Я думаю, что нынешнее правительство является узурпатором власти, нарушителем всех прав народа, который оно ввергло в самое прискорбное рабство. Это ужасный порядок счастья для немногих, опирающегося(стр.63 >) на угнетение множеств. Это аристократическое правление так заткнуло народу рот, так опутало его цепями, что разорвать их ему становится труднее, чем когда бы то ни было. [94]
   Так вот, что за дело Нации до пустой чести представительства, в котором она участвует столь косвенно и которого миллиарды существ никогда не добьются? Разве суверенитет и управление оттого становятся для нее менее чуждыми?
   Но, могут сказать, используя тот же довод, что за дело нации до пустой чести представительства, если полученный порядок утверждает публичную свободу?
   Но речь-то идет не об этом: вопрос состоит не в том, чтобы узнать, может ли французский народ быть свободным благодаря данной ему конституции, а в том, может ли он быть сувереном. Подменяется вопрос, чтобы уклониться от вывода. Начнем с исключения [проблемы] отправления суверенитета; подчеркнем то фундаментальное обстоятельство, что суверен всегда будет в Париже и что весь этот шум о представительстве ничего не значит; что народ остается совершенно отстраненным от правления; что он является более зависимым, чем при монархии, и что слова великая республикаисключают друг друга, как слова квадратный круг. А именно это доказано арифметически.
   Вопрос, стало быть, сводится к тому, чтобы узнать, в интересе ли французского народа быть подданным исполнительной директории и двух советов, учрежденных согласно конституции 1795 года, больше, чем подданным царствующего короля, согласно старинному устроению.
   Проблему гораздо легче решить, чем поставить. Следовательно, надо отставить в сторону это слово республикаи говорить только о правлении. Я отнюдь (стр.64 >)не стану рассматривать, способно ли оно составить публичное счастье; Французы слишком хорошо это знают! Посмотрим только, при том, что оно собой представляет и каким бы образом оно не назначалось, позволительно ли верить в его прочность.
   Поднимемся прежде всего на высоту, подобающую существу разумному, и с этой верхней точки обзора рассмотрим источник данного правления.
   Зло не имеет ничего общего с существованием; оно не может созидать, поскольку сила его сугубо отрицательна: Зло есть раскол бытия; оно не является истиной.
   Однако отличает французскую Революцию и делает ее единственным в своем роде событиемв истории как раз то, что она в корне дурна; никакая толика добра не утешает в ней глаз наблюдателя: это высочайшая из известных степень развращенности; это сущее похабство.
   На какой еще странице истории обнаружится столь великое количество пороков, выступающих одновременно на одном театре? Какое ужасающее соединение низости и жестокости! какая глубокая безнравственность! какое забвение всякого стыда!
   Молодость свободы [95]обладает столь поразительными чертами, что невозможно в них обмануться. В эту эпоху любовь к родине есть религия, а уважение к законам — суеверие. Характеры сильно выражены, нравы суровы: все добродетели светятся одновременно; факции [96]устремляются к пользе отечества, ибо оспаривается только честь служить ему; все, вплоть до преступления, отмечено печатью величия. (стр.65 >)
   Если сравнить эту картину с той, которую нам представляет Франция, то как поверить в прочность свободы, которая начинается с гангрены? или, выражаясь более точно, как поверить в возможность рождения такой свободы (ибо она еще отнюдь не существует) и в появление среди самого отвратительного разврата такого порядка правления, который обходился бы без добродетелей менее, чем все остальные? Когда слышишь, как эти мнимые республиканцы рассуждают о свободе и о добродетелях, то кажется, что видишь увядшую куртизанку, разыгрывающую из себя девственницу с румянцем стыдливости.
