она была не в силах. Это животное заставило меня подумать о моем отце и матери. О, какое это было бы для них счастье видеть своего сына в римской тоге и присутствовать на его триумфе!
   Вдруг чья-то рука опустилась на мое плечо. Это был его милость синьор Альвениго. Я чувствовал, как он дрожал, и голосом более тихим, чем дыхание, он шепнул мне на ухо:
   – Ну, Тито, уже начинают… Помни, что от тебя зависит и Цезарь, и моя судьба.
   Он хотел было засмеяться от этой шутки, но он был так взволнован, что по лбу его струились капли пота и оставляли крупные пятна на его оборванном жабо. Я посмотрел на него с чувством жалости. Что до меня, я не испытывал тогда никакой тревоги. Душа самого Цезаря жила во мне. Я перестал быть самим собой и превратился в героя, которого мне надлежало изобразить во всем его величии и благородстве.
   Две первые сцены трагедии его милости Альвизе Альвениго прошли без моего участия. С того места, где я находился, я с полным самообладанием следил за игрой актеров и прислушивался к их читке, которая не показалась мне особенно замечательной. Тем ярче скажется совершенство моей игры. Естественно, что темой их разговора был Цезарь, и я дожидался минуты, когда мне следовало вступить в действие. Мне показалось, что среди зрителей были заметны признаки нетерпения во время диалога двух актеров. Из этого я заключил, что они ждут моего выхода. Вдруг трубные звуки возвестили мое появление. Четыре ликтора, которые должны были мне предшествовать, подняли консульские эмблемы. Твердым шагом я двинулся следом за ними. Медленно, с высоко закинутой головой, я выступил из-за кулис. Позади меня античный город, составлявший декорацию театра, открывал тройную перспективу дворцов. Впереди просторный амфитеатр зала убегал вверх своими ступеньками. Выход мой заставил умолкнуть слышавшийся до сих пор шепот. Воцарилось глубокое молчание, и я услышал, как из тишины вдруг раздались звуки моего голоса.
   Он удивил меня своею слабостью: его уже не мог поддержать резонанс виллы Ротонда. Чтобы устранить это неблагоприятное обстоятельство, я пустил в ход всю свойственную ему звучность. Мне нужно было, по ходу пьесы, отчитать двух сенаторов, говоривших до меня, и мой тон должен был изображать гнев. Я приложил все свои усилия, тщательно следя за тем, чтобы позы мои и выражение лица совпадали со словами, которые нужно было произносить, но горло у меня сжалось, а сердце билось со страшной силой. Увлекаясь декламацией, я сделал шаг вперед, потом еще шаг и очутился почти у самого края сцены. Тогда благородным и могучим движением я протянул руку к публике и произнес пламенным голосом последние стихи тирады, которую мне следовало прочесть.
   На стихи и на этот жест, за которые я ждал заслуженных рукоплесканий, ответил какой-то странный звук. Испугавшись, должно быть, движения и раскатов моего голоса, проклятый мопс графини Вилларчьеро бешено забился на руках своей хозяйки и разразился пронзительным и заунывным лаем. После такой необыкновенной реплики глухой шепот пробежал среди зрительного зала и стал передаваться из ряда в ряд. Пораженный самым неприятным образом, я остался стоять в той же позе, что и раньше, и, вместо того чтобы удалиться в глубину сцены, как бы следовало сделать, я не двинулся с места и обнаружил явную растерянность. Этого незначительного инцидента и признаков смущения, мною высказанных, оказалось достаточно для того, чтобы вызвать в зале веселое настроение, тем более что проклятый мопс стал заливаться и лаять изо всех сил. Кое-кто из зрителей привстал, чтобы лучше видеть все случившееся. Это вызвало некоторый беспорядок, еще более усиливший смех публики и лай отвратительного животного.
   Будь на моем месте опытный актер, он стал бы продолжать свою роль и тем самым заставил бы замолчать зубоскалов. Но, несмотря на полную уверенность в собственном гении, я был еще новичком-дебютантом, и капли пота начали стекать из-под грима мне на щеки. Кроме того, я вскипел от оскорбления, столь неприличным образом нанесенного Цезарю, но в то же самое время мучительная тоска овладела всем моим существом. Я чувствовал на своем лице самую жалкую гримасу. И в эту минуту раздался голос его милости, кричавшего мне из-за кулис:
   – Да продолжай же, продолжай, несчастный Тито…
   При этом энергичном окрике я пошевелил было губами, но с них не сорвалось не единого звука, и я остался неподвижно стоять с открытым ртом, один, посредине сцены, которую сенаторы уже покинули, и почел бы за счастье, если бы ликторы отрубили мне своими топорами голову и тем положили конец моим позорным мучениям.
   Жестокая, неукротимая буря хохота и свиста была ответом на мое замешательство. Со всех концов зала летел и хлестал меня этот свист и хохот, и самое ужасное было – ясное сознание того, что причина всего – мое жалкое, измученное лицо. Чем сильнее меня охватывало чувство тоски, тем смешнее, должно быть, было испуганное выражение лица. Чувство это окончательно меня истерзало и не позволило мне снова овладеть собой. Я мечтал о том, чтобы вызвать перед толпой облик самого Цезаря, а вместо этого показал ей смешную и жалкую маску своего позора. И вот внезапно героическая иллюзия, которой я жил, рассеялась самым жалким образом и рухнула под градом насмешек. Весь зал целиком поддался какому-то неукротимому веселью, бушевал и топал ногами от радости, покорился власти одного из тех заразительных состояний, с которыми ничего нельзя поделать. Если бы я действительно умер на сцене от потрясения и горя, эти люди осмеяли бы даже мой труп. Если бы я пронзил свое сердце мечом, без всякой нужды болтавшимся у меня на боку, мой жест увеличил бы еще больше это припадочное ликование. Я был увлечен вихрем, с которым не мог уже справиться! И для того чтобы разразился этот ураган, достаточно было залаять не вовремя маленькой собачонке, а теперь весь зал начал подражать этому лаю под гам скрещивающихся в воздухе шуток и криков, наполнявших пространство невообразимым шумом.
   Да, достаточно было ничтожного забавного случая, и эти важные разряженные люди, собравшиеся сюда прослушать трагическую пьесу и посмотреть, как оживут перед ними великие исторические мгновения, вдруг впали в самое подлинное исступление! Они опьянели от собственного неистовства. В несколько минут суматоха достигла своего апогея, тем более что злые шутники вздумали погасить свечи, находившиеся поблизости, и создали полумрак, благоприятный для всякого рода проказ. Полутемный зал, наполненный кричащими и жестикулирующими людьми, принял почти фантастический вид. Тогда, бессильный перед лицом такой бури, я ощутил невыразимый ужас, и вот, дрожа всеми членами, стуча зубами, я как безумный бросился за кулисы; одна нога у меня зацепилась, я растянулся на полу, а каска моя покатилась вперед и забавно загрохотала своею жестью.
   Вдруг сильный удар кулака заставил меня встать, и я очутился лицом к лицу с его милостью. При виде его первым моим движением было поднести руки к глазам, ибо на синьора Альвениго было страшно взглянуть. Весь гнев освистанного автора изобразился на его лице. Глаза вылезли на лоб, костюм был в беспорядке, он буквально рвал и метал. Схватив меня за горло, он в бешенстве стал меня трясти. Вначале один только поток ругательств излился на меня из его вопящих уст, потом я разобрал мало-помалу следующие слова:
   – А, вот где ты, презренный болван, идиотский Цезарь, сапожников сын! Нет, вы только посмотрите на это дурацкое лицо! И подумать, что в течение долгих месяцев я видел перед собой эту подставку для оплеух и не мог догадаться о его глупости! Какое безумие меня охватило? А я-то, я вздумал питать этого негодного шута прекрасной и священной пищей трагического искусства! Немудрено, что у него сделалась икота и его стало рвать! И как только я мог допустить хотя бы на минуту, что какой-то Тито Басси может сделаться Цезарем? Подумать только, что этому бессвязно лепечущему истукану я доверил свое создание! О палач моих дивных стихов, о грабитель моей славы, о убийца моего гения! Ну а сам ты, ты не мог разве предупредить, что я ошибся, что ты просто-напросто олух, умеющий только лопотать по-латыни? А теперь слушай, как смеются над твоей дерзостью эти болваны, довольные тем, что могут меня позорить. Отправляйся обратно к ним, ты ведь с ними заодно. И чего ты стоишь здесь и смотришь на меня в своем смехотворном наряде? Уходи прочь, предатель, можешь подохнуть на дне канавы или лучше покачайся на виселице, но, прежде чем уйти, получи напутствие от Альвениго, прославленный трагик, Тито Басси!
   Он яростно оттолкнул меня, и, прежде чем я успел опомниться, могучий пинок ногой пониже спины бросил меня в объятия синьора Капаньоле, в то время как его милость со страшным ругательством скрылся из виду. Я приготовился было к такой же отповеди со стороны синьора Капаньоле, как вдруг я услышал над ухом его голос и почувствовал, как крепко сжимает он меня в объятиях:
   – О божественный Тито, позволь мне принять, как того он заслуживает, бесценный дар, посланный мне фортуной! Осуши слезы, мой мальчик! Пинок ногой, который ты только что получил, есть эмблема твоего призвания. Я угадал его с первой же нашей встречи и возблагодарил богов за то, что они тебя предупредили, хотя и довольно-таки жестоким образом. Нет, ты рожден не для трагедии, Тито Басси. И я сразу это заметил по твоему лицу. Но разве мог я осмелиться противоречить его милости? Ведь слова мои показались бы ему настоящим богохульством. Ты – трагик? Да ты ведь самый настоящий комик! Ах, как жаль, что ты не мог сейчас посмотреть на свое растерянное лицо и на свои нелепые жесты! Сумей только в нужное время сделать такое же лицо, и я обещаю тебе небывалый успех. С сегодняшнего дня, Тито Басси, я зачислил тебя в мою труппу. Ну, нечего гримасничать. Деревянная сабля Арлекина стоит меча Цезаря, и гораздо лучше смешить людей хорошими фарсами, чем напыщенными тирадами.
   Но так как я не переставал оплакивать крушение моей рассеявшейся мечты, синьор Капаньоле вытащил из кармана платок, осушил мне глаза и отечески утер нос.
 
   Бывают профессии гораздо хуже, нежели профессия актера-комика, и тем не менее я почти с отчаянием согласился последовать советам синьора Капаньоле. На такое решение меня толкнули, конечно, не обещания успеха, которыми он старался поднять мой упавший дух, а неотложная необходимость как-нибудь устроить свою жизнь. После провала на Олимпийском театре мне не приходилось больше рассчитывать на синьора Альвизе Альвениго. Проклятия освистанного автора и к тому же, как ему думалось, освистанного по моей вине, навеки закрыли для меня двери виллы Ротонда. Впрочем, я и сам ни за что бы не согласился туда вернуться. Воспоминания о безумных надеждах, которые там зародились, заставили бы меня жестоко страдать. Я мог бы еще, пожалуй, обратиться к Вилларчьеро и вызвать жалость к судьбе их недавнего восхвалителя, но я предпочел бы лучше умереть с голоду, чем появиться перед графом и графиней после скандала, причиной которого был я, и подвергнуть себя риску снова услышать злополучный лай проклятого мопса.
   Оставался, конечно, добрый аббат Клеркати; он не отказал бы мне, разумеется, в куске хлеба, но мне было неприятно обращаться к нему за помощью, да и самая мысль жить по-прежнему в Виченце после всех издевательств, выпавших на мою долю, сделалась для меня невыносимой. Самым мудрым и самым простым выходом было бы просто умереть с голоду. Мужественный человек всегда сумел бы отыскать для себя уединенный уголок на Монте Берико и там, в тени куста, стал бы терпеливо дожидаться приближения смерти. Но крушение всех моих мечтаний отняло у меня последнюю храбрость и всякую решительность. Предо мной открывался только один выход – принять предложение синьора Капаньоле. Оно имело то преимущество, что согласовалось с переживаемым мною стремлением как можно скорее покинуть Виченцу и не появляться в ней больше никогда.
   Синьор Капаньоле немедленно дал мне возможность осуществить это. После злополучного представления, о котором я говорю так много потому, что полученное оскорбление оставило во мне еще по сей день жгучие воспоминания, синьор Капаньоле свел меня в гостиницу, где всю ночь я провел в слезах и вздохах. На следующее утро он распорядился выдать мне приличное платье и поделился со мною своими планами. С наступлением вечера я должен был отправиться в Падую, куда вслед за мной прибудет и сам синьор Капаньоле. В Падуе мне ни в коем случае не следовало выходить из дома, который он мне укажет, и заводить разговор с кем бы то ни было. В сущности, синьор Капаньоле побаивался, чтобы его милость, отойдя от гнева, не одумался и не вернулся к прежним своим мыслям обо мне, а потому счел благоразумным спрятать в надежное место человека, на которого у него были виды.
   Итак, я в точности исполнил наказ синьора Капаньоле. К вечеру я собрал кое-какие пожитки и благополучно выбрался в поле, но, прежде чем взять путь на Падую, мне захотелось в последний раз посмотреть на Монте Берико, где я провел столько часов, лелея мои химерические мечты. Как раз в этот вечер была чудная луна, облегчившая мое положение, и при лунном свете я стал взбираться по склону холма. Дойдя до того места, где я так часто сидел в то время, когда обучался латыни у милого аббата Клеркати, я остановился. Красота зрелища, открывшаяся моим глазам, меня растрогала. В последний раз я мог взглянуть на нашу Виченцу. Она благородно раскинулась в глубине долины. Воды Баккильоне и Ретроне сверкали. Возле базилики Палладио кампанила смело уходила в высоту чистого ночного воздуха. Там и сям сверкали огоньки. Вид этот невольно вызывал у меня слезы. Разве не здесь, в этом торжественном городе, родились вместе со мной мои чудесные мечты о приключениях и геройских подвигах? Сколько раз думал я там о блеске, который падет на него от моих будущих высоких деяний, от моей несомненной славы! Увы, от всех честолюбивых надежд не осталось ровно ничего. Безжалостная судьба сначала отстранила их одну за другой, а потом вдруг сразу покончила со всеми. Скупая фортуна не послала мне того, чего я от нее ждал. Она не позволила мне сделаться настоящим героем и уничтожила ту призрачную мечту, которой я попытался скрасить свою незавидную долю. Не осуществив того, чем я хотел бы стать, я прибег к помощи великих героев истории и мифологии, но мачеха-судьба стащила с моих плеч торжественный наряд, присвоенный мной столь неосмотрительно. Из ее безжалостных рук я вышел голым. И я вспоминал все обстоятельства своей жизни; восторженные прогулки в детские годы, пожар дворца Вилларчьеро, трудовую жизнь у аббата Клеркати, отважные мечтания на Монте Берико, свое вступление на виллу Ротонду в качестве гения, роковой вечер в Олимпийском театре, где под улюлюканье толпы рухнуло разом хрупкое здание моего благополучия, оскорбительный пинок ногой, положивший конец недолгой карьере трагического актера Тито Басси. И в этот час будущее твое, бедняга Тито Басси, вставало перед тобой во всей своей иронии! Ты снова шел к пинкам, ты снова шел к взрывам хохота, и тебе не только надлежало сносить этот хохот, ты должен был по собственному почину вызывать его. И потому, что природа наделила твое лицо, твой голос, твои жесты прискорбной силой вызывать смех, тебе следовало извлечь пользу из ее злополучного дара, обратить его к выгоде для собственного существования. И вот тебе придется изощрять свой ум над изобретением всевозможных шутовских выходок и приспособляться к тем, которые тебе станут указывать. Все твое существо будет изощряться в этом презренном занятии. Твой рот, твои глаза, твой нос, все твои члены, все тело будут отныне служить целям одного лишь шутовства. Отныне единственным твоим старанием будет научиться этому смехотворному обращению со своей персоной, ибо это тоже искусство – получать и наносить удары палкой, исполнять роль слуги, валять дурака и паясничать. И в награду за свои ужимки и гримасы, о Тито Басси, у тебя будет чем набить свой живот, а то, пожалуй, будет и своеобразная, унизительная и потешная известность, своеобразная пошлая слава, от одной мысли о которой сердце твое содрогается с отвращением.
 
   Под эти безрадостные мысли я спустился вниз по склонам Монте Берико и на этот раз самым решительным образом направился по направлению к Падуе. До нее было почти семь миль, и, если бы вечер выдался темный, вряд ли я смог бы сделать их за ночь; но луна так хорошо освещала дорогу, что я вполне благополучно достиг Падуи. Очутившись в гостинице, я последовал указаниям синьора Капаньоле. Грусть моя была так сильна, что я не испытывал ни малейшего желания осмотреть этот знаменитый город, про который мне очень часто рассказывал аббат Клеркати, куда он надеялся когда-нибудь меня свезти, ибо гуманитарные науки там в такой же чести, как и естественные, а добрый аббат полагал, что мой латинский язык не останется там незамеченным. Но эти прекрасные планы разлетелись как дым, подобно тем другим, воспоминание о которых наполняло меня горечью. Это горькое чувство отражалось, конечно, и на моем лице, так что вид у меня был мрачный и я менее всего был похож на человека, готовящего себя в увеселители театральной публики и собирающегося вскоре приступить к специальной комической тренировке.
   И однако она не замедлила начаться, ибо едва только синьор Капаньоле съехался со мной в Падуе, как сейчас же он занялся культивированием открытых во мне талантов. По его отзыву, природа уже наделила меня самым главным, но искусство, говорил он, должно было помочь природе. Что до отмеченной им способности моей одним своим видом вызывать смех, то синьор Капаньоле сознался, что она поразила его с момента первой же нашей встречи, с того самого дня, когда на вилле Ротонда синьор Альвениго представил ему меня в качестве Феникса трагического искусства.
   Ему стоило страшных трудов сохранить серьёзность, до такой степени торжественность моего голоса, нелепые жесты, моя бессмысленная физиономия и неуклюжая фигура, украшенная мишурными одеяниями, действовали на него неудержимо веселым образом. Он едва не признался в этом его милости, но по собственному опыту знал, как опасно противоречить прихотям вельмож, причудам оригиналов и в особенности фантазиям любителей театра. Поэтому он нашел более благоразумным промолчать и предпочел, чтобы естественное течение вещей вывело синьора Альвениго из его неистового увлечения моей особой. Предчувствия его оправдались. Синьор Капаньоле особенно не гордился этим, но и не был недоволен. Единственно, что его огорчало, ибо под саркастической внешностью синьора Капаньоле скрывался добрейшей души человек, – это уныние, в которое я впадал всякий раз, когда он заговаривал на эту тему. Чтобы несколько рассеять его, он отечески похлопывал меня по плечу, обращал ко мне слова утешения и после восторженных отзывов о комических дарованиях, которыми наперекор моим стремлениям наградила меня природа, заканчивал так: