Чем можно объяснить столь дурное поведение в момент, когда людям следовало бы считать себя на пороге Страшного Суда, я не знаю. Совершенно убежден, что такое поведение несовместимо как с религией и нравственными устоями, так и с благородством и человечностью, но у меня еще будет случай поговорить об этом.
   Сейчас речь идет о людях, доведенных до отчаяния сознанием того, что они заперты или будут заперты; о том, что они готовы были выбраться из дома и при помощи хитрости, и при помощи грубой силы либо еще до того, как попадали в заточение, либо позднее; однако несчастья этих людей вовсе не уменьшались после того, как они попадали на свободу, а, наоборот, самым плачевным образом возрастали. С другой стороны, многие из тех, кто таким образом выбрался на свободу, имели дома, где они могли укрыться и где они сами запирались и пережидали чуму; немало семейств, предвидя надвигающийся мор, делали запас провизии, достаточный для целой семьи, и укрывались от света настолько хорошо, что их не видали и не слыхали в продолжение всего бедствия, и только по его окончании они вновь показались на свет целыми и невредимыми. Я могу припомнить несколько таких семейств и рассказать в подробности, как они вели хозяйство; несомненно это был самый действенный способ обезопасить себя, к которому могли прибегнуть те, кому обстоятельства не позволяли уехать из города и у кого не было вне Лондона подходящего пристанища: ведь, запертые таким образом, они все равно что уехали за сотни миль. Не припомню я и чтобы с кем-нибудь из членов таких семей приключилась беда. Среди таких семейств особенно примечательны были голландские купцы, которые превратили свои дома в малюсенькие осажденные крепости и не разрешали никому ни выходить из домов, ни входить, ни даже приближаться к ним; особенно запомнился мне один такой дом в глубине двора на Трогмортон-стрит, выходящий фасадом на Дрейперс-Гарденс {142}.
   Но возвращаюсь к зараженным семьям, запертым в собственных домах городскими властями. Их бедственное положение невозможно даже описать; и именно из этих домов мы чаще всего слышали самые ужасные вопли и плач бедняг, запуганных до смерти бедственным состоянием их ближайших родственников и ужасом самого пребывания в заточении.
   Я вспоминаю - и пока я пишу об этом, кажется, будто я даже слышу звуки ее голоса, - об одной женщине, которая располагала довольно значительным состоянием и жила вместе с единственной дочерью, девушкой лет девятнадцати. Они были хозяевами всего дома. Молодая девушка, ее мать и служанка по каким-то делам (не помню точно каким) выезжали за границу. И дом их не был в числе запертых домов; но часа через два после возвращения молодая леди пожаловалась на недомогание; еще через четверть часа ее вырвало и началась страшная головная боль.
   - Боже милостивый! - воскликнула ее мать в страшном испуге. - Не дай моему ребенку заболеть!
   Головная боль у девушки нарастала, мать распорядилась согреть постель, уложить несчастную и приготовить белье, чтобы она пропотела, - обычный способ лечения, применяемый при первых же признаках болезни.
   Пока постель проветривали, мать раздела девушку, положила ее на кровать и стала осматривать со свечой в руках; она тут же обнаружила роковые признаки на внутренней стороне ляжек. Мать, не в силах сдержаться, уронила свечу и так жутко вскрикнула, что этот крик вселил бы ужас и в самое отважное сердце; крик этот был не единственный: горе лишило ее разума; сначала она упала в обморок, потом очнулась и стала бегать по всему дому, вверх и вниз по лестнице как полоумная (да она и была полоумная!) и продолжала кричать и рыдать несколько часов кряду, лишившись рассудка; мне говорили, что она так и не пришла в себя. Что же касается девушки, то она фактически была уже трупом к тому моменту, так как гнойники, вызвавшие пята, распространились по всему телу; не прошло и двух часов, как она умерла. А ее мать голосила в течение нескольких часов, не зная о смерти своего ребенка. Это было давно, и я могу ошибиться, но, кажется, мать так и не пришла в себя и умерла недели через две-три после гибели дочери.
   Это случай исключительный, и так как он был мне хорошо известен, я и рассказал о нем во всех подробностях; но было несметное число похожих случаев, и еженедельная сводка почти всегда упоминала об одном-двух "испуганных", то есть, можно сказать, "напуганных до смерти". Но кроме тех, кто действительно умер со страху, было огромное число людей, потерявших от страха рассудок, или память, или дар речи. Но возвращаюсь к запертым домам.
   Одни, как я уже говорил, выбирались из запертых домов хитростью, другие же подкупали сторожей, предлагая им деньги, чтобы те выпустили их потихоньку ночью. Признаюсь, я считал тогда, что это самый невинный из подкупов; и мне представлялось жестоким наказание трех сторожей, которых публично высекли прямо на улице за то, что они выпустили людей из запертых домов.
   Но, несмотря на эти строгости, деньги все же действовали на бедняг, и многие семьи смогли таким образом "сделать вылазку" и избавиться от своего заточения; но так по большей части поступали те, кому было где укрыться; хотя по дорогам передвигаться стало трудно, оставалось все же множество способов отступления, и, как я уже говорил, немало людей имели палатки; они разбивали их в поле, спали на соломе и, имея при себе достаточный запас провизии, жили как отшельники в кельях, потому что никто не решался к ним приблизиться; о них рассказывали много историй и смешных и трагических; и некоторые из тех, кто жили как странствующие паломники в пустыне, как ни невероятно, избегли гибели благодаря тому, что по собственной воле сделались изгнанниками, наслаждаясь в то же время большей свободой, чем можно было бы ожидать.
   Я знаю историю двух братьев и их родственника {143}, которые, будучи все людьми холостыми, не обремененными семьями, задержались в Лондоне и уже не смогли оттуда выехать; не зная, куда податься, они решили применить собственный способ уберечься от заразы, способ, на первый взгляд безумный, но, по сути, столь естественный, что остается только удивляться, почему другие не прибегли к нему. Их нельзя было назвать состоятельными, но были они не настолько бедны, чтобы не обзавестись всем необходимым и не иметь возможности сводить концы с концами; видя, что зараза распространяется, они решили сделать все возможное и укрыться.
   Один из них был солдатом и принимал участие в недавних войнах, а до того - в боях в Нидерландах; не будучи обучен ничему, кроме военного дела, да еще после ранения непригодный для тяжелой работы, он какое-то время подвизался пекарем в Уоппинге и делал сухари для моряков.
   Брат его был моряком; он каким-то образом лишился ноги, так что не мог выходить больше в море и занимался изготовлением парусов в Уоппинге; будучи хорошим хозяином, он отложил немного денег и был самым богатым из них троих.
   Третий был плотником; мастер на все руки, все его достояние заключалось в ящике с инструментами, с помощью которых он мог в любое время, за исключением как раз того момента, заработать себе на пропитание, где бы он ни оказался; жил он около Шэдуэлла {144}.
   Все они были приписаны к приходу Степни, в который, как я уже говорил, зараза пришла в последнюю очередь; и они оставались там, пока не убедились со всей очевидностью, что чума затихает в западной части города и движется теперь на восток, то есть в их направлении.
   Историю этих троих, если читатель позволит мне ее рассказать от их имени, не требуя подтверждения деталей и не пеняя за неточности, я сообщу, насколько смогу подробно, убежденный, что эта история сможет послужить образцом для подражания любому бедняге в случае общественного бедствия; если же, по бесконечной милости Божией, не будет к тому повода, история эта все равно окажется полезной во стольких случаях, что ни у кого не будет основания сказать, будто от изложения ее не было проку.
   Я предваряю всеми этими соображениями мою историю, однако пока что мне еще многое нужно сказать, прежде чем я покину сцену.
   Первое время я свободно ходил по улицам, хотя и старался не подвергать себя очевидной опасности, если не считать того случая, когда я пошел посмотреть на огромную яму, которую вырыли на кладбище при церкви в нашем приходе Олдгейт. Ну и жуткая была яма: я не мог сдержать своего любопытства и не взглянуть на нее. Насколько могу судить, она была около сорока футов в длину и пятнадцать - шестнадцать футов в ширину и футов девять глубиной, когда я впервые заглянул в нее; но говорили, что позднее ее раскопали в глубину у одного из краев чуть не на двадцать футов, пока не дошли до воды и не вынуждены были остановиться; кажется, к этому времени в приходе вырыли несколько таких ям; ведь хоть чума и не торопилась добраться до нашего прихода, но, когда она все же туда добралась, свирепствовала в приходах Олдгейт и Уайтчепл сильнее, чем в каком-либо другом районе города.
   Я говорил уже, что вырыли несколько ям в других местах по мере того, как зараза стала распространяться в нашем приходе, особенно же когда по улицам начали разъезжать погребальные телеги, а произошло это в нашем приходе не раньше начала августа. В каждую из таких ям опустили по пятьдесят -шестьдесят трупов, потом стали делать углубления побольше и складывать в них всех, кого привозили телеги в течение недели; больше тел ямы не вмещали: ведь зарывать их надо было не менее чем на шесть футов от поверхности, а на глубине семнадцати-восемнадцати футов начиналась вода. Но сейчас, к середине сентября, чума уже так разбушевалась, что число похорон в нашем приходе превысило число похорон в каком-либо другом приходе за истекшее время; и вот тогда-то распорядились вырыть этот чудовищный котлован - ведь это, скорее, был котлован, чем просто яма.
   Полагали, когда его рыли, что такой ямы хватит на месяц, а то и дольше, и некоторые даже упрекали церковных старост, что они разрешили такую чудовищную вещь - будто готовятся похоронить весь приход и тому подобное. Но время показало, что церковные старосты оценили положение прихода лучше, чем его жители: яму закончили рыть, полагаю, 4 сентября, и где-то 6 сентября в ней начали хоронить, а к 20 сентября, то есть ровно через две недели, когда в нее сбросили 1114 тел, пришлось остановить дальнейшие захоронения, так как тела лежали уже лишь в шести футах от поверхности. Не сомневаюсь, что в приходе еще остались старожилы, которые могут это подтвердить и даже показать лучше, чем я, в какой именно части церковного кладбища находилась эта яма. Ее границы еще долгие годы были заметны; в длину они шли параллельно проходу, ведущему от западной стены кладбища к Хаундсдич, и поворачивали на восток, к Уайтчеплу, проходя мимо гостиницы "Три монашки".
   Около 10 сентября любопытство вновь подстрекнуло, точнее, заставило меня вторично сходить к этой яме - теперь там уже лежало около четырехсот тел. И мне мало было прийти туда днем, как я сделал в первый раз, - ведь тогда ничего не увидишь, кроме рыхлой земли, потому что все опущенные в яму тела немедленно засыпали землей так называемые погребальщики, в прежние времена их именовали могильщиками; так что я решился идти ночью и посмотреть, как туда бросают тела.
   Существовало строгое распоряжение не подпускать людей к этим ямам, и все лишь для того, чтобы избежать распространения заразы. А вскоре такое распоряжение стало еще объясняться и тем, что заболевшие в ожидании скорой кончины и в беспамятстве бреда нередко подбегали сами к таким ямам, закутанные лишь в одеяла или лохмотья, и бросались в них, чтобы, как они говорили, похоронить себя. Не могу сказать, чтобы кому-нибудь разрешали ложиться туда добровольно, но я слышал, что в Финсбери в приходе Крипплгейт, к огромной яме, расположенной неподалеку от полей и не обнесенной стеною, многие приходили, бросались в нее и погибали, даже не засыпанные землей; и когда подъезжали погребальные телеги с телами, их находили уже мертвыми, хотя еще не остывшими.
   Это немного поможет описать ужасы того времени, хотя нет никакой возможности передать все это так, чтобы тот, кто не видел всего собственными глазами, составил бы себе правильное представление, и можно лишь повторять, что это было очень-очень-очень страшное время, которое словами не описать.
   Меня пустил на кладбище мой знакомый, церковный сторож {145}, который в тот день дежурил; хоть он и не отказал мне в просьбе, однако горячо советовал не ходить; он строго сказал (это был добрый, разумный и глубоко верующий человек), что, рискуя, подвергая себя опасности, они выполняют свой долг и возложенное на них дело, а потому могут надеяться на благополучный исход; у меня же нет другого побуждения, кроме праздного любопытства, которое я не стану - он надеется - выдвигать как оправдание своего рискованного поступка.
   Я ответил, что мне было внушение пойти и что, быть может, это будет для меня назидательным и отнюдь не бесполезным опытом.
   - Что ж, - сказал этот славный человек, - если вы решаетесь на риск по этой причине, во имя всего святого, заходите. Это будет для вас полезнее всякой проповеди, даже самой лучшей из всех, что вы когда-либо слышали. Зрелище говорит само за себя (да как громко!) и призывает нас к покаянию. С этими словами он открыл калитку и добавил; - Входите, коль вы так хотите.
   Речь его слегка смутила мою решимость, так что я какое-то время помедлил, колеблясь, но тут как раз показались два факела со стороны Минериз, послышался звук колокольчика, а потом в дальнем конце улицы появилась погребальная телега, как ее называли; так что, не в силах долее сдерживать свое желание увидеть все собственными глазами, я вошел. Как мне сперва показалось, на кладбище никого не было, кроме погребальщиков и кучера. Но, когда приблизились к яме, заметили мужчину, закутанного в коричневый плащ; он ходил из стороны в сторону в каком-то полубредовом состоянии и размахивал руками под плащом, так что погребальщики сразу столпились вокруг него, приняв его за одного из тех бедняг, которые, как я уже говорил, обуянные отчаянием либо в бреду, пытаются сами себя похоронить. Он молча ходил взад-вперед и лишь глубоко вздыхал, будто сердце его разрывалось от горя, потом дважды громко простонал.
   Когда погребальщики подошли к нему, обнаружилось, что он не из тех, кто доведен до отчаяния болезнью (о них я уже упоминал), и не повредился в уме, но погружен в глубочайшую скорбь, ибо жену и детей его как раз привезли на телеге, а он шел за нею, предавшись горю. Он оплакивал их всем сердцем - это было ясно, - но держался как подобает мужчине, не давая воли слезам, и, спокойно возражая погребальщикам, просил оставить его в покое, сказал, что хочет лишь посмотреть, как тела опустят в яму, а потом уйдет; так что они перестали докучать ему. Но как только телега подъехала и тела стали без разбору сбрасывать в яму, что было для него неожиданностью (ведь он надеялся, что каждого пристойно опустят в могилу, хотя позднее ему объяснили, что это не имеет смысла), повторяю, как только он увидел все это, он, не в силах долее сдерживаться, зарыдал в голос. Он что-то сказал, мне не удалось расслышать, что именно потом отошел на несколько шагов в сторону и лишился чувств. Погребальщики подбежали и подхватили его; вскоре он пришел в себя, и его отвели в таверну "Сорока" в конце Хаундсдич, где, кажется, его знали и обещали о нем позаботиться. Уходя, он еще раз заглянул в яму, но погребальщики так быстро забросали тела землей, что, хотя свету было достаточно - фонари со свечами внутри, установленные по краям ямы {146} на кучах земли, горели всю ночь штук по семь-восемь, а то и больше, - ничего нельзя было разглядеть.
   Это было душераздирающее зрелище, и произвело оно на меня не меньшее впечатление, чем на его участников; другая же сцена была жуткой и устрашающей: в телеге было шестнадцать-семнадцать трупов; одни - закутанные в полотняные простыни, другие - в лохмотья, некоторые были почти что голые или так небрежно укутаны, что покровы слетели, когда их бросали с телеги, и теперь они лежали в яме совершенно нагими; но дело было не столько в них как таковых или в непристойности их вида, а в том, что столько мертвецов свалено вместе в братскую могилу, если можно так выразиться, где без разбору богачи и бедняки лежали рядом; другого способа хоронить не было - да и не могло быть, так как невозможно было заготовить гробы для стольких людей, сраженных внезапной напастью.
   О погребальщиках рассказывали с возмущением, что если тело отдавали им пристойно запеленутое, как тогда выражались, то есть укутанное в саван с головы до пят, как это нередко бывало, причем на саван шло хорошее полотно, так повторяю: утверждалось, будто погребальщики настолько озверели, что стаскивали саван в телеге и спускали тело в могилу голым. Но так как я не могу представить себе, чтобы христиане были способны на такой грех, и так как в то время было много самых чудовищных слухов, я могу только пересказывать их, не ручаясь за достоверность.
   Бесчисленные рассказы ходили также о жестокости сиделок, ухаживающих за больными, о том, как они приближали фатальный исход для тех, за кем брались ухаживать. Но я еще расскажу об этом в свое время.
   Меня действительно потрясло это зрелище; оно буквально подкосило меня; я ушел с сокрушенным сердцем и с таким отчаянием в мыслях, что его невозможно и описать {147}. Как раз когда я вышел с церковного двора и свернул на улицу, ведущую к моему дому, я увидел еще одну телегу с факелами и человека с колокольчиком, идущего перед ней; она заворачивала с Хэрроу-Элли в Мясной ряд {148} и была, полагаю, тоже битком набита трупами; направлялась она прямо к церкви. Я чуть помедлил, но у меня не хватило духу возвратиться обратно и присутствовать при еще одной тягостной сцене, так что я пошел прямо домой, где с благодарностью предался размышлениям о том, какого риска я избежал, поскольку я надеялся, что не заразился, как оно и оказалось в действительности.
   И тут я вновь вспомнил о горе того бедняги и не мог сдержать слез, размышляя о нем и сокрушаясь, быть может, не менее, чем он сам; и так угнетали меня мысли о нем, что, не сдерживаясь долее, я снова пошел на улицу, в таверну "Сорока", решившись разузнать о нем.
   Был уже час ночи, однако несчастный джентльмен все еще находился в таверне. Хозяева ее - люди вполне благожелательные, приветливые и воспитанные - и в эти тяжелые времена не закрывали своего заведения, продолжая торговлю, хотя и не так бойко, как раньше; но у них повадилась собираться одна омерзительная компания; эти люди, невзирая на весь ужас того времени, сходились в таверне ежевечерне, вели себя все с той же буйной и шумной невоздержанностью, к которой привыкли в прежние дни, и держались столь вызывающе, что даже сами хозяева заведения стали стыдиться, а потом и побаиваться их.
   Они обычно располагались в комнате, выходящей на улицу, засиживались допоздна, пока телега с трупами, направлявшаяся к Хаундсдич, не показывалась в конце улицы; когда она приближалась к таверне и можно было расслышать звон колокольчика, они распахивали окна и выглядывали наружу; если же, как это часто случалось, на улице или под окнами, когда проезжала телега, слышались причитания, они обычно отпускали непристойные шуточки и насмехались над людьми, особенно если те молили Господа сжалиться над ними, как это многие делали в те времена, проходя по улицам.
   Когда туда принесли беднягу, о чем я уже говорил, эти джентльмены, потревоженные шумом, поначалу с возмущением набросились на хозяина за то, что тот разрешил притащить подобного типа, как они выразились, к ним сюда прямо из могилы. Но когда им объяснили, что человек этот живет по соседству, что он совершенно здоров и лишь сражен бедствиями, обрушившимися на его семейство и тому подобное, их раздражение вылилось в насмешках над беднягой за его печаль по жене и детям и в поддразнивании, почему у него не хватило смелости тоже броситься в яму и отправиться на небо всей компанией, как они выразились, добавляя при этом всяческие ругательства и даже богохульства.
   За этим-то мерзким занятием я и застал их, вернувшись в таверну; и, насколько я мог понять, хотя бедняга сидел молча, тихий, безучастный и погруженный, несмотря на их нападки, в свое горе, он все же был удручен и обижен такими речами. Так что я слегка одернул насмешников, будучи хорошо знаком с их повадками и даже зная двух из них лично.
   Те тут же набросились на меня с ругательствами и проклятиями; спросили, почему я не лежу спокойно в могиле, когда столько порядочных людей почиет на кладбище; или почему не сижу я дома и не молю Небо, чтоб за мной не приехала погребальная телега, и тому подобное.
   Я был весьма изумлен наглостью этих людей, хоть отнюдь не напуган их обращением. Однако я сдержался. Я сказал, что хотя и плюю на их попытки (как и на попытки любого другого) упрекнуть меня в бесчестии, однако признаю, что многие более достойные, чем я, люди были унесены в могилу по суровому суду Господа нашего. А отвечая конкретно на их вопрос, полагаю, что я был милостиво спасен Господом, чье имя они поносят и поминают всуе, среди множества причин, одному Богу ведомых, еще и для того, в частности, чтобы мог я одернуть их за дерзость и наглость их поведения в такое ужасное время, особенно же за насмешки и издевательства над честным джентльменом, их соседом (некоторые из них знали его лично), сраженным горем, как им прекрасно известно, из-за утрат, постигших, по воле Божией, его семью.
   Не могу сейчас точно припомнить, какими именно безбожными, возмутительными насмешками встретили мои слова эти люди, подогретые, похоже, и тем, что я отнюдь не испугался и свободно выражал свое мнение. Да если бы и припомнил, не стал бы обременять ими свой рассказ: это были ужасные проклятия, божба и ругательства, которые в те времена даже самые дурные люди из низов не решились бы произнести; ведь, если не считать таких негодяев, как эти, даже самые жалкие отщепенцы в те времена имели страх Божий, чувствуя над собой могущественную длань, способную в любую минуту их уничтожить.
   Но что было хуже всего - в своих дьявольских высказываниях смели они богохульствовать и вести безбожные речи, высмеивая мое утверждение, что чума есть карающая длань Господня, вышучивая и грубо поднимая на смех мои слова о возмездии, будто не Божественное Провидение навлекло на нас столь разрушительный удар; и называя поведение людей, молившихся при появлении погребальных телег, нелепым, экзальтированным и наглым.
   Я что-то ответил им - то, что мне показалось уместным, - но, видя свое бессилие положить конец их мерзким речам (они даже удвоили насмешки), я, преисполнившись гнева и ужаса, ушел прочь, сказав, что длань Правосудия, простертая над городом, обрушит свою справедливую кару на них и их близких.
   Они приняли мои упреки с полнейшим презрением, подвергли меня величайшему глумлению, на какое были способны, обрушили самые наглые и оскорбительные издевки за то, что, как они выразились, я читал им проповеди; все это скорее удручило, чем рассердило меня; и я ушел, мысленно благословляя Бога за то, что я не смалодушествовал перед ними, пусть даже они и всячески оскорбили меня в отместку.
   Они еще три-четыре дня продолжали вести себя в том же духе, насмехаясь и издеваясь надо всем набожным и глубокомысленным, а особенно над любыми попытками объяснить бедствие Божественным Правосудием; мне говорили, что они по-прежнему измывались над добрыми людьми, которые, несмотря на угрозу заразы, ходили в церковь, постились и молили Бога не обрушивать на них свой праведный гнев.
   Как я сказал, они продолжали вести себя в том же духе еще три-четыре дня - полагаю, это длилось не долее, - а потом один из них, как раз тот, который спросил беднягу, почему он сам не в могиле, был сражен чумой, посланной Небом, и окончил жизнь самым жалким образом; короче, каждый из них был брошен в ту огромную яму, о которой я говорил, еще до того, как она заполнилась, то есть менее чем за две следующие недели.
   Люди эти были повинны во многих сумасбродствах, при одной мысли о возможности которых в такое время человеческая природа должна бы содрогнуться, и особенно в насмешках и издевательствах надо всем, что им встречалось богобоязненного, и пуще всего над благочестивым хождением в церковь и молитвенные дома, чтобы просить у Неба защиты в это время печали; а так как из таверны, где они собирались, был виден церковный портал, у них всегда находился повод для безбожного и кощунственного зубоскальства.
   Однако незадолго до случая, о котором я рассказал, таких поводов становилось все меньше, потому что зараза до такой степени разбушевалась в этой части города, что люди стали бояться посещать церковь; во всяком случае, количество прихожан сильно уменьшилось. Да и многие священники либо умерли, либо уехали из города; ведь теперь и вправду нужна была недюжинная смелость и твердая вера, чтобы в такое время не только оставаться в городе, но и отваживаться приходить в церковь и исполнять обязанности священнослужителя перед паствой, часть которой - священник имел все основания предполагать - уже подхватила заразу; да еще делать это ежедневно или, как в некоторых церквах, дважды в день.
   Правда, люди проявляли исключительное рвение к исполнению религиозных обрядов; и так как двери церкви были всегда открыты, туда приходили в любое время, независимо от того, шла служба или нет; люди запирались на отдельных семейных скамьях и возносили молитвы с огромным воодушевлением и пылом.