   Из одной республиканской газеты мы узнаем следующий анекдот о парижских нравах. В суде по гражданским делам рассматривалось дело о совращении; четырнадцатилетняя девица изумляла судей степенью своей развращенности, которая соперничала с глубокой безнравственностью ее обольстителя. Свыше половины зрителей составляли молодые женщины и девушки; среди последних — около двадцати в возрасте не более 13–14 лет. Многие находились рядом со своими матерьми; и вместо того, чтобы закрывать свое лицо, они громко хохотали над необходимыми, но омерзительными подробностями, которые вгоняли в краску мужчин. [97]
   Читатель, вспомните того римлянина, который в прекрасные дни Рима понес наказание за то, что обнял собственную супругу в присутствии своих детей. Сравните и сделайте вывод.
   Конечно, французская Революция прошла период, все мгновения которого не походят друг на друга; однако общий ее характер всегда был неизменен, и уже в своей колыбели она обнаружила все, чем должна была стать. То была какая-то необъяснимая горячка, (стр.66 >)слепое буйство, скандальное небрежение всем, что только имеется из достойного у людей; жестокость нового рода, забавляющаяся своими злодеяниями; и особенно наглое проституирование рассудка и всех слов, созданных для выражения идей правосудия и добродетели,
   Если остановиться, в частности, на актах Национального конвента, то трудно передать, что от этого испытываешь. Когда я мысленно переношусь во времена его собраний, то подобно величественному английскому Барду [98]чувствую, что переношусь в воображаемый мир; я вижу врага рода человеческого, заседающего в манеже и созывающего всех злых духов в этот новый Пандемонимум, [99]я явственно слышу il гauсо suon delle tartaree trombe, [100]я вижу, как все пороки Франции сбираются на призыв, но я не знаю, пишу ли я аллегорию.
   И еще поныне, посмотрите, как преступление служит основанием всем этим республиканским пустым приготовлениям; это слово гражданин, которым подменили старые знаки учтивости, — они его воспринимают от презреннейших из людей. Именно во время одной из своих законодательных оргий разбойники изобрели сие новое звание. Республиканский календарь, который отнюдь не должно рассматривать только с нелепой его стороны, был заговором против религии; их эра начинается с самых великих злодеяний, которые обесчестили человечество. И они не могут (стр.67 >) датировать акт, не покрывая себя позором, ибо возникает в памяти позорное происхождение правления, даже праздники которого заставляют бледнеть.
   И что же, из этого кровавого месива должно появиться прочное правление? Пусть нам не приводят в качестве возражения дикие и непристойные нравы варварских народов, ставших, однако, тем, что мы видим. Варварское невежество, без сомнения, управляло немалым числом политических учреждений; но ученое варварство, систематическая жестокость, обдуманная развращенность и особенно неверие никогда ничего не создавали. Молодость ведет к зрелости; разложение не ведет ни к чему.
   Впрочем, видели ли вы, чтобы правление и особенно свободная конституция начинались вопреки сочленам Государства и обходились без их одобрения? [101]Но именно это явление нам представил бы метеор, называемый французской Республикой, если бы он мог сохраниться. Это правление считают сильным, ибо оно жестоко; но сила отличается от насилия так же, как и от слабости, и нынешний странный образ его действий, может быть, сам по себе доказывает то, что долго оно продлиться на сможет. Французская нация этого правления никак не желает, она его претерпевает. Она остается подвластной ему или потому, что не способна его сбросить, или опасаясь чего-то худшего. Республика опирается лишь на эти два столпа, в которых нет ничего истинного. Можно сказать, что она держится целиком на двух отрицаниях. Весьма примечательно также, что сочинители — друзья Республики отнюдь не стремятся показать доброту этого правления; они хорошо понимают, что именно здесь уязвима его броня: они говорят лишь, с той смелостью, на которую способны, что таковая возможна; и едва касаясь (стр.68 >)этого тезиса как раскаленных углей, они единственно пытаются доказать Французам, что те подвергнули бы себя большим бедствиям, если бы вернулись к их старому правлению. Именно в этом предмете они красноречивы; они неистощимы на тему о неудобствах революций. [102]
   А если вы на них нажмете, то они окажутся людьми, согласными, что революция, создавшая нынешнее правление, была преступлением, лишь бы с ними согласились насчет того, что не надо совершать новой революции. Во всем, что они говорят об устойчивости правления, чувствуется не убеждение рассудка, но греза желания.
   Перейдем теперь к великому проклятию, которое висит над республикой.

Глава пятая.
О ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ,
РАССМАТРИВАЕМОЙ В ЕЕ АНТИРЕЛИГИОЗНОМ СВОЙСТВЕ.
ОТСТУПЛЕНИЕ О ХРИСТИАНСТВЕ

   (стр.69 >) Есть во французской Революции сатанинскоесвойство, которое отличает ее от всего, что видели, и может быть, от всего, что увидим. [103]
   Вспомним великие заседания! [104]Речь Робеспьера против духовенства, [105]торжественное отступничество священников, осквернение предметов культа, освящение богини Разума и то множество неслыханных сцен, в которых провинции пытались превзойти Париж; все это выходит из обычного круга преступлений и принадлежит, как кажется, другому миру.
   И даже ныне, когда Революция во многом обратилась вспять и когда великие бесчинства прекратились, принципы остаются. Разве законодатели(я прибегаю к их же термину) не произнесли эти неслыханные в истории слова: Нация не оплачивает(стр.70 >) никакую религию?Мне показалось, что некоторые люди времени, в котором мы живем, в какие-то моменты доходят до ненависти к Божеству; но нет нужды в этом отвратительном проявлении силы для того, чтобы сделать бесполезными самые великие устроительные усилия: одно забвение великого Существа (я не говорю презрение) есть непреложное проклятие на людские произведения, которые им заклеймены. Все вообразимые учреждения покоятся на религиозной идее или они преходящи. Они сильны и прочны в той мере, в какой обоготворены, если позволено так выразиться. Человеческий разум (или то, что люди, не разобравшиеся в сути дела, называют философией) не только не способен заменить основы, которые именуют суевериями, — опять-таки не понимая, о чем идет речь; философия — вопреки распространенным суждениям — по существу есть сила разрушительная.
   Одним словом, человек не может представить Создателя, если только не входит в отношение с ним. Сколь мы безрассудны! Если мы желаем, чтобы зеркало отразило образ солнца, разве оборачиваем мы это зеркало к земле?
   Такие размышления обращены ко всему миру, к верующему, как и к скептику: выдвигаю я факт, а не тезис. Неважно, осмеиваются ли религиозные идеи или они почитаются: тем не менее они образуют, будучи истинными или ложными, единственную основу всех прочных учреждений. [106]
   Руссо, человек, который, быть может, более всех на свете заблуждался, высказал, однако, (стр.71 >) следующее соображение, не пожелав сделать из него выводы: [107]
    Иудейский закон, говорит он, существует и поныне; закон сына Исмаилова вот уже десять веков правит полумиром, они возвещают еще и сегодня, что их предписали великие люди…надменная философия или слепой пристрастный ум видят в этих людях лишь удачливых обманщиков. [108]
   Только от него самого зависело сделать вывод, вместо того, чтобы говорить нам об этом великом и могучем гении, который создает прочные учреждения: [109]как если бы эта поэзия что-либо объясняла!
   При размышлении о фактах, удостоверяемых всей историей, при виде того, что в череде человеческих установлений, начиная с великих учреждений, составляющих мировые эпохи, и вплоть до самой малой социальной организации, от Империи вплоть до Братства, все они имеют божественное основание; и при виде того, что сила людская всякий раз, когда она замыкалась в себе, могла обеспечить своим произведениям лишь ложное и преходящее существование; что при всем этом мы будем думать о новом французском устройстве и о силе, его произведшей? Что касается меня, то я никогда не поверю в плодородие небытия.
   Было бы любопытным занятием одно за одним исследовать наши европейские учреждения и показать, как все они христианизировались; как религия, участвуя (стр.72 >)во всем, все одушевляет и поддерживает. Страсти человеческие напрасно оскверняли и даже извращали первоначальные творения; если принцип божествен, то этого достаточно для придания им необычайной прочности. Среди тысячи примеров можно привести пример ратных монашеских орденов. Конечно, мы не проявим непочтительности к членам, их составляющим, утверждая, [110]что религиозная цель, может быть, не является той, которая в первую очередь их занимает: неважно, они продолжают существовать, и эта прочность есть чудо. Сколько поверхностных умов насмехаются над сим странным сплавом монаха и солдата. Лучше было бы восхититься той потаенной силой, благодаря которой эти ордена пробились сквозь века, подавили грозные державы и противостояли ударам, удивляющим нас до сих пор в истории. Однако эта сила есть имя, на котором эти учреждения покоятся; ибо ничто не естьбез Того, кто есть. Посреди всеобщего потрясения, свидетелями которого мы являемся, беспокойное око друзей порядка в особенности обращено на совершенное повреждение образования. Не раз были слышны их высказывания о том, что нужно было бы восстановить Иезуитов. Я отнюдь не вдаюсь здесь в обсуждение достоинства ордена; но это пожелание не предполагает весьма глубоких размышлений. Разве скажут, что святой Игнаций здесь, готовый служить нашим намерениям? Если орден разрушен, [111]то, может быть, какой-нибудь брат-кухарь смог бы восстановить его с помощью того же (стр.73 >) духа, который его создал; но все суверены вселенной не преуспели бы в том. [112]
   Имеется божественный закон, столь же определенный, столь же осязаемый, как законы движения.
   Всякий раз, когда человек входит, смеряясь со своими силами, в отношение с Создателем, когда он создает какое-то учреждение во имя Божества, то как бы ни был он при этом лично слаб, невежествен, беден, безвестен по рождению, одним словом, полностью лишен всех человеческих средств, он некоторым образом причастен ко всемогуществу, орудием которого стал: он создает произведения, сила и прочность которых поражают рассудок.
   Я покорнейше прошу всякого внимательного читателя хорошенько осмотреться вокруг: он будет находить (стр.74 >)доказательство этих великих истин даже в малейших вещах. Нет нужды восходить к сыну Исмаилову, к Ликургу, к Нуме Помпилию, к Моисею, законы которых все были религиозными; для наблюдателя довольно народного праздника, деревенского танца. Он увидит в некоторых протестантских странах какие-то собрания, какие-то народные празднества, которые не имеют видимых оснований и которые связаны с совершенно забытыми католическими обычаями. Такого рода празднества сами по себе не содержат ничего морального, ничего почтенного — неважно; они связаны, хотя и весьма отдаленно, с религиозными идеями; и этого достаточно, чтобы их увековечить. Три века не смогли заставить забыть их.
   А вы, властители земли! Государи, Короли, Императоры, могущественные Величества, непобедимые Завоеватели! только попытайтесь приводить народ ежегодно в один и тот же день в отмеченное место, ЧТОБЫ ТАМ ТАНЦЕВАТЬ. Я прошу у вас малого, но я осмелюсь торжественно сомневаться в том, что это у вас получится, в то время как самый смиренный проповедник сего достигнет и ему будут повиноваться две тысячи лет спустя после его смерти. Каждый год во имя СвятогоИоанна, СвятогоМартина, СвятогоБенедикта и т. д. народ собирается вокруг сельского храма; он приходит, охваченный весельем, шумным, но простодушным. Религия освящает радость, и радость украшает религию: он забывает свои горести, он думает, уходя, о той радости, которую получит через год в тот же день, и этот день для него есть дата. [113](стр.75 >) Рядом с этой картиной поместите изображение владык Франции, которым неслыханная революция придала все полномочия и которые не могут организовать простого праздника. [114]Они расточают золото, они призывают к себе на подмогу все искусства, а гражданин остается у себя дома или откликается на призыв лишь для того, чтобы посмеяться над распорядителями. Послушайте, как бессилие выражает свою досаду! послушайте эти незабываемые слова, произнесенные одним из этих народных депутатовв выступлении перед законодательным корпусомна заседании в январе месяце 1796: [115]«Как же так, — восклицал он, — людям, которые чужды нашим нравам, нашим обычаям, удалось бы установить нелепые праздники, посвященные неизвестным событиям, в честь людей, само существование которых находится под вопросом. Как! они получили бы в свое пользование значительные ценности для того, чтобы каждодневно повторять, с унылой монотонностью, незначительные и зачастую нелепые церемонии; а людям, низвергнувшим Бастилию и Трон, людям, победившим Европу, никак не удастся сохранить с помощью национальных праздников память о великих событиях, которые делают бессмертной нашу Революцию».
   О, безумие! О, глубина человеческой слабости! Законодатели, обдумайте это великое признание; оно показывает вам, чем вы являетесь и что вы можете.
   Что же еще теперь надобно, чтобы судить о французском устройстве? Если его ничтожность не ясна, то ничто не очевидно во вселенной.
   Я столь убежден в истинности защищаемого мною, что, оценивая всеобщее ослабление духовных устоев, (стр.76 >) разногласия во мнениях, потрясения лишенных основания суверенитетов, безмерность наших нужд и тщетность наших средств, мне представляется: каждый настоящий философ должен выбирать между двумя гипотезами — либо сотворится новая религия, [116]либо христианство будет каким-то необычайным способом обновлено. Именно между этими двумя предположениями необходимо выбирать, в зависимости от позиции относительно истины христианства.
   Это предположение будет отброшено с пренебрежением лишь теми близорукими людьми, которые почитают возможным лишь то, что они видят. [117]Но кто в античности мог бы предвидеть христианство? и какой чуждый этой религии человек мог бы при ее началах предвидеть ее успехи? Откуда мы можем знать, не началась ли великая духовная революция? У Плиния, как он доказал своим знаменитым письмом, [118]не было ни малейшей идеи об этом исполине, лишь младенчество которого он видел.
   Но какое множество мыслей охватывает меня в сей миг и возносит к самым высоким умозаключениям!
   Настоящее ПОКОЛЕНИЕ является свидетелем одного из самых великих спектаклей, когда-либо занимавших человеческий глаз: это борьба не на жизнь, а на смерть христианства и философизма. Ристалище открыто, два врага схватились и вселенная смотрит. Как у Гомера, мы видим поднимающего весы отца Богов и людей, а на весах положены два великих интереса; скоро одна из чаш начнет опускаться.
   (стр.77 >)Человеку пристрастному и тому особенно, у которого сердце убедило голову, события ничего не доказывают; поскольку мнение, состоящее в да или нет, принято бесповоротно, наблюдение и рассуждение равно бесполезны. Но вы все, честные люди, отрицающие или сомневающиеся! Быть может, эта великая эпоха христианства покончит с вашей нерешительностью. Уже восемнадцать веков оно царствует в огромной части света и особенно в самой просвещенной его части. Эта религия берет начало даже не в античную эпоху: до времен своего основателя она смыкается с другим порядком вещей, с преобразовательной религией, которая ей предшествовала. Одна не может быть истинной, если бы другая не являлась таковой: одна величается обещанием того, что другая — имеет; таким образом, эта вторая восходит к началу мира связью, являющейся видимым фактом.
   ОНА РОДИЛАСЬ В ДЕНЬ, ПОРОДИВШИЙ ДНИ.
   Нет примера подобной прочности; и если говорить о самом христианстве, то никакое другое учреждение во вселенной не может быть ему противопоставлено. Сравнивать с ним другие религии — значит заниматься крючкотворством: здесь не место подробно их рассматривать: только одно слово, этого достаточно. Пусть нам покажут какую-либо другую религию, основанную на чудесных явлениях и раскрывающую непостижимые догматы, исповедуемую в течение восемнадцати столетий значительной частью рода человеческого и отстаиваемую из века в век лучшими людьми своего времени, начиная с Оригена и кончая Паскалем, несмотря на последние усилия враждебной секты, которая, от Цельсия и до Кондорсе, не переставала завывать.
   Удивительная вещь! когда размышляют об этом великом учреждении, то самая естественная гипотеза, которую окружают все очевидности, это гипотеза о божественном установлении. Если творение является (стр.78 >) человеческим, то нет другой возможности объяснить его успех: исключив чудо, его возвращают.
   Все нации, говорят нам, приняли медь за золото. Прекрасно! Но разве эту медь не бросили в европейский тигель и не принесли на суд нашей наблюдательной химии на восемнадцать веков? и если она прошла такое испытание, то разве не вышла из него с честью? Ньютон верил в воплощение; но Платон, я полагаю, слабо верил в чудесное рождение Вакха.
   Христианство проповедовали люди неграмотные, но в него поверили люди ученые, и именно в этом оно совершенно отлично от всего известного.
   Более того, оно выдержало все испытания. Говорят, что преследование есть ветер, который питает и раздувает пламя фанатизма. Допустим: Диоклетиан покровительствовал христианству; но, исходя из приведенного предположения, Константин должен был бы его задушить, однако, именно этого не произошло. Оно выдержало все — мир, войну, эшафоты, триумфы, кинжалы, радости, славу, унижение, нищету, изобилие, ночь средневековья и яркий дневной свет ЛьваХ и Людовика XIV. Один всемогущий император [119] и властелин самой большой части известного мира некогда истощил против него все запасы своего гения; он не упустил ничего, чтобы восстановить старые догматы; он искусно соединил их с распространившимися как поветрие тогда платоновыми идеями. Пряча бушевавшую в нем ярость под маской чисто внешней терпимости, этот император употребил против враждебной религии оружие, перед которым ни одно человеческое произведение не устояло: он выставил ее на посмешище; он сделал духовенство нищим, чтобы заставить презирать его; он лишил его любой поддержки, которую человек может оказать своим твореньям: (стр.79 >) пошли в ход клевета, козни, несправедливость, угнетение, осмеяние, сила и ловкость. Все было напрасно: Галилеянинвзял верх над Юлианом философом.
   Наконец, сегодня опыт повторяется в еще более благоприятствующих обстоятельствах; есть все из того, что может сделать его решающим. Итак, вы все, кого история ничему не научила, будьте очень внимательны. Вы утверждали, что скипетр поддерживал тиару; ну, хорошо, нет больше скипетра на великой арене: он сломан и обломки его брошены в грязь. Вы не осознавали, до какой степени влиятельность богатого и могущественного духовенства могла поддерживать догматы, которые оно проповедовало: я не слишком уверен в том, что надобно могущество, чтобы заставить верить; но не стоит говорить об этом. Нет больше священников: их изгнали, вырезали, унизили; их ограбили, и тот, кто избежал гильотины, костра, кинжалов, расстрелов, утоплений, высылки, получает сегодня милостыню, которую он когда-то раздавал. Вы страшитесь силы обычая, влияния власти, обманов воображения: но ничего из этого более нет; нет больше обычая; нет больше господина; сознание каждого человека принадлежит ему самому. Философия [120] разъела связь, которая объединяла людей, и нет более духовных скреп. Гражданская власть, содействуя всеми своими силами крушению старого устройства, оказывает врагам христианства всю ту поддержку, которую она ранее предоставляла самому христианству; человеческий рассудок предпринимает все вообразимые усилия ради борьбы со старой национальной религией. Этим усилиям рукоплещут, их оплачивают, а старания в противоположном направлении почитаются преступными. Теперь уже нечего бояться того, что вас околдуют ваши глаза, которые всегда ошибаются (стр.80 >) первыми. Пышные приготовления, пустые церемонии не внушают более почтения людям, которым все выставлено на потеху в последние семь лет. Храмы или закрыты, или открываются лишь для шумных обсуждений и для вакханалий разнузданного народа. Алтари опрокинуты; по улицам водили нечистых животных, покрытых епископскими облачениями; священные чаши послужили для омерзительных оргий; и на эти алтари, которые древняя вера окружает восхитительными херувимами, заставили подняться обнаженных продажных женщин. Таким образом, философизму нечего более плакаться: все человеческие удачи ему выпадают; все совершается ему на пользу, и все — против его соперницы. Если он победитель, то он не скажет, подобно Цезарю: