И ветер уносил под небосклон
 
 
Мечтания, которых я немало
Вверял теченью задушевных строк.
Но божья длань меня не покидала,
 
 
И был всегда мой помысел высок.
Влача покорно жребий мой смиренный,
Ни лгать, ни строить козни я не мог,
 
 
Я шел стезею правды неизменной,
Мне добродетель спутницей была.
Но все ж теперь, представ на суд священный,
 
 
Я не могу не вспомнить, сколько зла
Узнал, бродя по жизненным дорогам,
Какой урон судьба мне нанесла.
 
 
Привык мечтать я о большом и многом,
Но не ропщу, пускай мой жребий мал», —
Так в раздраженьи говорил я с богом,
 
 
И ласково тимбреец[47] отвечал:
«Источник бед во мраке скрыт судьбою,
Но каждому узнать их суждено.
 
 
Одни берут земное счастье с бою,
Другим само является оно.
И скорбь идет безвестною тропою.
 
 
Но если благо смертному дано,
Да соблюдет он свой удел счастливый!
Равно достойно — блага добывать
 
 
Иль сохранять рукою бережливой.
Уже ты, знаю, ведал благодать.
Прекрасный дар Фортуны прихотливой
 
 
Лишь неразумный может утерять.
Так вот, поэт, чтобы не знать урона,
Скатай свой плащ и на него садись.
 
 
Рука судьбы порой неблагосклонна,
Но вдруг удача поднимает ввысь
Того, кто счастье заслужил законно».
 
 
Я отвечал: «О мой сеньор, вглядись,
В плаще ли я стою перед тобою?»
И молвил он: «Нет нужды! Если ты
 
 
Одет лишь добродетелью одною,
Твоей не видно нищей наготы.
Ты независим, правишь сам собою,
 
 
Ты огражден от злобной клеветы».
Склонясь, признал я мудрость изреченья,
Но все ж не сел, — и сядет разве тот,
 
 
Кто не богат, не знатен от рожденья,
И сверху покровительства не ждет?[48]
Злословие, достойное презренья,
 
 
Шипит, что не заслужен и почет,
Который добродетели планета
На жребий мой так щедро пролила.
 
 
Вдруг поражен я был потоком света
И волнами нездешнего тепла,
И музыкой, и кликами привета, —
 
 
Толпа прелестных юных нимф вошла.
Как белокурый бог возвеселился!
Прекрасней всех была меж них одна, —
 
 
Пышнее локон золотистый вился,
Светлей сияла взоров глубина,
И рядом с нею рой подруг затмился,
 
 
Как перед солнцем — звезды и луна.
Она была всего прекрасней в мире,
В блистающем убранстве, как заря,
 
 
Что расцветает в лучезарной шири,
Алмазами и перлами горя,
Которым равных нет ни на порфире,
 
 
Ни на венце сильнейшего царя.
И все искусства — не было сомненья! —
Узнал я в нимфах, шедших рядом с ней, —
 
 
Науки, что постигли все явленья,
Все тайны суши, неба и морей.
И что ж? Они восторг и восхваленья
 
 
Лишь ей несли, молились только ей.
Их все народы мира прославляют,
Меж тем для них царица — лишь она,
 
 
И потому стократ обожествляют
Ее одну земные племена.
Моря пред нею тайны раскрывают,
 
 
Пред нею сущность рек обнажена.
Ей зримы трав целительные соки,
И свойства всех кореньев и камней.
 
 
Святой любви ей ведом жар высокий
И бешенство губительных страстей.
От глаз ее не скроются пороки,
 
 
И добродетель все вверяет ей.
И ей доступен весь простор вселенной,
У звезд и солнца тайн пред нею нет.
 
 
Ей ход судеб известен сокровенный,
Влияние созвездий и планет.
В ее границах строй их неизменный,
 
 
А ей ни меры, ни предела нет.
Немалого исполнясь удивленья,
Крылатого спросил я болтуна:
 
 
«И я готов ей возносить моленья,
Но просвети мой разум: кто она?
Земного ли она происхожденья
 
 
Иль, может быть, на небе рождена?»
Бог отвечал: «Вопрос непостижимый!
Глупец, ты с нею связан столько лет —
 
 
И сам же не узнал своей любимой!
Ты не узнал Поэзию, поэт!» —
«Ее не знав, я создал образ мнимый
 
 
Моей богини, — молвил я в ответ, —
Ее увидеть сердце порывалось,
Я думал, что Поэзия бедна.
 
 
Она мне без нарядов рисовалась —
Одетой безыскусно, как весна.
И в праздники и в будни одевалась.
 
 
Без всякого различия она». —
«О нет, — сказал он, — ты судил неправо,
Нет, чистая поэзия всегда
 
 
Возвышенна, важна и величава,
И строгим целомудрием горда,
Великолепна, как ее держава,
 
 
Где бедности не сыщешь и следа.
И ей мерзка пронырливая стая
Продажных рифмоплетов и писак.
 
 
У этих есть владычица другая,
Своим жильем избравшая кабак.
Завистливая, жадная, пустая,
 
 
Она напялит шутовской колпак
Да бегает на свадьбы и крестины,
В ней росту — фут, не более того.
 
 
Башка — пуста, зато уж руки длинны.
Сказать она не может ничего.
А уж когда почует запах винный
 
 
И Бахуса увидит торжество, —
Выблевывает пьяные куплеты,
Навозом весь забрасывает мир.
 
 
Но только первой молятся поэты,
И лишь она камен зовет на пир.
Она — краса и гордость всей планеты,
 
 
Она — богиня вдохновенных лир.
Она мудрее, чище, совершенней,
Прекрасней и возвышенней всего.
 
 
Божественных и нравственных учений
В ней нераздельно слито существо.
Ее советам чутко внемлет гений —
 
 
И строг и чист высокий стиль его.
Она повелевает всей вселенной,
С ней робкий — смел, и с нею трус — герой,
 
 
Она вселяет кротость в дух надменный,
Спешит туда, где пламенеет бой,
Бросает клич — и враг бежит, смятенный,
 
 
И кончен поединок роковой.
Ей отдал соловей свои рулады,
Пастух — свирель, журчание — поток,
 
 
Свой траур — смерть, любовь — свои услады,
Ей Тибар отдал золотой песок,
Милан — свои роскошные наряды,
 
 
Алмазы — Юг и пряности — Восток.
Она умеет видеть суть явлений
И там, где для мудрейшего темно.
 
 
Прославлен ум, увенчан ею гений,
А льстит она и тонко и умно.
В торжественных эпических сказаньях
 
 
Воспеты ею мудрый и герой.
Для чувств она в сердечных излияньях
Находит нежный и высокий строй.
 
 
Божественна во всех своих созданьях,
Она сердца пленяет красотой.
 
 
Добавление к «Парнасу»
   После столь длительного путешествия я несколько дней отдыхал, и наконец вздумалось мне людей посмотреть и себя показать, выслушать приветствия друзей и, кстати, заметить на себе косые взгляды врагов, ибо хотя я ни с кем как будто не враждовал, однако вряд ли мне удалось избежать общей участи. Когда же я однажды утром вышел из монастыря Аточа, ко мне приблизился вылощенный, расфуфыренный, шуршащий шелками юнец лет двадцати четырех или около того; он поразил меня своим воротником[49], таким огромным и до того туго накрахмаленным, что, дабы поддерживать его, казалось, нужны были плечи второго Атланта. Под стать воротнику были гладкие манжеты: начинаясь у самых запястий, они взбирались и карабкались вверх по руке, словно для того, чтобы взять приступом подбородок. Не столь ретиво тянется обвивающий каменную стену плющ от подножья к зубцам, сколь сильно было стремление этих манжет, растолкав локтями локти, пробить себе дорогу вверх. Словом, голова юнца утопала в гигантском воротнике, а руки — в гигантских манжетах. И вот этот-то самый юнец, подойдя ко мне, важным и уверенным тоном спросил:
   — Не вы ли будете сеньор Мигель де Сервантес Сааведра, тот самый, который назад тому несколько дней прибыл с Парнаса?
   При этих словах я почувствовал, что бледнею, ибо у меня тотчас же мелькнула мысль: «А ну как это один из тех поэтов, о которых я упомянул или не упомянул в своем Путешествии? Уж не желает ли он со мной разделаться?» Взяв себя в руки, я, однако ж, ответил:
   — Да, сеньор, тот самый. Что вам угодно?
   Выслушав мой ответ, юноша раскрыл объятия и обвил мне шею руками с явным намерением поцеловать меня в лоб, но ему помешал его же собственный воротник.
   — Перед вами, сеньор Сервантес, верный ваш слуга и друг, — сказал он, — я давно уже полюбил вас как за ваши творения, так и за кроткий ваш нрав, о котором я много наслышан.
   При этих словах я облегченно вздохнул, и волнение в моей душе улеглось; осторожно обняв юнца, дабы не помять его воротник, я сказал ему:
   — Я не имею чести знать вашу милость, хотя и готов служить вам. Однако ж по всем признакам вы принадлежите к числу людей весьма рассудительных и весьма знатных, а такой человек не может не вызывать к себе уважение.
   Долго еще продолжался у нас обмен любезностями, долго еще мы с ним состязались в учтивости, и, слово за слово, он признался:
   — Да будет вам известно, сеньор Сервантес, что я милостью Аполлона — поэт, по крайней мере, я хочу быть поэтом, а зовут меня Панкрасьо де Ронсесвальес.
   Мигель. Если б вы сами мне не сказали, никогда бы я этому не поверил.
   Панкрасьо. Но почему же, сеньор?
   Мигель. Потому что поэт, разряженный в пух и прах, — это большая редкость: в силу своего строгого и возвышенного образа мыслей питомцы вдохновения заботятся более о душе, нежели о плоти.
   — Я, сеньор, — возразил юноша, — молод, богат и влюблен, и та неряшливость, какою отличаются стихотворцы, мне не к лицу. Молодости обязан я своим изяществом, богатство дает мне возможность блеснуть им, влюбленность же — враг неопрятности.
   — Почти все, что нужно для того, чтобы стать хорошим поэтом, у вас есть, — заключил я.
   Панкрасьо. Что же именно?
   Мигель. Богатство и предмет страсти. Свойства богатого и влюбленного человека таковы, что они отпугивают от него скупость и влекут к щедрости, меж тем как половину божественных свойств и помыслов бедного поэта поглощают заботы о хлебе насущном. А скажите на милость, сеньор, какой род поэтического мастерства вас более всего утруждает, или, вернее, услаждает ваш досуг?
   На это он мне ответил так:
   — Я не понимаю, что значит поэтическое мастерство.
   Мигель. Я хочу сказать, к какому роду поэзии вы более всего склонны: к лирическому, героическому или же к комическому?
   — Мне любой стиль дается легко, — признался он, — однако ж я охотнее упражняюсь в комическом.
   Мигель. В таком случае у вашей милости должно быть уже немало комедий?
   Панкрасьо. Много, но представлена была только одна.
   Мигель. И имела успех?
   Панкрасьо. У простонародья — нет.
   Мигель. А у знатоков?
   Панкрасьо. Тоже нет.
   Мигель. В чем же дело?
   Панкрасьо. Нашли, что рассуждения в ней длинны, стих не весьма исправен и мало выдумки.
   — От таких замечаний не поздоровилось бы и Плавту[50], — заметил я.
   — Да ведь они не могли оценить ее по достоинству, оттого что из-за их же свиста представление не было окончено, — возразил он. — Со всем тем директор поставил ее вторично, но, несмотря на все его ухищрения, в театре собралось человек пять, не больше.
   — Поверьте, ваша милость, — сказал я, — что у комедий, как у иных прелестниц, день на день не приходится: их успех столько же зависит от дарования автора, сколько и от чистой случайности. При мне одну и ту же комедию забросали камнями в Мадриде и осыпали цветами в Толедо — пусть же не смущает вашу милость первая неудача, ибо часто бывает так, что совершенно для вас неожиданно какая-нибудь комедия вдруг принесет вам известность и деньги.
   — Деньгам я не придаю значения, — сказал он, — а вот слава мне дороже всего на свете: ведь это так приятно и так важно для автора — стоять у входа в театр, смотреть, как оттуда валом валят довольные зрители, и получать от всех поздравления.
   — Подобного рода неудачи имеют и свою смешную сторону, — заметил я, — иной раз дают до того скверную комедию, что и публика не решается поднять глаза на автора, и автору совестно окинуть взглядом театр, да и сами исполнители ни на кого не смотрят, опозоренные и устыженные тем, что попались впросак и одобрили комедию.
   — А вы, сеньор Сервантес, когда-нибудь увлекались театром? — спросил он. — Есть у вашей милости комедии?
   — У меня много комедий, — отвечал я, — и если б даже их написал кто-нибудь другой, я все равно отозвался бы о них с похвалою: таковы, например, Алжирские нравы, Нумансия, Великая турчанка, Морское сражение, Иерусалим, Амаранта, или вешний цвет, Роща влюбленных, Единственная, или отважная Арсинда и другие, коих названия я уже не помню. Но та, которую я ставлю выше всех и за которую я особенно себя хвалю, называется Путаница : смело могу сказать, что среди тех комедий плаща и шпаги[51], какие были играны доныне, она занимает одно из первых мест.
   Панкрасьо. А новые комедии у вас есть?
   Мигель. Целых шесть да еще шесть интермедий.
   Панкрасьо. Почему же их не ставят?
   Мигель. Потому что директоры театров во мне не нуждаются, ну, а я не нуждаюсь в них.
   Панкрасьо. Верно, они не знают, что у вашей милости есть новые пьесы.
   Мигель. Знать-то они знают, да у них свои авторы, с которыми они друзья-приятели, с которыми очень легко ладить, и они от добра добра не ищут. Однако ж я предполагаю издать свои комедии, дабы то, что, мгновенно промелькнув на сцене, ускользнуло от внимания зрителей или же осталось для них непонятным, объяснилось при медленном чтении. К тому же всякой комедии, как и всякой песне, — свое время и своя пора.
   На этом, пожалуй, и кончилась бы наша беседа, но тут Панкрасьо сунул руку за пазуху, достал аккуратно заклеенное письмо и, поцеловав, вручил его мне[52]; на конверте было написано следующее:
   Мигелю де Сервантесу Сааведра, на улице Уэртас, против домов, некогда принадлежавших марокканскому принцу, в Мадриде. За доставку — 1/2 реала[53], то есть семнадцать мараведи.
   Эта приписка, указывавшая, что мне надлежит уплатить семнадцать мараведи, меня рассердила. Вернув письмо моему собеседнику, я сказал:
   — Как-то раз, когда я жил в Вальядолиде, пришло письмо на мое имя, причем доплатить за него нужно было один реал. Приняла его и уплатила за доставку моя племянница, но уж лучше бы она его не принимала. Правда, после она ссылалась на мои же слова, которые она не раз от меня слышала, а именно: что деньги приятно тратить на бедных, на хороших врачей и на оплату писем, все равно — от друзей или от врагов, ибо друзья предупреждают об опасности, письма же врагов дают возможность проникнуть в их замыслы. Ну так вот, распечатал я конверт, а в нем оказался вымученный, слабый, лишенный всякого изящества и остроумия сонет, в котором автор бранил Дон Кихота. Мне стало жаль моего реала, и я велел не принимать больше писем с доплатой за доставку. А потому, ваша милость, если вы намереваетесь вручить мне что-нибудь в этом роде, то лучше возьмите письмо обратно: заранее могу сказать, что оно не стоит причитающихся с меня семнадцати мараведи.
   Сеньор Ронсесвальес весело рассмеялся и сказал:
   — Хотя я и поэт, но все же не такой бедный, чтобы польститься на семнадцать мараведи. Да будет вам известно, сеньор Сервантес, что письмо это не от кого-нибудь, а от самого Аполлона: он написал его назад тому недели три на Парнасе и вручил мне его для передачи вашей милости. Прочтите же его, — я уверен, что оно доставит вам удовольствие.
   — Я готов последовать вашему совету, — сказал я, — но сперва доставьте же и вы мне удовольствие и расскажите, как, когда и зачем попали вы на Парнас.
   Вот что он мне сообщил:
   — На ваш вопрос, как я туда добрался, отвечаю: морем, ибо я и еще десять поэтов нарочно для этого зафрахтовали в Барселоне фрегат. На вопрос — когда, отвечаю: шесть дней спустя после сражения между хорошими и плохими поэтами. На вопрос же — зачем, отвечаю: к этому меня обязывало мое ремесло.
   — По всей вероятности, господин Аполлон рад был вас видеть? — осведомился я.
   Панкрасьо. Да, хотя он был очень занят, и он и госпожи Пиэриды[54], ибо все они вспахивали и посыпали солью поле битвы. Я спросил, для чего это, и он мне ответил, что, подобно как из зубов Кадмова дракона[55] нарождалось множество воинов, подобно как у гидры[56], которую убил Геркулес, на месте каждой отрубленной головы вырастало семь новых, а из капель крови, что лилась из головы Медузы, нарождались змеи, которые потом заполонили всю Ливию[57], так точно из гнилой крови плохих поэтов, уничтоженных в этом бою, стали выползать новые стихоплеты, размерами и всем своим поведением напоминавшие ползучих гадов, и этот гнусный приплод чуть было не заполонил всю землю, почему и пришлось перепахивать это место и посыпать солью, как если бы там прежде стоял дом предателя.
   Выслушав этот рассказ, я вскрыл конверт и прочитал следующее:
 
Аполлон Дельфийский[58]
шлет привет Мигелю де Сервантесу Сааведра
   Податель сего, сеньор Панкрасьо де Ронсесвальес, расскажет Вам, сеньор Мигель де Сервантес, чем я был занят в тот день, когда он явился ко мне со своими друзьями. Я же скажу, что я Вами весьма недоволен, ибо Вы обошлись со мной неучтиво: Вы отбыли с нашей горы, не простившись ни со мною, ни с Музами, хотя Вам хорошо известно, как расположен к Вам я и, следственно, мои дочки; впрочем, если Вы спешили на знаменитые неаполитанские торжества[59] — повидаться со своим меценатом, великим графом Лемосским, то это причина уважительная, и я Вас прощаю.
   После того, как Вы покинули наши края, на меня со всех сторон посыпались беды, и я очутился в весьма затруднительном положении, главным образом потому, что мне предстояло истребить и уничтожить потомство погибших на поле брани плохих поэтов, рождавшееся из их крови, но теперь, хвала небесам и моей находчивости, порядок уже восстановлен.
   То ли от шума битвы, то ли от испарений, поднимающихся от земли, пропитанной вражьей кровью, у меня начались головокружения, и от них я словно бы поглупел и не могу сочинить ничего приятного и ничего полезного. А потому, если Ваша милость заметит там, у себя, что иные поэты, хотя бы из числа самых знаменитых, пишут и сочиняют всякий вздор и разные безделицы, то в вину им этого не ставьте, ниже пренебрегайте ими, но отнеситесь к ним снисходительно, ибо если уж я, отец и изобретатель поэзии, горожу чепуху и кажусь дурачком, то не удивительно, что кажутся таковыми и они.
   Посылаю Вашей милости мой указ, содержащий в себе льготы, правила и наставления для поэтов: Вашей милости надлежит беречь его и исполнять буквально, для чего я предоставляю Вам все требующиеся законом полномочия.
   Иные из поэтов, приезжавших ко мне с сеньором Панкрасьо де Ронсесвальес, жаловались на то, что их нет в списке, посланном в Испанию Меркурием, а также на то, что Ваша милость ни словом о них не обмолвилась в своем Путешествии. Я им сказал, что виноват в этом я, а не Ваша милость, и что это поправимо при условии, если они прославят себя своими произведениями, ибо удачные произведения сами принесут им широкую известность и славу, и тогда им уже не придется выпрашивать себе похвалу.
   Далее: если случится оказия, то я пришлю Вам грамоту с новыми льготами и уведомлю обо всем, что произойдет на нашей горе. Ваша милость также, надеюсь, известит меня о своем здоровье, а равно и о здоровье всех своих приятелей.
   Славному Висенте Эспинелю[60], одному из самых старых и верных моих друзей, прошу передать привет.
   Если дон Франсиско де Кеведо[61] еще не уехал в Сицилию, где его ожидают, то пожмите ему за меня руку и скажите, чтобы он не преминул со мной повидаться, — ведь он будет от меня совсем близко, — а то когда я последний раз приезжал в Мадрид, вследствие его внезапного отъезда в Сицилию нам так и не удалось побеседовать.
   Если Ваша милость встретится с кем-либо из тех двадцати[62], что перешли в стан врага, то не говорите ему ничего и не обижайте его: ему и без того не сладко, ибо перебежчики, подобно бесам, вечно пребывают в тоске и смятении.
   Берегите, Ваша милость, свое здоровье, следите за собой и бойтесь меня, особливо в жаркую пору, ибо тогда я уже не помню себя и не считаюсь ни с дружескими своими привязанностями, ни с велениями долга.
   С сеньором Панкрасьо де Ронсесвальес водите дружбу и передайте ему содержание этого письма; он богат и потому может позволить себе роскошь быть плохим поэтом. Засим да хранит господь Вашу милость, чего я Вам от души желаю.
   Парнас, 22 июля 1614 года — день, когда я надеваю шпоры, дабы подняться на Сириус.
   Слуга Вашей милости светлейший Аполлон.
 
   На особом листе было написано следующее:
 
   УКАЗ АПОЛЛОНА, СОДЕРЖАЩИЙ В СЕБЕ ЛЬГОТЫ. ПРАВИЛА И НАСТАВЛЕНИЯ ДЛЯ ИСПАНСКИХ ПОЭТОВ
   Во-первых, поэтам, славящимся своею неопрятностью, надлежит прославиться также и своими стихами.
   Item, если кто-либо из поэтов скажет, что он беден, то все должны верить ему на слово, не требуя от него никаких особых клятв и уверений.
   Всем поэтам вменяется в обязанность иметь кроткий и тихий нрав, и пусть не гневаются они даже в том случае, если на чулках у них спустятся петли.
   Item, если кто-либо из поэтов, зайдя к своему другу или знакомому, застанет его за принятием пищи и тот пригласит его к столу, а поэт поклянется, что уже ел, то не верить ему ни под каким видом, а принудить есть силой, каковое насилие особой неприятности ему не доставит.
   Item, самый бедный из всех поэтов, каких только видывал свет со времен Адама и Мафусаила, имеет право сказать, что он влюблен, хотя бы это было и не так, и назвать свою даму как ему заблагорассудится: хочет — Амарилис[63], хочет — Анардой, хочет — Хлорой, хочет — Филисой, хочет — Филидой, даже Хуаной Тельес — словом, как ему вздумается; спрашивать же с него в сем случае резонов воспрещается.
   Item, повелеваю — всех поэтов, независимо от их чина и звания, почитать за дворян, ибо право на то дает им их благородное занятие, — ведь и так называемых подкидышей принято у нас почитать за христиан.
   Item, да остерегутся поэты сочинять стихи в честь принцев и вельмож, понеже ни лесть, ни ласкательство не должны переступать порог моего дома, — таково мое желание и таково мое последнее слово.
   Item, тот комический поэт, коему посчастливилось увидеть на сцене три свои комедии, имеет право бесплатно посещать театры и занимать стоячие места; по возможности же следует предоставлять ему бесплатно и сидячие.
   Item, предупреждаю, что буде кто-либо из поэтов пожелает выдать в свет книгу своего сочинения, то пусть он не воображает, что, посвятив ее какому-либо монарху, тем самым он обеспечил ей успех, ибо если она плоха, то никакое посвящение ее не спасет, хотя бы она была посвящена настоятелю Гуадалупской обители.
   Item, предупреждаю, что ни один поэт не должен стыдиться своего звания, ибо еслч он хорош, то он достоин похвалы, если же плох, то все равно найдутся такие, которые его похвалят, — было бы корыто, и т. д.
   Item, все хорошие поэты могут располагать мной и всем, что ни есть на небе, по своему благоусмотрению; настоящим доводится до их сведения, что они вольны приписывать свойства моих лучевидных кудрей[64] волосам своей возлюбленной и уподоблять ее очи двум солнцам: таким образом, вместе со мной, их окажется три, и земля будет ярче освещена; звездами же, знаками Зодиака и планетами они могут пользоваться как им угодно, и так, незаметно для них самих, образуется новая небесная сфера.
   Item, всякий поэт, которому собственные его стихи доказывают, что он поэт, волен чтить себя и глубоко уважать, согласно поговорке: дрянь тот, кто дрянью себя почитает.
   Item, всем возвышенным поэтам воспрещается бродить по людным местам и читать свои стихи, ибо истинным питомцам вдохновения подобает читать их в афинских дворцах, а не на стогнах.
   Item, матерям, у которых дети — шалуны и плаксы, особо рекомендуется пугать и стращать их новой букой, а именно: «Берегитесь, дети! Вон идет поэт Имярек! Своими скверными стихами он вас живо сбросит в тартарары».
   Item, если в постный день поэт, сочиняя стихи, грыз ногти, то это отнюдь не значит, что он оскоромился.
   Item, если кто-либо из поэтов слывет драчуном, хвастунишкой и забиякой, то пусть он на этом славном поприще сломит себе шею и да отлетит от него слава, которую он мог бы стяжать хорошими стихами.
   Item, предупреждаю, что поэта, который присвоил чужой стих, за вора почитать не следует, а вот если он украл чужую мысль или целую строфу, тогда он прямой Как.
   Item, всякий хороший поэт, — хотя бы он и не сочинил героической поэмы и не наводнил мировую сцену великим множеством произведений, — за то немногое, что им создано, может получить название божественного, подобно Гарсиласо де ла Вега[65], Франсиско де Фигероа, полководцу Франсиско де Альдана[66] и Эрнандо де Эррера[67].
   Item, поэтам, пользующимся покровительством кого-либо из сильных мира сего, советую ходить к нему пореже, ничего не просить и всецело положиться на судьбу, ибо тот благодетель, который питает всех земляных и водяных червей, прокормит и поэта, будь он так же прожорлив, как червь.
 
   Я прочитал вышеприведенный указ, переданный мне сеньором Панкрасьо де Ронсесвальес, и мы расстались друзьями, уговорившись в ответном послании сообщить господину Аполлону все столичные новости. Объявляю сие во всеобщее сведение, дабы все его приверженцы последовали нашему примеру.