И действительно, я от всего сердца и с жаром отдался своим новым занятиям, и помимо их ничто больше меня не интересовало. Все химеры праздного мечтателя, каким я был, находили здесь себе применение, и я жил в мире иллюзий, поддерживавшем меня в непрерывном упоении. Когда мне приходит на мысль то время, я вспоминаю о нем не иначе как о поре самого настоящего счастья. Оно было обусловлено каким-то ненормальным состоянием духа, от которого сердце мое охватывала наивная гордость. Разве не было у меня теперь самых необыкновенных приключений, отсутствие которых вызывало раньше столько душевной горечи? Мне оставалось только выбирать из них самые трагические и самые возвышенные. Все они были у меня под рукой. Благодаря им я делался равным самым знаменитым героям. Я испытывал их страсти, входил во все их раздоры, делил с ними триумфы, переживал катастрофы. Самые страшные потрясения вызывали во мне чувство какого-то сладострастия и непонятного блаженства. Трудно было бы определить наслаждение, с каким я делал вид, что выпиваю яд или насмерть поражаю свою грудь кинжалом. Эти великолепные поступки приводили меня в энтузиазм. И все вместе составляло самую завидную участь, какой только удостаивался смертный, – я чувствовал, что силою ни с чем не сравнимого очарования перерастаю самого себя. Какими далекими, серыми и мизерными представлялись мне жалкие дни моего прошлого! Я не без отвращения вспоминал о рваном мальчишке, у которого рубаха вылезала через дырки в штанах, который бегал по улицам Виченцы и вечером возвращался искать пристанища в убогой квартирке сапожника на Поццо Россо. Неужели это я проводил долгие часы, сидя на тумбе и рассматривая фасад дворца Вилларчьеро, отдаваясь во власть химерических мечтаний? Одно движение магической палочки вдруг преобразило всю мою жизнь и извлекло меня из грязной лужи! Ощущение этой перемены было столь сильно, что оно доводило меня до неблагодарности. У меня не оставалось уже никакой признательности к бедному аббату Клеркати. Самое большое, если я признавал некоторую заслугу в том, что он обучил меня латыни. Но что значили самые лучшие цицероновские периоды, строение которых истолковывал аббат, рядом с теми величественными тирадами, что ныне заставлял меня произносить синьор Альвениго, требуя при этом энергичной жестикуляции? Только это меня интересовало, а поэтому ни одного разу не пришло мне в голову спуститься в Виченцу и навестить бедного аббата Клеркати. Что до Вилларчьеро, то о них я и вовсе позабыл. Я никогда не покидал виллы Ротонда и ее садов. Да если бы, впрочем, и захотел покинуть, то предо мной встало бы одно препятствие: мне пришлось бы расстаться для этого с римскими и греческими одеяниями, в которые я так гордо драпировался, иначе один вид их переполошил бы всех уличных шалунов и каждый шаг мой заставлял бы подбегать к дверям мастеровых и горожан.
Между тем мне была ненавистна самая мысль о том, что надо мной могут смеяться: такое уважение чувствовал я к своей собственной персоне. Оно родилось во мне от общения с прославленными личностями, которых я постоянно изображал, и от великих исторических или вымышленных событий, в которых я беспрестанно участвовал. Оно было вызвано также моими костюмами и местами, где я все время жил. Все это развивалось во мне и определяло состав той гордости, которою я был буквально одержим. Героические порывы, являвшиеся тайным инстинктом моей души, так долго сдерживавшиеся враждебными обстоятельствами, распустились теперь во мне с необыкновенной легкостью. Кроме того, я возгордился еще и от уверенности, что я гений. Похвалы синьора Альвениго были причиной моего тщеславия: они-то его и вызвали. Он прожужжал мне уши, беспрестанно повторяя, что со временем я буду величайшим актером Италии и сумею затмить, если только захочу, всех своих соперников. Сын сапожника города Виченцы, обутый в трагические котурны, пойдет по пути славы.
Итак, время мое уходило на описанные выше упражнения, и, пока я предавался им с исступлением, синьор Альвениго обдумывал планы, которые он наметил для моего дарования. Он, несомненно, решил, что экзамен, к которому он меня готовил, теперь своевремен, ибо в один прекрасный день пригласил на виллу Ротонда несравненного синьора Капаньоле.
Этот синьор Капаньоле, упомянутый мною случайно выше, был, как я это отметил, директором одной из самых знаменитых в Италии театральных трупп. Успехам его в комическом и трагическом жанре давно потеряли счет. Капаньоле блестяще подготовлял актеров в том и другом роде, и его милость Альвизе Альвениго знал его с давних пор. Он вполне полагался на его отзыв и желал узнать, что тот скажет о моем таланте.
Как раз в то самое время, когда я был занят разучиванием роли, синьор Капаньоле пожаловал на виллу Ротонда. Я не видел его со времени празднества во дворце Вилларчьеро, когда я дожидался его выхода, взобравшись на тумбу. Он нисколько не изменился, но показался мне еще более черным и саркастическим. Как только он появился, его милость, синьор Алввениго, отвел его в сторону и пошел с ним в сад, где я видел, как они стали беседовать, причем Альвениго был очень воодушевлен, а Капаньоле слушал внимательно, но недоверчиво, так как мне видно было, что время от времени он покачивал головой на слова его милости. Альвениго кричал и сильно жестикулировал, Капаньоле помахивал платком и отирал свой лоб: в тот день, как я теперь вспоминаю, было очень жарко. Наконец, закончив свой разговор, они направились к тому месту, где был я; я встал, когда они подошли ближе. Синьор Альвениго имел очень оживленный вид.
– Да, вот он, Капаньоле, вот наш нынешний Феникс, обновитель трагедии. Впрочем, ты сам убедишься. Ну, Тито, покажи ему, что ты умеешь делать, а ты, маловерный, приготовься вкусить райское блаженство.
Пока приносили манекены, Капаньоле принялся меня разглядывать. Он тщательно определял пропорции моего тела и моих членов, но, по-видимому, лицо мое особенно остановило на себе его внимание. Настойчивость, с которой он изучал его, могла бы, пожалуй, смутить, не будь я так уверен, что природа наделила меня всеми физическими качествами, необходимыми для актера. Я был убежден в этом так же, как в достоинствах своего голоса и совершенстве своей игры. Поэтому я начал декламировать, ни на секунду не сомневаясь в том эффекте, который я произведу. К тому же, по мере того как я вдохновлялся, Альвениго не переставал делать одобрительные знаки. То он задумчиво закрывал глаза, то открывал их, загоревшись экстазом. То, взволнованный, вздыхал, то слегка вскрикивал от восхищения. Такая удача ободрила меня, тем более что я Капаньоле, как я заметил, смотрел на меня со все более и более возраставшим любопытством и интересом. Очевидно, предубеждение, какое у него было по отношению к таланту, открытому другим человеком, а не им самим, не могло устоять перед внушенным ему восхищением. Этим, конечно, и объяснялся его несколько изумленный вид и высоко поднятые брови, что я истолковал как естественную дань моему блестящему дарованию. Уверенность эта побудила меня отдаться еще сильнее своему вдохновению и далее в такой мере и степени, что, потеряв дыхание и выбившись из сил, я, несомненно, повалился бы на плиты зала, если бы синьор Альвениго не принял меня в свои объятия. Когда он дал мне выпить несколько капель успокоительного и когда я снова стал более или менее владеть собою, он с торжествующим лицом повернулся к синьору Капаньоле:
– Ну как, теперь ты, наконец, убедился?
Синьор Капаньоле поднял брови еще выше, чем это он делал раньше, закусил губу и, низко поклонившись, как бы желая скрыть своим движением досаду, проговорил:
– Ваша милость правы. Тито Басси будет знаменитостью, и я всегда готов к услугам вашей милости.
На следующий день после этой сцены синьор Альвизе Альвениго открыл мне свой заветный план. Капаньоле, с утра снова явившийся на виллу Ротонда, заперся с ним в комнате на добрую половину дня. Когда синьор Капаньоле удалился, его милость велел меня позвать.
Он сидел в кресле и сделал знак, чтобы я поместился на табурете:
– Наступил момент, мой Тито, сообщить тебе важное известие, которое у меня для тебя есть. Я не могу долее лишать Италию одного из самых блестящих актеров, каких она вообще когда-либо знала. Мой долг перед страной – явить тебя, наконец, всему миру, и твой родной город будет первым, кто наградит тебя рукоплесканиями и прославит тебя. Я отдаю тебя Виченце, Тито. Ты выступишь впервые на ее Олимпийском театре. Теперь выслушай, что порешил Альвизе Альвениго.
По мере того как синьор Альвениго продолжал говорить, я переживал совершенно особенное впечатление. Мне казалось, что мечты получают свое воплощение. Перед моими глазами встал Олимпийский театр, куда некогда я пробрался тайком с своим товарищем Джироламо Пескаро. Я видел его декорацию, изображающую античный город, расходящиеся в стороны улицы, окаймленные дворцами и статуями. И вдруг на моих глазах декорация эта осветилась и на театре показался я сам в римской тоге, с лавровым венком на голове. На ступеньках амфитеатра сидит вся знать города Виченцы. Я начинаю говорить; гремят аплодисменты… Я поднялся с табурета, ноги мои подкосились, и я очутился на коленях синьора Альвизе Альвениго.
Он ласково потрепал меня за ухо.
– Незачем благодарить меня, Тито, лучше послушай, что я тебе еще скажу. Именно от тебя я жду величайшего счастья всей жизни, и, если ты мне его подаришь, ты в один день заплатишь за все, что я мог для тебя сделать. О Тито, теперь ты, в свою очередь, станешь властелином моей судьбы: ее я и отдаю тебе в руки вместе с этим бумажным свитком. В нем, Тито, находится написанная мною трагедия, по моему мнению, замечательная. Я вложил в нее надежду, дорогую для каждого смертного, – не пройти для людей бесследно. Благодаря ей свет забудет, что Альвизе Альвениго был толстый и отталкивающего вида человек, но он вспомнит, пожалуй, кое-что из написанных мною стихов. Итак, тебе доверяю я свое творение, Тито Басси! Когда с твоей помощью Виченца наградит его рукоплесканиями, вся Италия захочет его услышать. И ты будешь ездить с ним из города в город, как настоящий триумфатор. Встань же, Тито Басси, встань, Цезарь, – это и есть заглавие моей трагедии, – ты будешь именно Цезарем, мой милый Тито, Цезарем…
Он вложил мне в руки толстый бумажный свиток, который я схватил с такой гордостью, как будто он был маршальским жезлом, которому слава должна была подчиниться совершенно так же, как подчинилась она великому римлянину, чья надменная и горделивая душа уже трепетала в моей груди.
Известие о том, что в Олимпийском театре собираются поставить трагедию, автором которой является его милость Альвизе Альвениго, что исполнителем главной роли будет молодой вичентинец, чей трагический талант открыл и воспитал синьор Альвениго, быстро разнеслось по всей Виченце. Известие это вызвало живейший интерес среди любителей театра, каковых в Виченце насчитывалось немало, ибо драматическое искусство является страстью всей Италии. Поэтому готовившийся спектакль сделался темой городских разговоров. Капаньоле, которому Альвениго поручил разработать все детали постановки, в связи с этим часто навещал виллу Ротонда и приносил с собою эти слухи. Должно быть, такие слухи действительно были, потому что несколько любопытных явилось к нам на виллу в надежде получить какие-нибудь сведения о произведении его милости и о самом исполнителе. Но непрошеные гости остались ни при чем. Синьор Альвениго выпроводил их самым безжалостным образом и дал им понять, что он вовсе не намерен терять время на бесконечные объяснения и что они должны – в ожидании того дня, когда можно будет судить о спектакле на основании представления, – довольствоваться теми догадками, какие им угодно будет вообще делать. Это заявление, немного резкое, доставило мало удовольствия посетителям, среди которых находился и граф Вилларчьеро, полагавший, что в качестве прежнего покровителя он более чем кто бы то ни было имеет право быть посвященным в события, связанные с моей персоной. Но граф обманулся в своих ожиданиях и должен был вернуться домой, узнав не больше, чем другие. Впрочем, после этой попытки двери Ротонды были закрыты для приходящих, и исключение делалось, повторяю, для одного лишь синьора Капаньоле, обязавшегося набрать актеров для участия в моем спектакле, с которыми надлежало мне встретиться только в день представления, ибо его милость настаивал на соблюдении строжайшей тайны относительно великолепия моей игры, дабы не предвосхищать того потрясающего эффекта, который я, конечно, не премину произвести. До тех пор я должен был упражняться, как и прежде, с обычными манекенами под руководством его милости. Не стану рассказывать, с каким пылом, с каким огнем отдавался я разучиванию доверенной мне роли. Я расходовал весь свой голос, старался изо всех сил, пустил в ход все свои данные. Малейшая интонация, малейший жест были предметом самого тщательного изучения. Я поставил своею целью свободно распоряжаться всеми движениями тела, всеми ресурсами мимики, для того чтобы достигнуть в игре наивысшего благородства и трагизма. Синьор Альвениго неотступно следил за моими успехами и соблаговолил объявить, что остался ими доволен. Что до меня, то и я был чрезвычайно доволен порученной мне ролью. Я не мог бы назвать другой, более благородной, красноречивой и более подходящей для того, чтобы блеснуть заложенными в меня талантами. Иной раз в минуты, когда его милости казалось, что я недостаточно проникался величием моего героя, он говорил:
– Понимаешь ли, Тито, ты должен изобразить повелителя вселенной и твоими собственными устами произнести самые прекрасные сентенции, которые когда-либо писались для трагедии!
При этих словах я удваивал свои усилия. Мой голос напрягался и наполнял своими раскатами большой зал Ротонды; мне казалось, что звучащий круг его купола является венцом, осеняющим мой гений.
Именно в эту пору я достиг предельного пункта того, что можно было назвать моим героическим ослеплением. О, если б Богу было угодно, чтобы рассказ мой кончился здесь и мне ничего не оставалось бы больше прибавить! Если бы какое-нибудь несчастие оборвало бы в это время течение моей жизни, мне следовало бы только благодарить небо… но коварный рок судил иначе. Ах, зачем только лошади кареты, доставившей меня несколько дней спустя из Ротонды в Олимпийский театр, не понесли во время пути и не разбили моей головы о дорожные камни! Я окончил бы свои дни в упоительном самообмане, которым тогда жил. Но к чему вздыхать и жаловаться! Судьбы наши предначертаны заранее – судьба Цезаря в такой же мере, как и жребий Тито Басси. Чему быть, того не миновать.
Представление трагедии синьора Альвизе Альвениго в Олимпийском театре города Виченцы было назначено на четвертый день сентября месяца, и вот, усевшись напротив его милости, я занял место в карете, стекла которой были завешены, дабы скрыть от глаз публики мое сценическое одеяние. Пока его милость давал мне последние указания, я откидывал время от времени занавеску и смотрел, по каким местам мы проезжаем. Скоро я увидел каменных карликов, украшавших стену виллы Вилларчьеро. Горбатые кривляющиеся фигурки смотрели мне вслед, но я не обратил особенного внимания на эти скульптурные гримасы и не увидел в них дурного предзнаменования. Тем временем мы стали приближаться к Виченце, высокая кампанила которой гордо уходила вверх в последних лучах угасающего дня; наконец, мы остановились у подъезда театра. Он был заполнен толпой народа, потому что все обитатели Виченцы толкались там, желая посмотреть, как будут входить приглашенные. Их было очень много, ибо его милость созвал на этот театральный праздник всю городскую и местную знать. Были посетители, приехавшие из Вероны, Падуи и даже из Венеции, и перед этим благородным собранием я должен был впервые выступить на трагических подмостках. Дебют мой вызвал, как и следовало, впрочем, ожидать, самый живой интерес. Новизна трагедии, личность автора, слухи о том, как он открыл нового Росция, скрытого цицероновской латынью почтенного аббата Клеркати, все было чрезвычайно привлекательно. Все ожидали чего-то необыкновенного. Я догадался об этом по той трудности, с которой наша карета прокладывала себе дорогу. Нас провожал гул голосов и криков. Люди вскакивали к нам на подножку и старались нас рассмотреть в щелочку занавески, так что потребовалось вмешательство сбиров господина подеста, расчистивших нам дорогу и давших возможность экипажу добраться до входа в театр.
По счастью, были приняты строгие меры, и никто из посторонних не был пропущен за кулисы, поэтому там и не оказалось никого, кроме синьора Капаньоле и актеров, принимавших участие в спектакле. Они были уже одеты, и костюмы их были великолепны, ибо синьор Альвениго потребовал от синьора Капаньоле позаботиться обо всем, что могло придать представлению особую пышность. Затраты, сделанные его милостью, были очень значительны и не согласовались с его обычной скупостью. Известная часть этой роскоши выпала и на мою долю: одежды мои были на редкость красивы. И это придавало мне необыкновенную уверенность. Странная гордость овладела мною; я, вероятно, был бы немало изумлен, если бы кто-нибудь мне напомнил, что одеяние это носил не всемогущий Цезарь, а бедный малый из города Виченцы по имени Тито Басси. Но никто и не подумал дернуть за полу моего плаща, мне не мешали бросать вокруг себя величественные взгляды. Спокойно и гордо глаза мои осматривали актеров, выступавших вместе со мной и получавших в то время последние указания от синьора Альвениго, как вдруг они остановились на синьоре Капаньоле, который пристально на меня уставился. Он глядел на меня с таким саркастическим видом, что на одну минуту я оторопел. Такое отношение показалось мне довольно странным, и я готов был спросить у него, не заметил ли он каких-либо недостатков в деталях моего костюма, но в этот момент его милость подозвал его к себе, и я не мог его остановить.
Еще охваченный этим неприятным ощущением, я прошел до того места в кулисах, откуда можно было, оставаясь незамеченным, видеть почти весь зрительный зал. Он был уже полон, амфитеатр сверху донизу был усеян зрителями. От сотен свечей, горевших в канделябрах и люстрах, лился такой обильный и яркий свет, что ослепительное сияние позволяло отчетливо видеть, как роскошно была разодета пышная толпа, составлявшая это собрание. Дамы состязались в богатстве и изысканности своих нарядов и представляли великолепное зрелище. Мужчины не отставали от них в роскоши и изобретательности туалета. Картина эта, должен сознаться, пробудила во мне гордость. И действительно, пройдет несколько минут, и все эти блестящие господа и эти прекрасные дамы переживут, благодаря мне, патетические ощущения, которые их воодушевят! И это я, я буду в известном смысле виновником их тревоги. По моей вине сердца их затрепещут от энтузиазма, а глаза наполнятся слезами. Один я вызову эти непривычные для них переживания. Погрузившись в свои мысли, я не спускал глаз с мест, занятых публикой, откуда вскоре должны были раздаться рукоплескания. Несомненно, граф и графиня Вилларчьеро первые начнут хлопать. Я видел, они сидели в первом ряду, граф в большом напудренном парике, а графиня в торжественном наряде с любимой собачкой на коленях: расстаться с ней она была не в силах. Это животное заставило меня подумать о моем отце и матери. О, какое это было бы для них счастье видеть своего сына в римской тоге и присутствовать на его триумфе!
Вдруг чья-то рука опустилась на мое плечо. Это был его милость синьор Альвениго. Я чувствовал, как он дрожал, и голосом более тихим, чем дыхание, он шепнул мне на ухо:
– Ну, Тито, уже начинают… Помни, что от тебя зависит и Цезарь, и моя судьба.
Он хотел было засмеяться от этой шутки, но он был так взволнован, что по лбу его струились капли пота и оставляли крупные пятна на его оборванном жабо. Я посмотрел на него с чувством жалости. Что до меня, я не испытывал тогда никакой тревоги. Душа самого Цезаря жила во мне. Я перестал быть самим собой и превратился в героя, которого мне надлежало изобразить во всем его величии и благородстве.
Две первые сцены трагедии его милости Альвизе Альвениго прошли без моего участия. С того места, где я находился, я с полным самообладанием следил за игрой актеров и прислушивался к их читке, которая не показалась мне особенно замечательной. Тем ярче скажется совершенство моей игры. Естественно, что темой их разговора был Цезарь, и я дожидался минуты, когда мне следовало вступить в действие. Мне показалось, что среди зрителей были заметны признаки нетерпения во время диалога двух актеров. Из этого я заключил, что они ждут моего выхода. Вдруг трубные звуки возвестили мое появление. Четыре ликтора, которые должны были мне предшествовать, подняли консульские эмблемы. Твердым шагом я двинулся следом за ними. Медленно, с высоко закинутой головой, я выступил из-за кулис. Позади меня античный город, составлявший декорацию театра, открывал тройную перспективу дворцов. Впереди просторный амфитеатр зала убегал вверх своими ступеньками. Выход мой заставил умолкнуть слышавшийся до сих пор шепот. Воцарилось глубокое молчание, и я услышал, как из тишины вдруг раздались звуки моего голоса.
Он удивил меня своею слабостью: его уже не мог поддержать резонанс виллы Ротонда. Чтобы устранить это неблагоприятное обстоятельство, я пустил в ход всю свойственную ему звучность. Мне нужно было, по ходу пьесы, отчитать двух сенаторов, говоривших до меня, и мой тон должен был изображать гнев. Я приложил все свои усилия, тщательно следя за тем, чтобы позы мои и выражение лица совпадали со словами, которые нужно было произносить, но горло у меня сжалось, а сердце билось со страшной силой. Увлекаясь декламацией, я сделал шаг вперед, потом еще шаг и очутился почти у самого края сцены. Тогда благородным и могучим движением я протянул руку к публике и произнес пламенным голосом последние стихи тирады, которую мне следовало прочесть.
На стихи и на этот жест, за которые я ждал заслуженных рукоплесканий, ответил какой-то странный звук. Испугавшись, должно быть, движения и раскатов моего голоса, проклятый мопс графини Вилларчьеро бешено забился на руках своей хозяйки и разразился пронзительным и заунывным лаем. После такой необыкновенной реплики глухой шепот пробежал среди зрительного зала и стал передаваться из ряда в ряд. Пораженный самым неприятным образом, я остался стоять в той же позе, что и раньше, и, вместо того чтобы удалиться в глубину сцены, как бы следовало сделать, я не двинулся с места и обнаружил явную растерянность. Этого незначительного инцидента и признаков смущения, мною высказанных, оказалось достаточно для того, чтобы вызвать в зале веселое настроение, тем более что проклятый мопс стал заливаться и лаять изо всех сил. Кое-кто из зрителей привстал, чтобы лучше видеть все случившееся. Это вызвало некоторый беспорядок, еще более усиливший смех публики и лай отвратительного животного.
Будь на моем месте опытный актер, он стал бы продолжать свою роль и тем самым заставил бы замолчать зубоскалов. Но, несмотря на полную уверенность в собственном гении, я был еще новичком-дебютантом, и капли пота начали стекать из-под грима мне на щеки. Кроме того, я вскипел от оскорбления, столь неприличным образом нанесенного Цезарю, но в то же самое время мучительная тоска овладела всем моим существом. Я чувствовал на своем лице самую жалкую гримасу. И в эту минуту раздался голос его милости, кричавшего мне из-за кулис:
– Да продолжай же, продолжай, несчастный Тито…
При этом энергичном окрике я пошевелил было губами, но с них не сорвалось не единого звука, и я остался неподвижно стоять с открытым ртом, один, посредине сцены, которую сенаторы уже покинули, и почел бы за счастье, если бы ликторы отрубили мне своими топорами голову и тем положили конец моим позорным мучениям.
Жестокая, неукротимая буря хохота и свиста была ответом на мое замешательство. Со всех концов зала летел и хлестал меня этот свист и хохот, и самое ужасное было – ясное сознание того, что причина всего – мое жалкое, измученное лицо. Чем сильнее меня охватывало чувство тоски, тем смешнее, должно быть, было испуганное выражение лица. Чувство это окончательно меня истерзало и не позволило мне снова овладеть собой. Я мечтал о том, чтобы вызвать перед толпой облик самого Цезаря, а вместо этого показал ей смешную и жалкую маску своего позора. И вот внезапно героическая иллюзия, которой я жил, рассеялась самым жалким образом и рухнула под градом насмешек. Весь зал целиком поддался какому-то неукротимому веселью, бушевал и топал ногами от радости, покорился власти одного из тех заразительных состояний, с которыми ничего нельзя поделать. Если бы я действительно умер на сцене от потрясения и горя, эти люди осмеяли бы даже мой труп. Если бы я пронзил свое сердце мечом, без всякой нужды болтавшимся у меня на боку, мой жест увеличил бы еще больше это припадочное ликование. Я был увлечен вихрем, с которым не мог уже справиться! И для того чтобы разразился этот ураган, достаточно было залаять не вовремя маленькой собачонке, а теперь весь зал начал подражать этому лаю под гам скрещивающихся в воздухе шуток и криков, наполнявших пространство невообразимым шумом.
Между тем мне была ненавистна самая мысль о том, что надо мной могут смеяться: такое уважение чувствовал я к своей собственной персоне. Оно родилось во мне от общения с прославленными личностями, которых я постоянно изображал, и от великих исторических или вымышленных событий, в которых я беспрестанно участвовал. Оно было вызвано также моими костюмами и местами, где я все время жил. Все это развивалось во мне и определяло состав той гордости, которою я был буквально одержим. Героические порывы, являвшиеся тайным инстинктом моей души, так долго сдерживавшиеся враждебными обстоятельствами, распустились теперь во мне с необыкновенной легкостью. Кроме того, я возгордился еще и от уверенности, что я гений. Похвалы синьора Альвениго были причиной моего тщеславия: они-то его и вызвали. Он прожужжал мне уши, беспрестанно повторяя, что со временем я буду величайшим актером Италии и сумею затмить, если только захочу, всех своих соперников. Сын сапожника города Виченцы, обутый в трагические котурны, пойдет по пути славы.
Итак, время мое уходило на описанные выше упражнения, и, пока я предавался им с исступлением, синьор Альвениго обдумывал планы, которые он наметил для моего дарования. Он, несомненно, решил, что экзамен, к которому он меня готовил, теперь своевремен, ибо в один прекрасный день пригласил на виллу Ротонда несравненного синьора Капаньоле.
Этот синьор Капаньоле, упомянутый мною случайно выше, был, как я это отметил, директором одной из самых знаменитых в Италии театральных трупп. Успехам его в комическом и трагическом жанре давно потеряли счет. Капаньоле блестяще подготовлял актеров в том и другом роде, и его милость Альвизе Альвениго знал его с давних пор. Он вполне полагался на его отзыв и желал узнать, что тот скажет о моем таланте.
Как раз в то самое время, когда я был занят разучиванием роли, синьор Капаньоле пожаловал на виллу Ротонда. Я не видел его со времени празднества во дворце Вилларчьеро, когда я дожидался его выхода, взобравшись на тумбу. Он нисколько не изменился, но показался мне еще более черным и саркастическим. Как только он появился, его милость, синьор Алввениго, отвел его в сторону и пошел с ним в сад, где я видел, как они стали беседовать, причем Альвениго был очень воодушевлен, а Капаньоле слушал внимательно, но недоверчиво, так как мне видно было, что время от времени он покачивал головой на слова его милости. Альвениго кричал и сильно жестикулировал, Капаньоле помахивал платком и отирал свой лоб: в тот день, как я теперь вспоминаю, было очень жарко. Наконец, закончив свой разговор, они направились к тому месту, где был я; я встал, когда они подошли ближе. Синьор Альвениго имел очень оживленный вид.
– Да, вот он, Капаньоле, вот наш нынешний Феникс, обновитель трагедии. Впрочем, ты сам убедишься. Ну, Тито, покажи ему, что ты умеешь делать, а ты, маловерный, приготовься вкусить райское блаженство.
Пока приносили манекены, Капаньоле принялся меня разглядывать. Он тщательно определял пропорции моего тела и моих членов, но, по-видимому, лицо мое особенно остановило на себе его внимание. Настойчивость, с которой он изучал его, могла бы, пожалуй, смутить, не будь я так уверен, что природа наделила меня всеми физическими качествами, необходимыми для актера. Я был убежден в этом так же, как в достоинствах своего голоса и совершенстве своей игры. Поэтому я начал декламировать, ни на секунду не сомневаясь в том эффекте, который я произведу. К тому же, по мере того как я вдохновлялся, Альвениго не переставал делать одобрительные знаки. То он задумчиво закрывал глаза, то открывал их, загоревшись экстазом. То, взволнованный, вздыхал, то слегка вскрикивал от восхищения. Такая удача ободрила меня, тем более что я Капаньоле, как я заметил, смотрел на меня со все более и более возраставшим любопытством и интересом. Очевидно, предубеждение, какое у него было по отношению к таланту, открытому другим человеком, а не им самим, не могло устоять перед внушенным ему восхищением. Этим, конечно, и объяснялся его несколько изумленный вид и высоко поднятые брови, что я истолковал как естественную дань моему блестящему дарованию. Уверенность эта побудила меня отдаться еще сильнее своему вдохновению и далее в такой мере и степени, что, потеряв дыхание и выбившись из сил, я, несомненно, повалился бы на плиты зала, если бы синьор Альвениго не принял меня в свои объятия. Когда он дал мне выпить несколько капель успокоительного и когда я снова стал более или менее владеть собою, он с торжествующим лицом повернулся к синьору Капаньоле:
– Ну как, теперь ты, наконец, убедился?
Синьор Капаньоле поднял брови еще выше, чем это он делал раньше, закусил губу и, низко поклонившись, как бы желая скрыть своим движением досаду, проговорил:
– Ваша милость правы. Тито Басси будет знаменитостью, и я всегда готов к услугам вашей милости.
На следующий день после этой сцены синьор Альвизе Альвениго открыл мне свой заветный план. Капаньоле, с утра снова явившийся на виллу Ротонда, заперся с ним в комнате на добрую половину дня. Когда синьор Капаньоле удалился, его милость велел меня позвать.
Он сидел в кресле и сделал знак, чтобы я поместился на табурете:
– Наступил момент, мой Тито, сообщить тебе важное известие, которое у меня для тебя есть. Я не могу долее лишать Италию одного из самых блестящих актеров, каких она вообще когда-либо знала. Мой долг перед страной – явить тебя, наконец, всему миру, и твой родной город будет первым, кто наградит тебя рукоплесканиями и прославит тебя. Я отдаю тебя Виченце, Тито. Ты выступишь впервые на ее Олимпийском театре. Теперь выслушай, что порешил Альвизе Альвениго.
По мере того как синьор Альвениго продолжал говорить, я переживал совершенно особенное впечатление. Мне казалось, что мечты получают свое воплощение. Перед моими глазами встал Олимпийский театр, куда некогда я пробрался тайком с своим товарищем Джироламо Пескаро. Я видел его декорацию, изображающую античный город, расходящиеся в стороны улицы, окаймленные дворцами и статуями. И вдруг на моих глазах декорация эта осветилась и на театре показался я сам в римской тоге, с лавровым венком на голове. На ступеньках амфитеатра сидит вся знать города Виченцы. Я начинаю говорить; гремят аплодисменты… Я поднялся с табурета, ноги мои подкосились, и я очутился на коленях синьора Альвизе Альвениго.
Он ласково потрепал меня за ухо.
– Незачем благодарить меня, Тито, лучше послушай, что я тебе еще скажу. Именно от тебя я жду величайшего счастья всей жизни, и, если ты мне его подаришь, ты в один день заплатишь за все, что я мог для тебя сделать. О Тито, теперь ты, в свою очередь, станешь властелином моей судьбы: ее я и отдаю тебе в руки вместе с этим бумажным свитком. В нем, Тито, находится написанная мною трагедия, по моему мнению, замечательная. Я вложил в нее надежду, дорогую для каждого смертного, – не пройти для людей бесследно. Благодаря ей свет забудет, что Альвизе Альвениго был толстый и отталкивающего вида человек, но он вспомнит, пожалуй, кое-что из написанных мною стихов. Итак, тебе доверяю я свое творение, Тито Басси! Когда с твоей помощью Виченца наградит его рукоплесканиями, вся Италия захочет его услышать. И ты будешь ездить с ним из города в город, как настоящий триумфатор. Встань же, Тито Басси, встань, Цезарь, – это и есть заглавие моей трагедии, – ты будешь именно Цезарем, мой милый Тито, Цезарем…
Он вложил мне в руки толстый бумажный свиток, который я схватил с такой гордостью, как будто он был маршальским жезлом, которому слава должна была подчиниться совершенно так же, как подчинилась она великому римлянину, чья надменная и горделивая душа уже трепетала в моей груди.
Известие о том, что в Олимпийском театре собираются поставить трагедию, автором которой является его милость Альвизе Альвениго, что исполнителем главной роли будет молодой вичентинец, чей трагический талант открыл и воспитал синьор Альвениго, быстро разнеслось по всей Виченце. Известие это вызвало живейший интерес среди любителей театра, каковых в Виченце насчитывалось немало, ибо драматическое искусство является страстью всей Италии. Поэтому готовившийся спектакль сделался темой городских разговоров. Капаньоле, которому Альвениго поручил разработать все детали постановки, в связи с этим часто навещал виллу Ротонда и приносил с собою эти слухи. Должно быть, такие слухи действительно были, потому что несколько любопытных явилось к нам на виллу в надежде получить какие-нибудь сведения о произведении его милости и о самом исполнителе. Но непрошеные гости остались ни при чем. Синьор Альвениго выпроводил их самым безжалостным образом и дал им понять, что он вовсе не намерен терять время на бесконечные объяснения и что они должны – в ожидании того дня, когда можно будет судить о спектакле на основании представления, – довольствоваться теми догадками, какие им угодно будет вообще делать. Это заявление, немного резкое, доставило мало удовольствия посетителям, среди которых находился и граф Вилларчьеро, полагавший, что в качестве прежнего покровителя он более чем кто бы то ни было имеет право быть посвященным в события, связанные с моей персоной. Но граф обманулся в своих ожиданиях и должен был вернуться домой, узнав не больше, чем другие. Впрочем, после этой попытки двери Ротонды были закрыты для приходящих, и исключение делалось, повторяю, для одного лишь синьора Капаньоле, обязавшегося набрать актеров для участия в моем спектакле, с которыми надлежало мне встретиться только в день представления, ибо его милость настаивал на соблюдении строжайшей тайны относительно великолепия моей игры, дабы не предвосхищать того потрясающего эффекта, который я, конечно, не премину произвести. До тех пор я должен был упражняться, как и прежде, с обычными манекенами под руководством его милости. Не стану рассказывать, с каким пылом, с каким огнем отдавался я разучиванию доверенной мне роли. Я расходовал весь свой голос, старался изо всех сил, пустил в ход все свои данные. Малейшая интонация, малейший жест были предметом самого тщательного изучения. Я поставил своею целью свободно распоряжаться всеми движениями тела, всеми ресурсами мимики, для того чтобы достигнуть в игре наивысшего благородства и трагизма. Синьор Альвениго неотступно следил за моими успехами и соблаговолил объявить, что остался ими доволен. Что до меня, то и я был чрезвычайно доволен порученной мне ролью. Я не мог бы назвать другой, более благородной, красноречивой и более подходящей для того, чтобы блеснуть заложенными в меня талантами. Иной раз в минуты, когда его милости казалось, что я недостаточно проникался величием моего героя, он говорил:
– Понимаешь ли, Тито, ты должен изобразить повелителя вселенной и твоими собственными устами произнести самые прекрасные сентенции, которые когда-либо писались для трагедии!
При этих словах я удваивал свои усилия. Мой голос напрягался и наполнял своими раскатами большой зал Ротонды; мне казалось, что звучащий круг его купола является венцом, осеняющим мой гений.
Именно в эту пору я достиг предельного пункта того, что можно было назвать моим героическим ослеплением. О, если б Богу было угодно, чтобы рассказ мой кончился здесь и мне ничего не оставалось бы больше прибавить! Если бы какое-нибудь несчастие оборвало бы в это время течение моей жизни, мне следовало бы только благодарить небо… но коварный рок судил иначе. Ах, зачем только лошади кареты, доставившей меня несколько дней спустя из Ротонды в Олимпийский театр, не понесли во время пути и не разбили моей головы о дорожные камни! Я окончил бы свои дни в упоительном самообмане, которым тогда жил. Но к чему вздыхать и жаловаться! Судьбы наши предначертаны заранее – судьба Цезаря в такой же мере, как и жребий Тито Басси. Чему быть, того не миновать.
Представление трагедии синьора Альвизе Альвениго в Олимпийском театре города Виченцы было назначено на четвертый день сентября месяца, и вот, усевшись напротив его милости, я занял место в карете, стекла которой были завешены, дабы скрыть от глаз публики мое сценическое одеяние. Пока его милость давал мне последние указания, я откидывал время от времени занавеску и смотрел, по каким местам мы проезжаем. Скоро я увидел каменных карликов, украшавших стену виллы Вилларчьеро. Горбатые кривляющиеся фигурки смотрели мне вслед, но я не обратил особенного внимания на эти скульптурные гримасы и не увидел в них дурного предзнаменования. Тем временем мы стали приближаться к Виченце, высокая кампанила которой гордо уходила вверх в последних лучах угасающего дня; наконец, мы остановились у подъезда театра. Он был заполнен толпой народа, потому что все обитатели Виченцы толкались там, желая посмотреть, как будут входить приглашенные. Их было очень много, ибо его милость созвал на этот театральный праздник всю городскую и местную знать. Были посетители, приехавшие из Вероны, Падуи и даже из Венеции, и перед этим благородным собранием я должен был впервые выступить на трагических подмостках. Дебют мой вызвал, как и следовало, впрочем, ожидать, самый живой интерес. Новизна трагедии, личность автора, слухи о том, как он открыл нового Росция, скрытого цицероновской латынью почтенного аббата Клеркати, все было чрезвычайно привлекательно. Все ожидали чего-то необыкновенного. Я догадался об этом по той трудности, с которой наша карета прокладывала себе дорогу. Нас провожал гул голосов и криков. Люди вскакивали к нам на подножку и старались нас рассмотреть в щелочку занавески, так что потребовалось вмешательство сбиров господина подеста, расчистивших нам дорогу и давших возможность экипажу добраться до входа в театр.
По счастью, были приняты строгие меры, и никто из посторонних не был пропущен за кулисы, поэтому там и не оказалось никого, кроме синьора Капаньоле и актеров, принимавших участие в спектакле. Они были уже одеты, и костюмы их были великолепны, ибо синьор Альвениго потребовал от синьора Капаньоле позаботиться обо всем, что могло придать представлению особую пышность. Затраты, сделанные его милостью, были очень значительны и не согласовались с его обычной скупостью. Известная часть этой роскоши выпала и на мою долю: одежды мои были на редкость красивы. И это придавало мне необыкновенную уверенность. Странная гордость овладела мною; я, вероятно, был бы немало изумлен, если бы кто-нибудь мне напомнил, что одеяние это носил не всемогущий Цезарь, а бедный малый из города Виченцы по имени Тито Басси. Но никто и не подумал дернуть за полу моего плаща, мне не мешали бросать вокруг себя величественные взгляды. Спокойно и гордо глаза мои осматривали актеров, выступавших вместе со мной и получавших в то время последние указания от синьора Альвениго, как вдруг они остановились на синьоре Капаньоле, который пристально на меня уставился. Он глядел на меня с таким саркастическим видом, что на одну минуту я оторопел. Такое отношение показалось мне довольно странным, и я готов был спросить у него, не заметил ли он каких-либо недостатков в деталях моего костюма, но в этот момент его милость подозвал его к себе, и я не мог его остановить.
Еще охваченный этим неприятным ощущением, я прошел до того места в кулисах, откуда можно было, оставаясь незамеченным, видеть почти весь зрительный зал. Он был уже полон, амфитеатр сверху донизу был усеян зрителями. От сотен свечей, горевших в канделябрах и люстрах, лился такой обильный и яркий свет, что ослепительное сияние позволяло отчетливо видеть, как роскошно была разодета пышная толпа, составлявшая это собрание. Дамы состязались в богатстве и изысканности своих нарядов и представляли великолепное зрелище. Мужчины не отставали от них в роскоши и изобретательности туалета. Картина эта, должен сознаться, пробудила во мне гордость. И действительно, пройдет несколько минут, и все эти блестящие господа и эти прекрасные дамы переживут, благодаря мне, патетические ощущения, которые их воодушевят! И это я, я буду в известном смысле виновником их тревоги. По моей вине сердца их затрепещут от энтузиазма, а глаза наполнятся слезами. Один я вызову эти непривычные для них переживания. Погрузившись в свои мысли, я не спускал глаз с мест, занятых публикой, откуда вскоре должны были раздаться рукоплескания. Несомненно, граф и графиня Вилларчьеро первые начнут хлопать. Я видел, они сидели в первом ряду, граф в большом напудренном парике, а графиня в торжественном наряде с любимой собачкой на коленях: расстаться с ней она была не в силах. Это животное заставило меня подумать о моем отце и матери. О, какое это было бы для них счастье видеть своего сына в римской тоге и присутствовать на его триумфе!
Вдруг чья-то рука опустилась на мое плечо. Это был его милость синьор Альвениго. Я чувствовал, как он дрожал, и голосом более тихим, чем дыхание, он шепнул мне на ухо:
– Ну, Тито, уже начинают… Помни, что от тебя зависит и Цезарь, и моя судьба.
Он хотел было засмеяться от этой шутки, но он был так взволнован, что по лбу его струились капли пота и оставляли крупные пятна на его оборванном жабо. Я посмотрел на него с чувством жалости. Что до меня, я не испытывал тогда никакой тревоги. Душа самого Цезаря жила во мне. Я перестал быть самим собой и превратился в героя, которого мне надлежало изобразить во всем его величии и благородстве.
Две первые сцены трагедии его милости Альвизе Альвениго прошли без моего участия. С того места, где я находился, я с полным самообладанием следил за игрой актеров и прислушивался к их читке, которая не показалась мне особенно замечательной. Тем ярче скажется совершенство моей игры. Естественно, что темой их разговора был Цезарь, и я дожидался минуты, когда мне следовало вступить в действие. Мне показалось, что среди зрителей были заметны признаки нетерпения во время диалога двух актеров. Из этого я заключил, что они ждут моего выхода. Вдруг трубные звуки возвестили мое появление. Четыре ликтора, которые должны были мне предшествовать, подняли консульские эмблемы. Твердым шагом я двинулся следом за ними. Медленно, с высоко закинутой головой, я выступил из-за кулис. Позади меня античный город, составлявший декорацию театра, открывал тройную перспективу дворцов. Впереди просторный амфитеатр зала убегал вверх своими ступеньками. Выход мой заставил умолкнуть слышавшийся до сих пор шепот. Воцарилось глубокое молчание, и я услышал, как из тишины вдруг раздались звуки моего голоса.
Он удивил меня своею слабостью: его уже не мог поддержать резонанс виллы Ротонда. Чтобы устранить это неблагоприятное обстоятельство, я пустил в ход всю свойственную ему звучность. Мне нужно было, по ходу пьесы, отчитать двух сенаторов, говоривших до меня, и мой тон должен был изображать гнев. Я приложил все свои усилия, тщательно следя за тем, чтобы позы мои и выражение лица совпадали со словами, которые нужно было произносить, но горло у меня сжалось, а сердце билось со страшной силой. Увлекаясь декламацией, я сделал шаг вперед, потом еще шаг и очутился почти у самого края сцены. Тогда благородным и могучим движением я протянул руку к публике и произнес пламенным голосом последние стихи тирады, которую мне следовало прочесть.
На стихи и на этот жест, за которые я ждал заслуженных рукоплесканий, ответил какой-то странный звук. Испугавшись, должно быть, движения и раскатов моего голоса, проклятый мопс графини Вилларчьеро бешено забился на руках своей хозяйки и разразился пронзительным и заунывным лаем. После такой необыкновенной реплики глухой шепот пробежал среди зрительного зала и стал передаваться из ряда в ряд. Пораженный самым неприятным образом, я остался стоять в той же позе, что и раньше, и, вместо того чтобы удалиться в глубину сцены, как бы следовало сделать, я не двинулся с места и обнаружил явную растерянность. Этого незначительного инцидента и признаков смущения, мною высказанных, оказалось достаточно для того, чтобы вызвать в зале веселое настроение, тем более что проклятый мопс стал заливаться и лаять изо всех сил. Кое-кто из зрителей привстал, чтобы лучше видеть все случившееся. Это вызвало некоторый беспорядок, еще более усиливший смех публики и лай отвратительного животного.
Будь на моем месте опытный актер, он стал бы продолжать свою роль и тем самым заставил бы замолчать зубоскалов. Но, несмотря на полную уверенность в собственном гении, я был еще новичком-дебютантом, и капли пота начали стекать из-под грима мне на щеки. Кроме того, я вскипел от оскорбления, столь неприличным образом нанесенного Цезарю, но в то же самое время мучительная тоска овладела всем моим существом. Я чувствовал на своем лице самую жалкую гримасу. И в эту минуту раздался голос его милости, кричавшего мне из-за кулис:
– Да продолжай же, продолжай, несчастный Тито…
При этом энергичном окрике я пошевелил было губами, но с них не сорвалось не единого звука, и я остался неподвижно стоять с открытым ртом, один, посредине сцены, которую сенаторы уже покинули, и почел бы за счастье, если бы ликторы отрубили мне своими топорами голову и тем положили конец моим позорным мучениям.
Жестокая, неукротимая буря хохота и свиста была ответом на мое замешательство. Со всех концов зала летел и хлестал меня этот свист и хохот, и самое ужасное было – ясное сознание того, что причина всего – мое жалкое, измученное лицо. Чем сильнее меня охватывало чувство тоски, тем смешнее, должно быть, было испуганное выражение лица. Чувство это окончательно меня истерзало и не позволило мне снова овладеть собой. Я мечтал о том, чтобы вызвать перед толпой облик самого Цезаря, а вместо этого показал ей смешную и жалкую маску своего позора. И вот внезапно героическая иллюзия, которой я жил, рассеялась самым жалким образом и рухнула под градом насмешек. Весь зал целиком поддался какому-то неукротимому веселью, бушевал и топал ногами от радости, покорился власти одного из тех заразительных состояний, с которыми ничего нельзя поделать. Если бы я действительно умер на сцене от потрясения и горя, эти люди осмеяли бы даже мой труп. Если бы я пронзил свое сердце мечом, без всякой нужды болтавшимся у меня на боку, мой жест увеличил бы еще больше это припадочное ликование. Я был увлечен вихрем, с которым не мог уже справиться! И для того чтобы разразился этот ураган, достаточно было залаять не вовремя маленькой собачонке, а теперь весь зал начал подражать этому лаю под гам скрещивающихся в воздухе шуток и криков, наполнявших пространство невообразимым шумом.