Страница:
Еврейский театр имел свое творческое лицо. Такой театр мог украсить любую столицу. Каждая постановка традиционных ли еврейских пьес, инсценировок ли Шолом-Алейхема, мировой ли классики – все это было настоящим искусством, серьезной работой, творчеством. Помню только один, как мне кажется, срыв этого театра – спектакль "Восстание в гетто". Режиссером и главным героем спектакля был народный артист Гольдблат, человек очень талантливый. Но, то ли текст пьесы ограничивал возможность сделать что-нибудь более достойное этого театра (я не настолько хорошо владею языком идиш, чтобы посметь критиковать произведения на этом языке), то ли просто произошел срыв. Увы, искусство не гарантировано от срывов. Герой спектакля был излишне крикливым, истеричным. Не таким представлялся мне Мордехай Анилевич, хотя у героя спектакля было другое имя. В моем сознании существовал героический защитник Массады, перенесенный в наше страшное время. Как и любой советский театр, Черновицкий еврейский театр не был свободен в выборе репертуара. Современная тема должна была иметь соответствующий удельный вес. Этим ли объясняется неудача "Восстания в гетто"? Не знаю. Смогли ведь отлично поставить памфлет Евгения Петрова "Остров мира".
Что-то символическое, какая-то мировая справедливость, какой-то еще неосознанный, неоткрытый закон сохранения чего-то видится мне сейчас, когда я вспоминаю этот спектакль. Смерть еврея Ильи Ильфа (Ильи Файнзильберга) была смертью любимого нами писателя Ильфа и Петрова. После смерти Ильфа Петров не написал ни одного значительного произведения. "Остров мира" тоже не отнесешь к вершинам советской литературы. Не знаю, какой еще театр поставил эту пьесу. Ведь "Остров мира" – скорее журналистика, а не драматургия. В ту пору театры, страшась какого-нибудь очередного "изма", еще не обращались к журналистике. А еврейский театр поставил. И блестяще поставил. До сего дня помню молодого талантливого Изю Рубинчика в роли царька в этом спектакле. Как надо было сыграть трудную роль без единого слова, чтобы сейчас, спустя тридцать с лишним лет увидеть этого смешного и несчастного царька! Как сложилась судьба Изи Рубинчика после закрытия театра? Куда делся талантливый еврейский актер, читавший мне на польском языке стихи еврея Юлиана Тувима?
Весть о прибытии ликвидационной комиссии с неимоверной быстротой разнеслась по городу. Антисемиты ликовали, считая это (заодно с кампанией против космополитов) симптомом замечательных санкций против ненавистных жидов, недобитых немцами… Либеральные русские интеллигенты, как всегда, смущенно уходили от неудобной темы. Евреи поглупее, вроде меня, считали это очередным перегибом какого-нибудь высокопоставленного антисемита республиканского масштаба. Более разумные с завистью говорили об уехавших в Палестину румынских евреях и пророчески изрекали, что сейчас, мол, еще хорошо, а вот дальше что будет!
Ликвидационная комиссия присутствовала на четырех последних спектаклях еврейского театра. Я уже говорил, что формальной причиной ликвидации театра была его нерентабельность. Надо ли объяснять лживость этого аргумента? В отличие от нерентабельного украинского театра, существовавшего на дотации государства, что само по себе, я считаю, было справедливым, еврейский театр был на хозяйственном расчете.
Последние четыре спектакля… Я напрягаю память, но не могу вспомнить первый и второй. Отлично помню мелкий холодный дождь, огни фонарей в зловещем тумане, толпы евреев, за несколько кварталов от театра спрашивающих лишний билетик. У самого театра совсем не театральная, подавленная толпа сгущается, запрудив проезжую часть улицы. В самом театре яблоку негде упасть. Я сижу на приставном стуле в проходе возле последнего ряда. За моей спиной, плотно забив выход из партера, сгрудилась толпа не имеющих места. Между приставными стульями с трудом пробираются запоздавшие счастливчики – обладатели билетов. В первом ряду за небольшим столом члены ликвидационной комиссии – четыре человека с типичной украинской внешностью (специально подобрали?) в вышитых сорочках, окрещенных "антисемитками". Перед каждым на столе стопка бумаги. Как и других, меня интересует вопрос, понимают ли они идиш. Нет, я не могу вспомнить двух первых спектаклей, хотя отчетливо помню, что сыграны они были блестяще. А еще помню чувство подавленности после спектакля. И надежду, что комиссия не посмеет закрыть такой театр, да еще убедившись, какие у него сборы.
Третий спектакль – "Блуждающие звезды". Не помню, в какой уже раз смотрю эту великолепную инсценировку Шолом-Алейхема. Все тот же холодный дождь Все те же зловещие фонари. Все те же толпы людей, полных отчаяния, ожидания и надежды. Мое место в ложе бенуар недалеко от сцены. Отсюда мне хорошо видны лица членов ликвидационной комиссии. Время от времени сидящие за ними во втором ряду администратор и какой-то незнакомый мне мужчина что-то объясняют им. Иногда мне даже кажется, что ликвидационная комиссия понимает идиш, потому что в местах, в которых чуткий наэлектризованный зал замирает или единым вздохом выражает свою реакцию, и на лицах комиссии появляется подобие человеческого чувства. В антрактах большинство зрителей остается на своих местах. Обычно шумливая еврейская публика сейчас угрюмо-молчалива.
Предпоследний акт. Небольшое зеркало сцены стало еще меньше, зажатое талантливыми декорациями. В мрачной тесной каморке под полуразвалившейся лестницей умирает покинутый всеми Гоцмах. Артиста Нугера я видел во многих ролях. Он играл Колдунью и мольеровского Скупого. Он играл роли и острохарактерные, и комичные, и роли резонеров, и положительных героев. Большой артист большого диапазона. Но до такого трагизма Нугер еще никогда не поднимался. Каждое движение кисти руки, каждое усилие мимических мышц лица были выражением мучительно рвущегося из души подтекста. И когда, подавляя кашель, Нугер произнес свою последнюю фразу: "Что такое Гоцмах без еврейского театра?!", когда агонирующий Гоцмах замер на куче тряпья, служившем ему ложем, когда поспешнее, чем обычно, опустился занавес, зал разразился рыданием. Я видел, как один из членов ликвидационной комиссии стыдливо пальцем смахнул слезу.
Уже зная то, чего я еще не рассказал, я иногда задавал себе вопрос, возможно ли так сыграть смерть Гоцмаха только при помощи даже самой феноменальной артистической техники? Трудно ответить на этот вопрос. В бессознательном состоянии Нугера со сцены отвезли в больницу. Врачи спасли его жизнь. Но уже никогда не существовал артист Нугер. Смерть Гоцмаха была его лебединой песней.
На следующий день в перерывах между лекциями в институте разговор о спектакле "Блуждающие звезды" случайно или не случайно размежевал студенческую среду. В группах обсуждающих спектакль оказались только евреи. Возможно, тема была причиной этого размежевании?
Последний спектакль – оперетта Исаака Дунаевского "Вольный ветер". Толпы евреев, тщетно пытающихся достать билет, или другим путем пробраться на спектакль, вылились из улицы на мокрый от дождя узорами выложенный торцовый камень Театральной площади – площади перед украинским театром. Потом рассказывали, что в эти дни спектакли украинского театра шли почти при пустом зале. С трудом протискиваясь сквозь толпу, я заметил знакомого офицера министерства гос. безопасности в гражданском одеянии. И еще одного – уже почти у входа в театр. Надо ли объяснять, что не всех черновицких эмгебешников я знал в лицо. Со ступенек театрального подъезда я увидел напротив, на улице Леси Украинки, группу мокнущих под дождем милиционеров.
В зале публика наэлектризована до предела. Каждая реплика, даже отдаленно намекающая на судьбу еврейского театра, встречается оглушительными аплодисментами и возгласами. Ликвидационная комиссия явно испугана. В отличие от предыдущих вечеров, даже не симулирует какой-либо деятельности. Мелодия марша, завершающего последнюю сцену, сопровождается скандирующими хлопками и топотом ног всего зала. Наверху, не то в ложе второго яруса, не то на галерке молодые голоса подхватили песню. Мелодия разрастается. Поет уже весь зал. Израильскому читателю это может показаться обычным. В Израиле зал подхватывает песню иногда даже в случаях, когда это мешает услышать исполнителя. Но в Советском Союзе, где в театральном помещении не может быть произнесено ни единого слова, не проверенного и не утвержденного цензурой, где зрителям разрешают только аплодировать и выкрикивать "бис" или "браво", запеть песню было демонстрацией само по себе.
Когда затихла музыка на сцене, прорываясь сквозь аплодисменты, сверху снова полилась песня. Ее подхватили на сцене, в партере, в ложах. Так повторялось несколько раз. Артисты все снова и снова выходили на бесчисленные вызовы. На лицах евреев светилась надежда. На что? Не знаю. Знаю только, что я надеялся вместе со всеми.
Черновицкий еврейский театр перестал существовать. Это событие, как взлет сигнальной ракеты, послужило в городе началом разнузданного антисемитизма, который очень скоро проявился в нашем институте. Но об этом я расскажу в следующей главе.
В ту пору я окончательно почувствовал себя евреем, почувствовал национальную гордость от принадлежности к своему преследуемому народу, почувствовал боль от того, что столько недостойных евреев дают пищу и без этого не голодающим антисемитам.
Несмотря на большую разницу в возрасте, после войны мы очень сдружились с главным художником Киевского украинского драматического театра имени Франко. Старый еврей жил искусством. Всей душой и телом он был предан украинскому театру. Но где-то в закоулках его сердца гнездилась тоска по исчезнувшему еврейскому быту, культуре. Часто, разговаривая со мной, он как бы машинально карандашом или мелком рисовал евреев в ермолках, головки пейсатых мальчиков, силуэт козы на типичной улочке еврейского местечка. Как жаль, что я тогда не забрал тут же уничтожаемых им рисунков. Впрочем, что бы я с ними сделал? Не дали ведь вывезти специально для меня написанный им натюрморт. Натюрморт со смыслом, понятным только нам двоим. Много интересных вещей о живописи, о театре узнал я от старого художника. От него я впервые услышал о "Габиме".
Однажды, придя к нему, я увидел, как он накладывает последние мазки на большое полотно. На фоне кособоких домишек, двориков с чахлой растительностью, развевающегося на ветру ветхого белья стоял Шолом-Алейхем с пальто, переброшенным через руку, и шляпой в другой руке. Композиция, освещение, колорит! Картина была бы просто очень хорошей, если бы не одна деталь, делающая ее прекрасной – лицо Шолом-Алейхема. С какой грустью, с какой болью и любовью он смотрел на раскинувшееся перед ним убожество! Это был взгляд моего друга, старого художника, в минуты, когда, рассказывая о своем детстве и юности, о любительских еврейских театрах и "Габиме", он набрасывал свои добрые, а иногда ироничные рисунки. С восторгом я смотрел на эту картину, безусловно, вершину творчества художника Матвея Драка.
Зазвонил телефон. Старый художник снял трубку. Не стану сейчас говорить о причинах, обвинять того или другого, но как раз в это время в семье Матвея Драка произошел раскол. Телефонный разговор с ближайшим родственником становился все острее. И вдруг я увидел, как старый человек, бледнея, сползает вниз вдоль стены. Я подхватил его, усадил и взял трубку телефона. На том конце провода продолжали говорить:
– Я еще раз повторяю, если ты не выполнишь моих условий, я заявлю, что ты – еврейский националист, что ты пишешь портрет Шолом-Алейхема.
Что я сказал тому, на том конце провода, описывать не стану, потому что это не поддается и не подлежит описанию. Как мог, успокоил старика и, считая, что сделал все возможное, ушел домой. На следующий день, придя к старому художнику, я был потрясен до глубины души. Матвей Драк всю ночь работал, уродуя лучшее свое детище. Он замазал Шолом Алейхема все теми же кособокими домишками и убогим тряпьем. Картина перестала существовать.
Часто в эти страшные дни и уже значительно позже я вспоминал знаменательный разговор после приема у маршала Федоренко. Что стало с гвардии полковником? В армии ли он еще или демобилизовался. Где-то году в шестидесятом случайно узнал, что он служит в Днепропетровске в звании генерал-майора. Его товарищи уже давно генералы армии и маршалы, а он, самый талантливый, самый храбрый из них, все еще генерал-майор. Ну что ж, все естественно. Сейчас мне уже не казался странным его вырвавшийся из глубины души возглас: "Анклейф, ингеле!" В Киеве, в атмосфере матерого антисемитизма, меня уже давно ничто не удивляло, даже черная неблагодарность к одному из храбрейших комбригов Отечественной войны. Удивило, нет, не просто удивило, – потрясло – нечто совершенно другое.
Однажды в "Правде" я прочел большую дурно пахнущую статью, в которой автор обрушился на тех, кто говорит о каком-то несуществующем в СССР антисемитизме. Я бы отнесся к этой привычной стряпне, как к еще одной порции дерьма, если бы не подпись автора статьи – Давид Драгунский. Долго я не мог прийти в себя.
Давид Драгунский, дважды Герой Советского Союза, гвардии полковник, в подразделении которого я служил в августе 1945 года? Не может быть! Давид Драгунский, объяснявший мне, неверящему в это, что надвигается волна антисемитизма, сейчас, после всего, что мы пережили, после борьбы с космополитизмом, после уничтожения еврейской культуры и физического уничтожения деятелей этой культуры, после дела врачей-отравителей, после ежесекундного проявления антисемитизма во всех сферах жизни подписывает грязную статью, сфабрикованную черносотенцами? Мне было больно и стыдно за глубоко уважаемого мною человека. И когда жена и сын, когда мои друзья – все те, кто много раз слышал от меня рассказ о Драгунском, когда они с упреком спросили меня, как это могло случиться, я растерялся. Вероятно, пытался я оправдать Драгунского, статью подписали без его ведома, как это нередко делают, а там – военная дисциплина, партийная дисциплина, пятое, десятое… Но и сам я не очень верил своему объяснению.
Через несколько дней все стало на свои места. По телевидению показали знаменитую пресс-конференцию, по поводу которой потом циркулировало множество анекдотов. (Один из них: Что такое пресс-конференция? Это тридцать евреев под прессом. Тоже своеобразная попытка оправдать недостойное поведение.) Одной из видных фигур на этой конференции был генерал-полковник (наконец-то очередное воинское звание вместо тридцати сребреников) дважды Герой Советского Союза Драгунский. Его трудно было узнать. Нет, не потому, что он постарел. И тогда, в 1945 году, мне, двадцатилетнему лейтенанту, он казался почти стариком. Все относительно. Нет. Тогда он был человеком, героем, личностью. Даже в детстве он был личностью. Когда в их классе девочка обозвала его жидом, он, зная, что нельзя бить женщин, выплеснул ей в лицо чернила. Сейчас это была жалкая марионетка в компании марионеток. Сейчас его окунули в дерьмо по самые уши, а он радовался запоздавшему на двадцать лет очередному воинскому званию.
В этот вечер навсегда перестал существовать для меня комбриг Драгунский. В этот вечер я окончательно понял, что военное и гражданское мужество – величины несравнимые.
Спустя некоторое время Драгунский с группой таких же подонков-евреев приехал в Брюссель, где в эту пору проходил сионистский конгресс. Приехали они доказывать, как изумительно живется евреям в Советском Союзе. Группа остановилась в гостинице вблизи цирка, в котором в это время выступали советские артисты. Хорошие артисты. На афише цирка какой-то остряк написал: "Драгунский с группой дрессированных евреев". Драгунский и дальше погружался в трясину подлости. Но именно этот факт я вспомнил только потому, что фраза на афише с одинаковым успехом могла быть написана и сионистом и антисемитом. Дважды два всегда и везде четыре. Альберт Эйнштейн как-то сказал, что евреи не лучше других, не хуже других, они просто другие. Это высказывание служило мне некоторым утешением, когда я встречал евреев-подлецов, евреев-подонков.
Слабым утешением оно служит и сейчас, когда в еврейском государстве я вижу избыточное количество евреев-подонков, разрушающих свою страну, свое единственное в мире убежище.
Предо мной фотоальбом нашего курса – "6-й выпуск врачей Черновицкого Государственного медицинского института, 1951 г." Впервые этот уже несколько потертый альбом, разбухший от многочисленных дополнительных фотографий последующих встреч, не просто источник эмоций, воспоминаний, ассоциаций, а объект социологического исследования.
Могут возразить, что единственный курс не очень удачный объект, так как в какой-то мере он может быть исключением, и выводы, которые будут сделаны в результате исследования, нельзя распространить на другие подобные объекты. Возражение было бы серьезным, если бы не одно обстоятельство. Начал я заниматься не на этом курсе.
В 1945 году меня приняли на лечебный факультет Киевского медицинского института. Но в послевоенном Киеве общественный транспорт почти не функционировал. Расстояния между кафедрами были огромными даже для вполне здорового студента, а я передвигался с помощью костылей. Мне предложили перевестись в Черновицы, где все было компактнее и удобнее. Таким образом я познакомился еще с одним курсом. После окончания второго семестра целый год мне пришлось пролежать в госпитале – сказались результаты ранений. Потеряв столько времени, я уже не вернулся на свой курс. Таким образом, я имел возможность быть в трех различных коллективах, чрезвычайно похожих по количеству фронтовиков и пришедших в институт после окончания школы, похожих по национальному составу. Я жил в университетском общежитии и мог бы написать, что подобная структура в ту пору была и на различных факультетах Черновицкого университета. Но пишу только о том, что знаю абсолютно достоверно.
В первые послевоенные годы даже мысль о подобном исследовании показалась бы мне абсурдной, хотя, как я уже писал, фронт проявил мою национальную сущность. Возвращение к мирной жизни давало повод для радужных надежд. С фашизмом навсегда покончено, а ведь антисемитизм – одно из проявлений фашизма, если быть более точным – немецкого нацизма.
При поступлении в институт я не видел никаких признаков национальной дискриминации. Наш выпуск это – 302 врача. Из них – 102 евреи (33,8%). Это был естественный процент, обусловленный, вероятно, только конкурсом знаний. Уже через несколько лет, когда будут введены негласные национальные и, так называемые, мандатные барьеры, процент евреев в ВУЗ'ах упадет до минимума, а в некоторых – будет равен нулю. Собственно говоря, уже в 1945 году существовали ВУЗ'ы, в которые не допускали евреев, но так как это были единичные заведения, вроде института внешних сношений, дискриминация не бросалась в глаза, на нее еще не обращали внимания. В ту пору, перечисляя национальный состав нашего курса, не считали неудобным сказать, сколько студентов-евреев. На торжественном выпускном вечере в июне 1951 года, когда нам вручали дипломы, в актовой речи было сказано: "Русских – столько-то, украинцев – столько-то, представителей других национальностей – столько-то". Слово еврей стало уже непроизносимым.
Незадолго до моего отъезда в Израиль я беседовал с очень видным руководителем науки на Украине (это вовсе не значит, что он очень видный ученый, хотя именно в таком качестве его представляют партийные деятели. На замечание о проценте евреев в ВУЗ'ах, он ответил мне стандартной фразой антисемитов: "А сколько их работает в шахтах?" Тогда я рассказал ему о двух моих пациентах.
Первый из них – еврейский парень, богатырь, романтик, после окончания школы пожелал пойти работать в шахте. Преодолев сопротивление родителей, он поехал на Донбасс. Уже через год его считали лучшим забойщиком в шахтоуправлении. На поверхности он был окружен почетом. А под землей, в шахте попадал в атмосферу матерого разнузданного антисемитизма своих товарищей по забою. Кончилось тем, что на него толкнули вагонетку с углем. Он успел увернуться, но нога попала под колесо. Я оперировал его по поводу ложного сустава костей голени после открытого перелома. Никто не понес наказания, так как у него не было свидетелей, а мотивация преступления – антисемитизм – отвергалась как гнусный поклеп на социалистическое общество.
Второй случай очень похож на первый. Но здесь вообще не было прямых улик, что это – покушение на убийство. Обвал в забое квалифицировали как возможную (но недоказанную) небрежность крепильщика. Молодого человека я лечил по поводу компрессионных переломов трех поясничных позвонков. Высокопоставленный деятель от науки отмахнулся от этих фактов так же, как и от упоминания, сколько евреев-станочников работает на заводах "Арсенал", "Большевик", "Красный экскаватор" и на других крупных и мелких предприятиях Киева. Уже знакомая картина: так же реагируют на факты участия евреев в войне. Но даже будь прав деятель от науки в вопросе о количестве евреев, работающих в шахтах, почему в самой демократической в мире стране это количество должно быть каким-то обязательным исходным показателем? Почему бы таким показателем не сделать процент шахматных гроссмейстеров или, скажем, процент композиторов?
Процент так процент. Поэтому вернемся к нашему курсу. Из 302 выпускников 84 были фронтовиками (27,8%). Из 84 фронтовиков – 29 евреи. Таким образом, студентов-евреев на курсе 33,8%, евреев-фронтовиков среди всех студентов-фронтовиков – 34,5%, то есть значительно больше, чем русских или украинцев. И еще один показатель для сравнения: фронтовиков-неевреев (русские, украинцы и другие вместе взятые) среди студентов-неевреев – 27,2%, фронтовиков-евреев среди студентов-евреев – 28,4%. Могу поспорить, что таких красноречивых цифр вы не найдете ни в одной советской статистике, ни для внутреннего употребления, ни для опубликования на наивном Западе. А о том, как от своего народа скрывают многие факты, сообщаемые Западу, я еще надеюсь рассказать.
Приведенные цифры дают некоторое представление о количестве. А теперь несколько слов о качестве. Но прежде всего должен сказать, что с глубоким уважением отношусь к моим однокурсникам-фронтовикам русским, украинцам, представителям других национальностей, ко всему, что они сделали и пережили на фронте.
Я уже писал, что евреям на войне было труднее, что награждали их хуже, если вообще награждали. И, вопреки всему этому, на нашем курсе наблюдался забавный парадокс: самый большой военный орден – орден Красного знамени был только у еврея; из трех кавалеров двух орденов Славы – три были евреями. Евреи-фронтовики составляли только 34,5% всех студентов-фронтовиков. Процент евреев инвалидов Отечественной войны был равен 62,5 (5 из 8). Ни одного добровольца не было среди студентов-украинцев. Подавляющее большинство из них призывалось в армию полевыми военкоматами по мере освобождения Украины от оккупации, так как они уже давно достигли призывного возраста. Несколько моих однокурсников-евреев ушли добровольно на фронт задолго до достижения призывного возраста. Можно добавить, что из пяти танкистов все пять были евреями (два из них – доктор Коган* и автор – сейчас в Израиле), что среди евреев нашего выпуска был командир стрелкового батальона (мой друг доктор Мордехай Тверски, кавалер советских, польских и чешских орденов, сейчас житель Бат-Яма), и командир штрафной роты, и командир роты саперов, и командир противотанковой батареи, и еще три пехотинца, награжденные орденом Славы (один из них – мой земляк и друг, доктор Михаэль Волошин – живет в Герцлии). Сколько интересного о боевых делах однокурсников-евреев я мог бы рассказать! Но разве эти рассказы убедят антисемитов? И вообще, что их может убедить?
* Д-р Захар Коган, как уже написано, скоропостижно скончался 13 июня 1993 года.
До 1947 года на нашем курсе даже при самом тщательном наблюдении нельзя было заметить размежевания по национальному признаку. Это был, так мне по крайней мере казалось, коллектив единомышленников. Некоторая неуютность появилась у евреев во время кампании борьбы с космополитами. Почти всем было понятно, что космополит – синоним слова еврей, что кампания попросту антисемитская. Мы чувствовали только неуютность потому, что евреи, конечно, сволочи, но ведь на курсе мы были своими евреями, то есть хорошими жидами, непохожими на других. Но ликвидация Черновицкого еврейского театра была прорывом плотины, сдерживавшей самые затаенные, самые низменные инстинкты. В ту пору я лично почувствовал антисемитизм в физическом смысле, так как из драки в институтской библиотеке, в которой на стороне евреев были только Захар Коган и я, хотя и победителем, но я вышел с "фонарем" под глазом.
Однажды на очередной "мальчишник" мы пригласили весьма уважаемого нами доцента. Как и обычно, "мальчишник" проходил интересно и весело. Когда уже было выпито изрядное количество водки, доцент неожиданно спросил:
– Ребята, а почему вы в таком составе?
Мы не поняли.
– Почему здесь собрались только евреи?
Что-то символическое, какая-то мировая справедливость, какой-то еще неосознанный, неоткрытый закон сохранения чего-то видится мне сейчас, когда я вспоминаю этот спектакль. Смерть еврея Ильи Ильфа (Ильи Файнзильберга) была смертью любимого нами писателя Ильфа и Петрова. После смерти Ильфа Петров не написал ни одного значительного произведения. "Остров мира" тоже не отнесешь к вершинам советской литературы. Не знаю, какой еще театр поставил эту пьесу. Ведь "Остров мира" – скорее журналистика, а не драматургия. В ту пору театры, страшась какого-нибудь очередного "изма", еще не обращались к журналистике. А еврейский театр поставил. И блестяще поставил. До сего дня помню молодого талантливого Изю Рубинчика в роли царька в этом спектакле. Как надо было сыграть трудную роль без единого слова, чтобы сейчас, спустя тридцать с лишним лет увидеть этого смешного и несчастного царька! Как сложилась судьба Изи Рубинчика после закрытия театра? Куда делся талантливый еврейский актер, читавший мне на польском языке стихи еврея Юлиана Тувима?
Весть о прибытии ликвидационной комиссии с неимоверной быстротой разнеслась по городу. Антисемиты ликовали, считая это (заодно с кампанией против космополитов) симптомом замечательных санкций против ненавистных жидов, недобитых немцами… Либеральные русские интеллигенты, как всегда, смущенно уходили от неудобной темы. Евреи поглупее, вроде меня, считали это очередным перегибом какого-нибудь высокопоставленного антисемита республиканского масштаба. Более разумные с завистью говорили об уехавших в Палестину румынских евреях и пророчески изрекали, что сейчас, мол, еще хорошо, а вот дальше что будет!
Ликвидационная комиссия присутствовала на четырех последних спектаклях еврейского театра. Я уже говорил, что формальной причиной ликвидации театра была его нерентабельность. Надо ли объяснять лживость этого аргумента? В отличие от нерентабельного украинского театра, существовавшего на дотации государства, что само по себе, я считаю, было справедливым, еврейский театр был на хозяйственном расчете.
Последние четыре спектакля… Я напрягаю память, но не могу вспомнить первый и второй. Отлично помню мелкий холодный дождь, огни фонарей в зловещем тумане, толпы евреев, за несколько кварталов от театра спрашивающих лишний билетик. У самого театра совсем не театральная, подавленная толпа сгущается, запрудив проезжую часть улицы. В самом театре яблоку негде упасть. Я сижу на приставном стуле в проходе возле последнего ряда. За моей спиной, плотно забив выход из партера, сгрудилась толпа не имеющих места. Между приставными стульями с трудом пробираются запоздавшие счастливчики – обладатели билетов. В первом ряду за небольшим столом члены ликвидационной комиссии – четыре человека с типичной украинской внешностью (специально подобрали?) в вышитых сорочках, окрещенных "антисемитками". Перед каждым на столе стопка бумаги. Как и других, меня интересует вопрос, понимают ли они идиш. Нет, я не могу вспомнить двух первых спектаклей, хотя отчетливо помню, что сыграны они были блестяще. А еще помню чувство подавленности после спектакля. И надежду, что комиссия не посмеет закрыть такой театр, да еще убедившись, какие у него сборы.
Третий спектакль – "Блуждающие звезды". Не помню, в какой уже раз смотрю эту великолепную инсценировку Шолом-Алейхема. Все тот же холодный дождь Все те же зловещие фонари. Все те же толпы людей, полных отчаяния, ожидания и надежды. Мое место в ложе бенуар недалеко от сцены. Отсюда мне хорошо видны лица членов ликвидационной комиссии. Время от времени сидящие за ними во втором ряду администратор и какой-то незнакомый мне мужчина что-то объясняют им. Иногда мне даже кажется, что ликвидационная комиссия понимает идиш, потому что в местах, в которых чуткий наэлектризованный зал замирает или единым вздохом выражает свою реакцию, и на лицах комиссии появляется подобие человеческого чувства. В антрактах большинство зрителей остается на своих местах. Обычно шумливая еврейская публика сейчас угрюмо-молчалива.
Предпоследний акт. Небольшое зеркало сцены стало еще меньше, зажатое талантливыми декорациями. В мрачной тесной каморке под полуразвалившейся лестницей умирает покинутый всеми Гоцмах. Артиста Нугера я видел во многих ролях. Он играл Колдунью и мольеровского Скупого. Он играл роли и острохарактерные, и комичные, и роли резонеров, и положительных героев. Большой артист большого диапазона. Но до такого трагизма Нугер еще никогда не поднимался. Каждое движение кисти руки, каждое усилие мимических мышц лица были выражением мучительно рвущегося из души подтекста. И когда, подавляя кашель, Нугер произнес свою последнюю фразу: "Что такое Гоцмах без еврейского театра?!", когда агонирующий Гоцмах замер на куче тряпья, служившем ему ложем, когда поспешнее, чем обычно, опустился занавес, зал разразился рыданием. Я видел, как один из членов ликвидационной комиссии стыдливо пальцем смахнул слезу.
Уже зная то, чего я еще не рассказал, я иногда задавал себе вопрос, возможно ли так сыграть смерть Гоцмаха только при помощи даже самой феноменальной артистической техники? Трудно ответить на этот вопрос. В бессознательном состоянии Нугера со сцены отвезли в больницу. Врачи спасли его жизнь. Но уже никогда не существовал артист Нугер. Смерть Гоцмаха была его лебединой песней.
На следующий день в перерывах между лекциями в институте разговор о спектакле "Блуждающие звезды" случайно или не случайно размежевал студенческую среду. В группах обсуждающих спектакль оказались только евреи. Возможно, тема была причиной этого размежевании?
Последний спектакль – оперетта Исаака Дунаевского "Вольный ветер". Толпы евреев, тщетно пытающихся достать билет, или другим путем пробраться на спектакль, вылились из улицы на мокрый от дождя узорами выложенный торцовый камень Театральной площади – площади перед украинским театром. Потом рассказывали, что в эти дни спектакли украинского театра шли почти при пустом зале. С трудом протискиваясь сквозь толпу, я заметил знакомого офицера министерства гос. безопасности в гражданском одеянии. И еще одного – уже почти у входа в театр. Надо ли объяснять, что не всех черновицких эмгебешников я знал в лицо. Со ступенек театрального подъезда я увидел напротив, на улице Леси Украинки, группу мокнущих под дождем милиционеров.
В зале публика наэлектризована до предела. Каждая реплика, даже отдаленно намекающая на судьбу еврейского театра, встречается оглушительными аплодисментами и возгласами. Ликвидационная комиссия явно испугана. В отличие от предыдущих вечеров, даже не симулирует какой-либо деятельности. Мелодия марша, завершающего последнюю сцену, сопровождается скандирующими хлопками и топотом ног всего зала. Наверху, не то в ложе второго яруса, не то на галерке молодые голоса подхватили песню. Мелодия разрастается. Поет уже весь зал. Израильскому читателю это может показаться обычным. В Израиле зал подхватывает песню иногда даже в случаях, когда это мешает услышать исполнителя. Но в Советском Союзе, где в театральном помещении не может быть произнесено ни единого слова, не проверенного и не утвержденного цензурой, где зрителям разрешают только аплодировать и выкрикивать "бис" или "браво", запеть песню было демонстрацией само по себе.
Когда затихла музыка на сцене, прорываясь сквозь аплодисменты, сверху снова полилась песня. Ее подхватили на сцене, в партере, в ложах. Так повторялось несколько раз. Артисты все снова и снова выходили на бесчисленные вызовы. На лицах евреев светилась надежда. На что? Не знаю. Знаю только, что я надеялся вместе со всеми.
Черновицкий еврейский театр перестал существовать. Это событие, как взлет сигнальной ракеты, послужило в городе началом разнузданного антисемитизма, который очень скоро проявился в нашем институте. Но об этом я расскажу в следующей главе.
В ту пору я окончательно почувствовал себя евреем, почувствовал национальную гордость от принадлежности к своему преследуемому народу, почувствовал боль от того, что столько недостойных евреев дают пищу и без этого не голодающим антисемитам.
Несмотря на большую разницу в возрасте, после войны мы очень сдружились с главным художником Киевского украинского драматического театра имени Франко. Старый еврей жил искусством. Всей душой и телом он был предан украинскому театру. Но где-то в закоулках его сердца гнездилась тоска по исчезнувшему еврейскому быту, культуре. Часто, разговаривая со мной, он как бы машинально карандашом или мелком рисовал евреев в ермолках, головки пейсатых мальчиков, силуэт козы на типичной улочке еврейского местечка. Как жаль, что я тогда не забрал тут же уничтожаемых им рисунков. Впрочем, что бы я с ними сделал? Не дали ведь вывезти специально для меня написанный им натюрморт. Натюрморт со смыслом, понятным только нам двоим. Много интересных вещей о живописи, о театре узнал я от старого художника. От него я впервые услышал о "Габиме".
Однажды, придя к нему, я увидел, как он накладывает последние мазки на большое полотно. На фоне кособоких домишек, двориков с чахлой растительностью, развевающегося на ветру ветхого белья стоял Шолом-Алейхем с пальто, переброшенным через руку, и шляпой в другой руке. Композиция, освещение, колорит! Картина была бы просто очень хорошей, если бы не одна деталь, делающая ее прекрасной – лицо Шолом-Алейхема. С какой грустью, с какой болью и любовью он смотрел на раскинувшееся перед ним убожество! Это был взгляд моего друга, старого художника, в минуты, когда, рассказывая о своем детстве и юности, о любительских еврейских театрах и "Габиме", он набрасывал свои добрые, а иногда ироничные рисунки. С восторгом я смотрел на эту картину, безусловно, вершину творчества художника Матвея Драка.
Зазвонил телефон. Старый художник снял трубку. Не стану сейчас говорить о причинах, обвинять того или другого, но как раз в это время в семье Матвея Драка произошел раскол. Телефонный разговор с ближайшим родственником становился все острее. И вдруг я увидел, как старый человек, бледнея, сползает вниз вдоль стены. Я подхватил его, усадил и взял трубку телефона. На том конце провода продолжали говорить:
– Я еще раз повторяю, если ты не выполнишь моих условий, я заявлю, что ты – еврейский националист, что ты пишешь портрет Шолом-Алейхема.
Что я сказал тому, на том конце провода, описывать не стану, потому что это не поддается и не подлежит описанию. Как мог, успокоил старика и, считая, что сделал все возможное, ушел домой. На следующий день, придя к старому художнику, я был потрясен до глубины души. Матвей Драк всю ночь работал, уродуя лучшее свое детище. Он замазал Шолом Алейхема все теми же кособокими домишками и убогим тряпьем. Картина перестала существовать.
Часто в эти страшные дни и уже значительно позже я вспоминал знаменательный разговор после приема у маршала Федоренко. Что стало с гвардии полковником? В армии ли он еще или демобилизовался. Где-то году в шестидесятом случайно узнал, что он служит в Днепропетровске в звании генерал-майора. Его товарищи уже давно генералы армии и маршалы, а он, самый талантливый, самый храбрый из них, все еще генерал-майор. Ну что ж, все естественно. Сейчас мне уже не казался странным его вырвавшийся из глубины души возглас: "Анклейф, ингеле!" В Киеве, в атмосфере матерого антисемитизма, меня уже давно ничто не удивляло, даже черная неблагодарность к одному из храбрейших комбригов Отечественной войны. Удивило, нет, не просто удивило, – потрясло – нечто совершенно другое.
Однажды в "Правде" я прочел большую дурно пахнущую статью, в которой автор обрушился на тех, кто говорит о каком-то несуществующем в СССР антисемитизме. Я бы отнесся к этой привычной стряпне, как к еще одной порции дерьма, если бы не подпись автора статьи – Давид Драгунский. Долго я не мог прийти в себя.
Давид Драгунский, дважды Герой Советского Союза, гвардии полковник, в подразделении которого я служил в августе 1945 года? Не может быть! Давид Драгунский, объяснявший мне, неверящему в это, что надвигается волна антисемитизма, сейчас, после всего, что мы пережили, после борьбы с космополитизмом, после уничтожения еврейской культуры и физического уничтожения деятелей этой культуры, после дела врачей-отравителей, после ежесекундного проявления антисемитизма во всех сферах жизни подписывает грязную статью, сфабрикованную черносотенцами? Мне было больно и стыдно за глубоко уважаемого мною человека. И когда жена и сын, когда мои друзья – все те, кто много раз слышал от меня рассказ о Драгунском, когда они с упреком спросили меня, как это могло случиться, я растерялся. Вероятно, пытался я оправдать Драгунского, статью подписали без его ведома, как это нередко делают, а там – военная дисциплина, партийная дисциплина, пятое, десятое… Но и сам я не очень верил своему объяснению.
Через несколько дней все стало на свои места. По телевидению показали знаменитую пресс-конференцию, по поводу которой потом циркулировало множество анекдотов. (Один из них: Что такое пресс-конференция? Это тридцать евреев под прессом. Тоже своеобразная попытка оправдать недостойное поведение.) Одной из видных фигур на этой конференции был генерал-полковник (наконец-то очередное воинское звание вместо тридцати сребреников) дважды Герой Советского Союза Драгунский. Его трудно было узнать. Нет, не потому, что он постарел. И тогда, в 1945 году, мне, двадцатилетнему лейтенанту, он казался почти стариком. Все относительно. Нет. Тогда он был человеком, героем, личностью. Даже в детстве он был личностью. Когда в их классе девочка обозвала его жидом, он, зная, что нельзя бить женщин, выплеснул ей в лицо чернила. Сейчас это была жалкая марионетка в компании марионеток. Сейчас его окунули в дерьмо по самые уши, а он радовался запоздавшему на двадцать лет очередному воинскому званию.
В этот вечер навсегда перестал существовать для меня комбриг Драгунский. В этот вечер я окончательно понял, что военное и гражданское мужество – величины несравнимые.
Спустя некоторое время Драгунский с группой таких же подонков-евреев приехал в Брюссель, где в эту пору проходил сионистский конгресс. Приехали они доказывать, как изумительно живется евреям в Советском Союзе. Группа остановилась в гостинице вблизи цирка, в котором в это время выступали советские артисты. Хорошие артисты. На афише цирка какой-то остряк написал: "Драгунский с группой дрессированных евреев". Драгунский и дальше погружался в трясину подлости. Но именно этот факт я вспомнил только потому, что фраза на афише с одинаковым успехом могла быть написана и сионистом и антисемитом. Дважды два всегда и везде четыре. Альберт Эйнштейн как-то сказал, что евреи не лучше других, не хуже других, они просто другие. Это высказывание служило мне некоторым утешением, когда я встречал евреев-подлецов, евреев-подонков.
Слабым утешением оно служит и сейчас, когда в еврейском государстве я вижу избыточное количество евреев-подонков, разрушающих свою страну, свое единственное в мире убежище.
СТУПЕНИ ВОСХОЖДЕНИЯ
Предо мной фотоальбом нашего курса – "6-й выпуск врачей Черновицкого Государственного медицинского института, 1951 г." Впервые этот уже несколько потертый альбом, разбухший от многочисленных дополнительных фотографий последующих встреч, не просто источник эмоций, воспоминаний, ассоциаций, а объект социологического исследования.
Могут возразить, что единственный курс не очень удачный объект, так как в какой-то мере он может быть исключением, и выводы, которые будут сделаны в результате исследования, нельзя распространить на другие подобные объекты. Возражение было бы серьезным, если бы не одно обстоятельство. Начал я заниматься не на этом курсе.
В 1945 году меня приняли на лечебный факультет Киевского медицинского института. Но в послевоенном Киеве общественный транспорт почти не функционировал. Расстояния между кафедрами были огромными даже для вполне здорового студента, а я передвигался с помощью костылей. Мне предложили перевестись в Черновицы, где все было компактнее и удобнее. Таким образом я познакомился еще с одним курсом. После окончания второго семестра целый год мне пришлось пролежать в госпитале – сказались результаты ранений. Потеряв столько времени, я уже не вернулся на свой курс. Таким образом, я имел возможность быть в трех различных коллективах, чрезвычайно похожих по количеству фронтовиков и пришедших в институт после окончания школы, похожих по национальному составу. Я жил в университетском общежитии и мог бы написать, что подобная структура в ту пору была и на различных факультетах Черновицкого университета. Но пишу только о том, что знаю абсолютно достоверно.
В первые послевоенные годы даже мысль о подобном исследовании показалась бы мне абсурдной, хотя, как я уже писал, фронт проявил мою национальную сущность. Возвращение к мирной жизни давало повод для радужных надежд. С фашизмом навсегда покончено, а ведь антисемитизм – одно из проявлений фашизма, если быть более точным – немецкого нацизма.
При поступлении в институт я не видел никаких признаков национальной дискриминации. Наш выпуск это – 302 врача. Из них – 102 евреи (33,8%). Это был естественный процент, обусловленный, вероятно, только конкурсом знаний. Уже через несколько лет, когда будут введены негласные национальные и, так называемые, мандатные барьеры, процент евреев в ВУЗ'ах упадет до минимума, а в некоторых – будет равен нулю. Собственно говоря, уже в 1945 году существовали ВУЗ'ы, в которые не допускали евреев, но так как это были единичные заведения, вроде института внешних сношений, дискриминация не бросалась в глаза, на нее еще не обращали внимания. В ту пору, перечисляя национальный состав нашего курса, не считали неудобным сказать, сколько студентов-евреев. На торжественном выпускном вечере в июне 1951 года, когда нам вручали дипломы, в актовой речи было сказано: "Русских – столько-то, украинцев – столько-то, представителей других национальностей – столько-то". Слово еврей стало уже непроизносимым.
Незадолго до моего отъезда в Израиль я беседовал с очень видным руководителем науки на Украине (это вовсе не значит, что он очень видный ученый, хотя именно в таком качестве его представляют партийные деятели. На замечание о проценте евреев в ВУЗ'ах, он ответил мне стандартной фразой антисемитов: "А сколько их работает в шахтах?" Тогда я рассказал ему о двух моих пациентах.
Первый из них – еврейский парень, богатырь, романтик, после окончания школы пожелал пойти работать в шахте. Преодолев сопротивление родителей, он поехал на Донбасс. Уже через год его считали лучшим забойщиком в шахтоуправлении. На поверхности он был окружен почетом. А под землей, в шахте попадал в атмосферу матерого разнузданного антисемитизма своих товарищей по забою. Кончилось тем, что на него толкнули вагонетку с углем. Он успел увернуться, но нога попала под колесо. Я оперировал его по поводу ложного сустава костей голени после открытого перелома. Никто не понес наказания, так как у него не было свидетелей, а мотивация преступления – антисемитизм – отвергалась как гнусный поклеп на социалистическое общество.
Второй случай очень похож на первый. Но здесь вообще не было прямых улик, что это – покушение на убийство. Обвал в забое квалифицировали как возможную (но недоказанную) небрежность крепильщика. Молодого человека я лечил по поводу компрессионных переломов трех поясничных позвонков. Высокопоставленный деятель от науки отмахнулся от этих фактов так же, как и от упоминания, сколько евреев-станочников работает на заводах "Арсенал", "Большевик", "Красный экскаватор" и на других крупных и мелких предприятиях Киева. Уже знакомая картина: так же реагируют на факты участия евреев в войне. Но даже будь прав деятель от науки в вопросе о количестве евреев, работающих в шахтах, почему в самой демократической в мире стране это количество должно быть каким-то обязательным исходным показателем? Почему бы таким показателем не сделать процент шахматных гроссмейстеров или, скажем, процент композиторов?
Процент так процент. Поэтому вернемся к нашему курсу. Из 302 выпускников 84 были фронтовиками (27,8%). Из 84 фронтовиков – 29 евреи. Таким образом, студентов-евреев на курсе 33,8%, евреев-фронтовиков среди всех студентов-фронтовиков – 34,5%, то есть значительно больше, чем русских или украинцев. И еще один показатель для сравнения: фронтовиков-неевреев (русские, украинцы и другие вместе взятые) среди студентов-неевреев – 27,2%, фронтовиков-евреев среди студентов-евреев – 28,4%. Могу поспорить, что таких красноречивых цифр вы не найдете ни в одной советской статистике, ни для внутреннего употребления, ни для опубликования на наивном Западе. А о том, как от своего народа скрывают многие факты, сообщаемые Западу, я еще надеюсь рассказать.
Приведенные цифры дают некоторое представление о количестве. А теперь несколько слов о качестве. Но прежде всего должен сказать, что с глубоким уважением отношусь к моим однокурсникам-фронтовикам русским, украинцам, представителям других национальностей, ко всему, что они сделали и пережили на фронте.
Я уже писал, что евреям на войне было труднее, что награждали их хуже, если вообще награждали. И, вопреки всему этому, на нашем курсе наблюдался забавный парадокс: самый большой военный орден – орден Красного знамени был только у еврея; из трех кавалеров двух орденов Славы – три были евреями. Евреи-фронтовики составляли только 34,5% всех студентов-фронтовиков. Процент евреев инвалидов Отечественной войны был равен 62,5 (5 из 8). Ни одного добровольца не было среди студентов-украинцев. Подавляющее большинство из них призывалось в армию полевыми военкоматами по мере освобождения Украины от оккупации, так как они уже давно достигли призывного возраста. Несколько моих однокурсников-евреев ушли добровольно на фронт задолго до достижения призывного возраста. Можно добавить, что из пяти танкистов все пять были евреями (два из них – доктор Коган* и автор – сейчас в Израиле), что среди евреев нашего выпуска был командир стрелкового батальона (мой друг доктор Мордехай Тверски, кавалер советских, польских и чешских орденов, сейчас житель Бат-Яма), и командир штрафной роты, и командир роты саперов, и командир противотанковой батареи, и еще три пехотинца, награжденные орденом Славы (один из них – мой земляк и друг, доктор Михаэль Волошин – живет в Герцлии). Сколько интересного о боевых делах однокурсников-евреев я мог бы рассказать! Но разве эти рассказы убедят антисемитов? И вообще, что их может убедить?
* Д-р Захар Коган, как уже написано, скоропостижно скончался 13 июня 1993 года.
До 1947 года на нашем курсе даже при самом тщательном наблюдении нельзя было заметить размежевания по национальному признаку. Это был, так мне по крайней мере казалось, коллектив единомышленников. Некоторая неуютность появилась у евреев во время кампании борьбы с космополитами. Почти всем было понятно, что космополит – синоним слова еврей, что кампания попросту антисемитская. Мы чувствовали только неуютность потому, что евреи, конечно, сволочи, но ведь на курсе мы были своими евреями, то есть хорошими жидами, непохожими на других. Но ликвидация Черновицкого еврейского театра была прорывом плотины, сдерживавшей самые затаенные, самые низменные инстинкты. В ту пору я лично почувствовал антисемитизм в физическом смысле, так как из драки в институтской библиотеке, в которой на стороне евреев были только Захар Коган и я, хотя и победителем, но я вышел с "фонарем" под глазом.
Однажды на очередной "мальчишник" мы пригласили весьма уважаемого нами доцента. Как и обычно, "мальчишник" проходил интересно и весело. Когда уже было выпито изрядное количество водки, доцент неожиданно спросил:
– Ребята, а почему вы в таком составе?
Мы не поняли.
– Почему здесь собрались только евреи?