Страница:
Кончено, я уже знал подоплеку этой истории, ставшей прелюдией к многотрудному существованию мамы. С появлением Исроэла в доме Мацев – теперь Мацев-Вельчеров – произошел раскол. Старшие дети Фрадл настолько презирали своего отчима, что, когда он входил в комнату, мамины братья и сестры обычно театрально шептали: «Жид идет!» С самого начала Маше был предоставлен выбор: одно из двух, либо их любовь, либо его. Она выбрала любовь сводных братьев и сестер. Они разговаривали с ним, если вообще разговаривали, по-русски – на языке, который он едва понимал, а Маша, его плоть и кровь, звала родного отца «дядей» и на «вы». (Лишь той глубокой ночью, вдали от их любопытных глаз, она могла сидеть рядом со своим отцом, в полной тишине, в тайне вырезая бритвой страницы.) Почему они так его ненавидели? Да потому, что он был хасидом из польской глубинки; потому что Фрадл вышла за него по любви; и потому что он спас «Печатный дом» Маца от банкротства.
Доказательством коммерческой прозорливости ее отца был тот самый молитвенник «Дом Израиля», который я привез из Москвы. Название «Дом Израиля» наверняка было выбрано неслучайно: оно явно намекало на него самого, Исроэла-Израиля Вельчера. История публикации молитвенника была такова. Маме было около года или двух, не больше – как бы то ни было, Исроэл осознал всю глубину падения унаследованного им печатного дома. Тогда он сел на корабль, идущий в Америку, а шесть месяцев спустя вернулся со сказочным богатством: нью-йоркское издательство «Hebrew Publishing Company» согласилось дать ему в аренду свинцовые пластины с набором того самого молитвенника на покаянные дни[69] и праздники, который раскупали великолепно. За пятьдесят тысяч рублей печатный станок был оснащен мотором, а в типографии был установлен телефон – первый домашний телефон во всем Вильно, – и дело резко пошло в гору. Мамин отец имел теперь все права на единоличное владение, но, представьте себе, он ограничил свою долю 25 процентами. Он, ее отец, хотел лишь одного и мечтал лишь об одном – поместить свое имя на обложках книг, выходивших в типографии, рядом с именем Фрадл Мац.
Пока не разразился тот самый скандал с его пасынком, Александром, по поводу исключительного права поместить свое имя на эмблеме издательства.
В качестве жеста примирения Исроэл согласился поместить имя Александра первым. Сколько книг было опубликовано таким образом, она не знала, но не слишком много, поскольку вскоре Александр сбежал в Америку.
Александра, размахивающего кочергой, мне трудно себе представить: это никак не вяжется с тем его образом, который запомнился мне по поездкам в Нью-Йорк. Когда родители представили мне его и назвали фетер Александер,[70] я ответил: «Аза дарер фетер?»[71] Я делал вид, что недоумеваю, как такой худой человек может быть моим фетером – дядей, ведь фетер означает и «дядя», и «толстяк». Это был мой первый каламбур на идише. Так я поделился своим удивлением с мамой – и тут ее голос понизился до того зловещего регистра, которого я давно научился бояться.
«Ты помнишь, – сказала она, – как он любил Биньомина, своего обожаемого племянника». Ее голос начал дрожать, и теперь в любую минуту она могла взорваться. «Даже опубликовал стихотворение – один из своих глупых стишков – в «Голосе Белостока». Называлось «Моему племяннику к бар мицве».[72] Он думал, что эта уловка сработает и его позовут в Монреаль на бар мицве Биньомина. Но я запретила Александру приезжать на бар мицве. Он писал мне, умолял передумать. У него не было телефона, поэтому я позвонила ему в Белостокское благотворительное общество Нью-Йорка. Александр, – сказала я, – и тут она перешла на крик. – Это расплата за все, что ты сделал моему отцу!» Она схватила махзер и стала им размахивать, как будто хотела запустить в призрак Александра.
«Ой, гоб их им бацолт, – кричала она. – О, я отплатила ему! За все сразу! Шойн эйн мол бацолт!»[73]
Год спустя вандалы сожгли синагогу в Марьиной роще, и вся библиотека погибла. После были и другие поездки, с моей женой Шейной. Розыски она взяла на себя: в любом месте, как бы ни был ничтожен шанс что-нибудь найти, она перерывала кипы старых книг. Благодаря ей из Польши мы возвратились с Майне лошн[74] (Юда-Лейб Мац, 1887) – сборником молитв и священных текстов, которые принято читать около могилы праведников (его мы заполучили от безумного собирателя еврейских древностей, жившего в лесу близ Ланьцута); в женской части бухарской синагоги в Самарканде (во время последней войны Узбекистан стал убежищем для 250 тысяч говорящих на идише евреев) мы нашли книги Левит и Числа с традиционными комментариями (Фрадл Мац, 1906–1909)· Наконец, летом 2003 года в Бердичеве, во время путешествия по еврейской Украине с группой исследователей, наши поиски были вознаграждены по-царски.
Тому у меня сорок один свидетель и вдобавок сам сейфер – махзер для Судного дня с русским переводом Пирожникова и Пасса (Мац и Вельчер, 1909), подаренный мне раввином в обмен на еще более скромное, чем московское, пожертвование: там было несметное число новых молитвенников с переводом на современный русский язык.
Не единожды нас постигало разочарование, и мы с Шейной иногда сомневались в существовании того, что мы искали.
– Может, эту молитву произносили не в Йом Кипер? – спрашивала она.
Однако в этом затейливом махзере с русским переводом страницы были пронумерованы римскими цифрами, и наконец-то на месте молитвы за здравие царя мы обнаружили красноречивый знак работы маминых рук – тонкий срез, не угрожавший сохранности переплета и не привлекавший к себе внимания: страницы 391 _ 394 отсутствовали.
Итак, дорогой читатель, в качестве компенсации за чтение столь длинной истории, тебе полагается не один, а целых два урока. Во-первых, хоть титульные страницы и важнее всего, внутри сейфер есть своя история. А во-вторых, литваки тоже не лишены страстей.
Глава 6
Глава 7
Доказательством коммерческой прозорливости ее отца был тот самый молитвенник «Дом Израиля», который я привез из Москвы. Название «Дом Израиля» наверняка было выбрано неслучайно: оно явно намекало на него самого, Исроэла-Израиля Вельчера. История публикации молитвенника была такова. Маме было около года или двух, не больше – как бы то ни было, Исроэл осознал всю глубину падения унаследованного им печатного дома. Тогда он сел на корабль, идущий в Америку, а шесть месяцев спустя вернулся со сказочным богатством: нью-йоркское издательство «Hebrew Publishing Company» согласилось дать ему в аренду свинцовые пластины с набором того самого молитвенника на покаянные дни[69] и праздники, который раскупали великолепно. За пятьдесят тысяч рублей печатный станок был оснащен мотором, а в типографии был установлен телефон – первый домашний телефон во всем Вильно, – и дело резко пошло в гору. Мамин отец имел теперь все права на единоличное владение, но, представьте себе, он ограничил свою долю 25 процентами. Он, ее отец, хотел лишь одного и мечтал лишь об одном – поместить свое имя на обложках книг, выходивших в типографии, рядом с именем Фрадл Мац.
Пока не разразился тот самый скандал с его пасынком, Александром, по поводу исключительного права поместить свое имя на эмблеме издательства.
В качестве жеста примирения Исроэл согласился поместить имя Александра первым. Сколько книг было опубликовано таким образом, она не знала, но не слишком много, поскольку вскоре Александр сбежал в Америку.
Александра, размахивающего кочергой, мне трудно себе представить: это никак не вяжется с тем его образом, который запомнился мне по поездкам в Нью-Йорк. Когда родители представили мне его и назвали фетер Александер,[70] я ответил: «Аза дарер фетер?»[71] Я делал вид, что недоумеваю, как такой худой человек может быть моим фетером – дядей, ведь фетер означает и «дядя», и «толстяк». Это был мой первый каламбур на идише. Так я поделился своим удивлением с мамой – и тут ее голос понизился до того зловещего регистра, которого я давно научился бояться.
«Ты помнишь, – сказала она, – как он любил Биньомина, своего обожаемого племянника». Ее голос начал дрожать, и теперь в любую минуту она могла взорваться. «Даже опубликовал стихотворение – один из своих глупых стишков – в «Голосе Белостока». Называлось «Моему племяннику к бар мицве».[72] Он думал, что эта уловка сработает и его позовут в Монреаль на бар мицве Биньомина. Но я запретила Александру приезжать на бар мицве. Он писал мне, умолял передумать. У него не было телефона, поэтому я позвонила ему в Белостокское благотворительное общество Нью-Йорка. Александр, – сказала я, – и тут она перешла на крик. – Это расплата за все, что ты сделал моему отцу!» Она схватила махзер и стала им размахивать, как будто хотела запустить в призрак Александра.
«Ой, гоб их им бацолт, – кричала она. – О, я отплатила ему! За все сразу! Шойн эйн мол бацолт!»[73]
Год спустя вандалы сожгли синагогу в Марьиной роще, и вся библиотека погибла. После были и другие поездки, с моей женой Шейной. Розыски она взяла на себя: в любом месте, как бы ни был ничтожен шанс что-нибудь найти, она перерывала кипы старых книг. Благодаря ей из Польши мы возвратились с Майне лошн[74] (Юда-Лейб Мац, 1887) – сборником молитв и священных текстов, которые принято читать около могилы праведников (его мы заполучили от безумного собирателя еврейских древностей, жившего в лесу близ Ланьцута); в женской части бухарской синагоги в Самарканде (во время последней войны Узбекистан стал убежищем для 250 тысяч говорящих на идише евреев) мы нашли книги Левит и Числа с традиционными комментариями (Фрадл Мац, 1906–1909)· Наконец, летом 2003 года в Бердичеве, во время путешествия по еврейской Украине с группой исследователей, наши поиски были вознаграждены по-царски.
Тому у меня сорок один свидетель и вдобавок сам сейфер – махзер для Судного дня с русским переводом Пирожникова и Пасса (Мац и Вельчер, 1909), подаренный мне раввином в обмен на еще более скромное, чем московское, пожертвование: там было несметное число новых молитвенников с переводом на современный русский язык.
Не единожды нас постигало разочарование, и мы с Шейной иногда сомневались в существовании того, что мы искали.
– Может, эту молитву произносили не в Йом Кипер? – спрашивала она.
Однако в этом затейливом махзере с русским переводом страницы были пронумерованы римскими цифрами, и наконец-то на месте молитвы за здравие царя мы обнаружили красноречивый знак работы маминых рук – тонкий срез, не угрожавший сохранности переплета и не привлекавший к себе внимания: страницы 391 _ 394 отсутствовали.
Итак, дорогой читатель, в качестве компенсации за чтение столь длинной истории, тебе полагается не один, а целых два урока. Во-первых, хоть титульные страницы и важнее всего, внутри сейфер есть своя история. А во-вторых, литваки тоже не лишены страстей.
Глава 6
Ошибки переписчика
Тетя Аннушка окончила Берлинскую консерваторию. Со своим вторым мужем Левой Варшавским она поселилась в Ковно, держала там детский сад и исполняла песни на идише – и соло и в хоре Энгеля. 26 октября 1943 года ее вместе с семьей депортировали из Каунасского гетто, и она погибла в одном из эстонских трудовых лагерей, предназначенных для последних остатков литовского еврейства.
Однако мама никогда не рассказывала об этих ужасах. Но не потому, что она подвергала прошлое цензуре, как будто знание о том, как евреев выслеживали и безжалостно убивали, сбрасывали с идущих поездов, хоронили в безымянных могилах, душили и перемалывали в золу или аккуратно складывали в погребальные костры – слой поленьев, слой тел (так поступали в Эстонии), – может навсегда разрушить мою душу. В ее рассказах были другие эпизоды, слушать которые было гораздо труднее. Например, из ее обычных шуточек я узнал, что мадам Каган в Екатеринославе стала любовницей моего дяди Гриши – и именно по этой причине он, а не какой-нибудь другой шестнадцатилетний подросток понадобился ей для помощи в эвакуации гимназии Софьи Каган. Это известие было куда труднее переварить, в особенности учитывая, что в честь дяди Гриши я был назван: буква «Г.» – мое второе имя – означает Григорий, Гриша. Об их смерти мама умолчала – только для того, чтобы сохранить их собственную ответственность за их жизни, чтобы «главная учетная книга» оставалась открытой.
Жизнь человека, говаривала она, как свиток Торы. Если все буквы в свитке Торы безупречны, безупречен и он сам. Ни один свиток не может быть более святым, чем другой, но малейшая ошибка в нем делает его поел,[75] ритуально непригодным. Более того, свиток Торы, если вы в него верите, может защитить от зла вас и вашу семью. Именно это когда-то случилось с моей тетей Аннушкой. Осмелюсь сказать, что, когда мне поведали об этом эпизоде из ее жизни, важна была не аналогия с другими событиями, а внутренняя логическая структура этого рассказа. В качестве ответной любезности я прошу лишь, чтобы вы не вставали из-за стола до окончания обеда, пока мама не завершит свой рассказ.
На первое – суп с грибами и перловкой, который в разговорах с англоговорящими внуками мама называла «супи-супи». А речь пойдет о вечеринке в честь обручения Глаши Кочановской, происходившего в детском саду, где любимая мамина сестра Аннушка вела музыкальные занятия. Детский сад был расположен в том же дворе, что и мамин дом, так что всю ту ночь напролет дома были слышны вальсы и фокстроты. Всю ночь Аннушка танцевала с женихом Глаши – по-мужски обаятельным Варшавским, – глядя мечтательным взором ему в глаза… И как только Глаша эвакуировалась в русский тыл, Варшавский загорелся желанием немедленно жениться на Аннушке, но Аннушка была тогда замужем за неким Самуилом Исаковичем, который всю войну просидел вместе со своими родителями в Гомеле, за линией фронта. Варшавский достает военный Schein, или пропуск, и храбро пускается в путь; наконец он предстает перед Исаковичем – инкогнито, разумеется, – чтобы заставить его дать Аннушке разводное письмо.[76] («Сколь бы эмансипированными они ни были, – говорила мама, – они все еще следовали законам Книги».)
«Я знаю, почему она просит развода! – кричит Исакович посланнику из Вильно. – У нее есть любовник. Пусть только он мне попадется, и я пристрелю его как собаку!»
Мама прерывается, чтоб спросить, не дать ли мне еще кусок хлеба, и это мне подсказывает, что кульминация уже близка. Сначала на идише, а затем, как бы в подтверждение точности цитаты, она произносит следующую реплику в ее русском оригинале: «Когда ее розовые щечки побледнеют, а чудные кудри поседеют, тогда и я дам ей развод!»
И мы с мамой разражаемся смехом.
Прошел еще год, и теперь настала очередь Аннушки совершить полное опасностей путешествие в глубь России. Она утверждала, что едет вернуть из России брата Нёню, и к ней присоединилась Софья Гуревич, вписанная в пропуск Аннушки в качестве фиктивной тети. (То, что Нёня умер в одной истории, не означало, что он не может быть жив в другой; но, несмотря на отсутствие какой бы то ни было хронологической канвы, постарайтесь представить себе ситуацию и примерные временные рамки: война продолжается, а Нёне еще предстоит сыграть важную роль.)
Почему Аннушка вдруг почувствовала такую острую необходимость разыскать своего давно потерянного брата? Потому что Нёня мог избавить ее от мужа. Причина, по которой две изящно одетые дамы сопровождали демобилизованного русского солдата домой, заключалась в следующем: по пути они должны были сделать остановку в Гомеле. Там Аннушка предпримет еще одну попытку, на этот раз отрядив Нёню в качестве своего эмиссара. И эта тактика сработала! Исакович был несказанно рад увидеть своего зятя, вместе с которым служил в медицинских частях в начале войны. Затем Нёня поднимает вопрос о гете, или разводе, и рассказывает, что Аннушка сейчас в городе, и в этот момент Исакович выпрыгивает из своего кресла с криком:
«Эйб а гет, из шойн![77] Если ей нужен развод – то хоть сейчас!»
Откуда такая неожиданная перемена? Ну, говорит мама, для всего в жизни нужно в первую очередь удачно выбрать момент. Исакович связался с другой женщиной, и она от него забеременела – что было неизвестно Аннушке и ее помощникам. Будучи человеком порядочным, он, наверное, собирался признать этого ребенка и участвовать в его воспитании. И вот Нёня с этой новостью бежит назад к сестре, она зовет раввина, и тот велит писцу подготовить разводное письмо. Уже поздний вечер, работа писца вот-вот будет окончена, но примерно в полночь писец совершает ничтожную ошибку – и это лишает законной силы весь документ.
«Мне так жаль, мадам Исакович, – говорит раввин, – но придется отложить наше дело до завтра».
Аннушка в панике. Слишком хорошо она знает своего мужа – либо сейчас, либо никогда.
«Ребе, – умоляет она, – мой пропуск вот-вот закончится, рано утром мне придется уехать. Здесь, – говорит она, раскрывая свой кошелек, – здесь все, что у меня есть. Возьмите и заплатите писцу, чтобы он написал для меня новый гет».
Писец сидит до утра, пишет новое разводное письмо, а затем Исакович вручает его Аннушке в присутствии двух свидетелей.
Когда новость дошла до его родителей, те прибежали и бросились Аннушке на шею. Почему он так поступил? – причитали они. Они обожали Аннушку. Но испытание еще не кончилось, поскольку остался нерешенным вопрос с Любочкой, их четырехлетней дочерью. В присутствии раввина Исакович связывает свою бывшую жену клятвой: когда Любочке исполнится четырнадцать лет, она переедет к отцу в Гомель.
Прошло десять лет, и Аннушка исполняет свое обещание: она отправляет дочь в Гомель в сопровождении своей старшей кузины Салы. Мама, кончено, забывает упомянуть, что между тем к власти пришли большевики, и после провальной кампании по захвату Польши,[78] которая запомнится нам навсегда благодаря бабелевской «Конармии», они провели между двумя странами границу, и основали к востоку от нее Белорусскую Советскую Социалистическую республику.[79] (И здесь я не знаю точных дат, но, по моему не лишенному оснований мнению, это произошло не позже 1929 года, во время так называемой новой экономической политики,[80] пока граница между Польшей и Советским Союзом была еще достаточно проницаемой.) Однако вернемся к нашей истории. Сначала приходили письма, сообщавшие о чудесных успехах Любочки в школе; потом письма стали появляться все реже и реже. В конце 1938 года Аннушка в поисках своей дочери пересекает границу Советского Союза. Приехав в Ленинград, где Любочка училась в институте, она выясняет, что ее дочь была арестована как троцкистский агент и отправлена на Дальний Восток, куда именно – неизвестно.
В Ленинграде Аннушку узнает экскурсовод от Интуриста, женщина по фамилии Гольдберг, в прошлом – жительница Вильно. «Анна Львовна, я должна вам что-то показать», – говорит экскурсовод и ведет ее в величественный Казанский собор, превращенный советской властью в Музей атеизма. Там, среди мистических останков мировых религий, в стеклянной витрине стоит свиток Торы с табличкой следующего содержания: «Этот пергаментный свиток в богато расшитом бархатном футляре с драгоценными камнями был преподнесен еврейской общиной в дар царю Николаю II во время его визита в Вильно. Принадлежал семье Мац».
«Видишь, – говорит мама, доедая суп, – Аннушка потеряла своего ребенка, но нашла свиток Торы нашей мамы».
Мама подает разложенное по тарелкам второе – телячьи отбивные в сухарях, мое любимое блюдо, – и объясняет мне: Тора была фамильным наследием, доставшимся от Юды-Лейба Маца (Юда-Лейб во всех ее историях служил образцом величайшего благочестия). По понедельникам и четвергам, чтоб не молиться с простонародьем, он собирал в своем доме кворум из еще девяти мужей.[81] Даже в Вильно, где были десятки синагог и домов учения – больших и малых, – этот свиток Торы был уникален, и поэтому в 1913-м депутация во главе с банкиром Бунимовичем пришла к Фрадл. Его императорское величество царь Николай II намеревался прибыть с августейшим визитом, и старейшины общины искали какой-нибудь роскошный подарок самодержцу от литовского Иерусалима.[82] В пользу принадлежащего Фрадл свитка Торы говорил его скромный размер и изысканный футляр: два обращенных друг к другу льва, вышитые чистым серебром, с глазами из изумрудов. «Назовите вашу цену», – сказал Бунимович.
Ценность этого свитка, возможно, объяснялась также его магическими свойствами, ибо последний раз он был извлечен из своего миниатюрного ковчега, когда Фрадл слегла с пневмонией и наверняка умерла бы, не соберись в ее доме миньен и не будь произнесена молитва Ми шеберах[83] за ее выздоровление во время чтения этого самого свитка. Возможно, один из мужчин, стоящих сейчас перед ней, хрупкой, но как всегда величественной, был свидетелем этого чуда.
Как бы то ни было, Фрадл не стала входить в долгие переговоры. Этот свиток, сказала она, не продается. Он будет ее даром общине. Община же пусть закажет у почтенного писца, прославленного своим искусством восьмидесятилетнего старца, новый свиток, а в качестве платы пусть возместят лишь стоимость футляра Торы.
Зная, что свиток Торы безупречен, если безупречны все его буквы, Фрадл настояла на том, чтобы прибегнуть к услугам почтенного писца, который начертит короны над всеми буквами с абсолютной точностью,[84] – и была рада поменять драгоценный футляр на что-нибудь простое и полезное в быту. Кроме того, ей приходилось вести большое хозяйство, и деньги было на что потратить.
Семейство Мац занимало дом, где каждая комната – вот какая, – мама, передав мне миску с салатом, широко разводит руки (обычай подавать салат как отдельное блюдо ввел в семейный обиход мой брат, женившийся в Париже на девушке из аристократической семьи, которая происходила из богатого нефтью Баку), – в два раза больше нашей гостиной, с канделябрами желтой меди и огромным роялем, встречавшим каждого посетителя, как будто там все еще жил граф Тышкевич.[85] В этих апартаментах места было достаточно для того, чтобы там могли поместиться Фрадл, шесть ее дочерей и две внучки, Сала и Любочка. Когда немцы заняли Вильно, все достаточно крепкие мужчины либо ушли на фронт, либо скрывались, и резиденция Мацев стала вотчиной женщин, которых некому было защитить от немцев, начавших обходить дома и реквизировавших все медные изделия: дверные ручки, инструменты, котелки и кастрюли.
«Круппу и Ко» нужна была медь, чтобы производить оружие. Поэтому для немцев наибольшую ценность представляла огромная медная цистерна для использовавшейся в домашнем хозяйстве питьевой воды, которую трижды в день пополнял Тодрос-водонос. Женщины услышали, как во двор въезжает телега, и со своего третьего этажа сумели разглядеть, что она заполнена медными трофеями. Стучат в дверь. Фрадл приглашает немецкого офицера пройти в салон. Он осматривается.
«Bitte sehr, – обращается к нему Фрадл по-немецки, – берите все, что сочтете необходимым».
Он так стушевывается перед ее царственной внешностью и учтивыми манерами, что лишь бормочет: «Genedige Frau, пожалуйста, примите мои извинения за то, что я побеспокоил вас и вашу дочь», – и уходит с пустыми руками.
«Видишь, дитя мое», – говорит Фрадл, обращаясь к своей младшей, – свиток Торы защитил нас от зла».
Ключ к этой части истории – купернер йецер-горе.[86] Но я, черт побери, не имею представления, что это значит. Медная страсть? Глубоко скрытое желание? Обронзовевшая ностальгия? И чья страсть была сделана из меди? Простодушный читатель укажет на немцев. Но я, с высоты прожитых лет, знаю, в чем тут дело. В маминых историях истинный негодяй всегда имманентен, враг всегда внутри. Так кто же он?
Обдумывая первое блюдо, то есть прилагавшуюся к супу историю, я заметил, что Нёнина роль была весьма незначительна, и его спасательная операция не увенчалась бы успехом, если бы сам Исакович не стремился устроить собственное будущее. Так это Исакович, мстительный и непредсказуемый? Или силач Варшавский? Мне кажется, он заслужил женщину Аннушкиных талантов, умевшую танцевать, петь и играть на рояле. Но бедная Любочка… Ее никто не спрашивал, хочет ли она переезжать к отцу, которого она едва помнила. Это делает Аннушку наиболее сомнительным персонажем. Почему вдруг ей пришлось сдержать именно эту клятву, хотя все прочие клятвы были скопом нарушены? Она все так же трепетала перед Исаковичем? Или просто хотела жить собственной жизнью, после того как закончила консерваторию и осела в Ковно с Левой Варшавским? На эти вопросы все еще возможно найти ответы, ибо мама возвращается с кухни с двумя стаканами чая.
Аннушка не отправилась прямиком домой. По пути из Ленинграда она навестила в Черновицах маму. Они не виделись целых шестнадцать лет. Представьте себе, о скольком нужно было переговорить! Когда они встречались в последний раз, мама еще не была замужем, а теперь у нее двое детей, и отец заведует фабрикой с сотнями рабочих. Аннушка совершенно сражена случившимся с ее дочерью.
«Аннушка, – говорит мама, пытаясь ее утешить, – если бы в то время я уже была замужем, всего этого бы не случилось! Я бы ни за что не позволила тебе отослать Любочку. Я бы взяла ее к себе и вырастила, как родную дочь».
Здесь история заканчивается, одновременно – более или менее – с концом трапезы. Мы продолжаем беседовать о моих планах на вечер. На улице цветет сирень; завтра я повезу ее на Бобровое озеро, где мы не были с тех пор, как умер отец. Она наденет свою широкополую оранжевую шляпу, и всю нашу прогулку, держа маму под руку, я буду изумляться, насколько отличается поколение основателей семейства Мац от своих потомков, перевернувших в собственной жизни все с ног на голову. Мы начали со свитка Торы, принадлежавшего сначала патриарху Юде-Лейбу Мацу, а потом его мудрой и практичной жене Фрадл, которая в минуту религиозного вдохновения заменила тот свиток другим, продолжавшим оберегать ее семью от зла. У Фрадл было много дочерей. Одна из них, по имени Аннушка, была маминой любимицей, она учила маму музыке в детском саду Кочановской, первой наставляла ее в игре на рояле. Но Аннушка позволила своему ребенку погибнуть в ГУЛАГе. Это возложило на Машу, ее самую младшую дочь, рожденную от другого брака, обязанность сохранить жизни двух своих собственных детей, а также спасти от забвения грустную повесть об Аннушке и Любочке.
Не желая повторяться, я все же прибавлю к этой истории постскриптум. В январе 2006 года, возвращаясь из Казанского собора в Санкт-Петербурге, я узнал от своего друга Валерия Дымшица,[87] что свиток Торы Фрадл сейчас находится в постоянной коллекции Государственного этнографического музея. Футляр свитка точно такой, как мама его описывала. Валерий пообещал, что в следующий раз он устроит, чтобы я его увидел.
Однако мама никогда не рассказывала об этих ужасах. Но не потому, что она подвергала прошлое цензуре, как будто знание о том, как евреев выслеживали и безжалостно убивали, сбрасывали с идущих поездов, хоронили в безымянных могилах, душили и перемалывали в золу или аккуратно складывали в погребальные костры – слой поленьев, слой тел (так поступали в Эстонии), – может навсегда разрушить мою душу. В ее рассказах были другие эпизоды, слушать которые было гораздо труднее. Например, из ее обычных шуточек я узнал, что мадам Каган в Екатеринославе стала любовницей моего дяди Гриши – и именно по этой причине он, а не какой-нибудь другой шестнадцатилетний подросток понадобился ей для помощи в эвакуации гимназии Софьи Каган. Это известие было куда труднее переварить, в особенности учитывая, что в честь дяди Гриши я был назван: буква «Г.» – мое второе имя – означает Григорий, Гриша. Об их смерти мама умолчала – только для того, чтобы сохранить их собственную ответственность за их жизни, чтобы «главная учетная книга» оставалась открытой.
Жизнь человека, говаривала она, как свиток Торы. Если все буквы в свитке Торы безупречны, безупречен и он сам. Ни один свиток не может быть более святым, чем другой, но малейшая ошибка в нем делает его поел,[75] ритуально непригодным. Более того, свиток Торы, если вы в него верите, может защитить от зла вас и вашу семью. Именно это когда-то случилось с моей тетей Аннушкой. Осмелюсь сказать, что, когда мне поведали об этом эпизоде из ее жизни, важна была не аналогия с другими событиями, а внутренняя логическая структура этого рассказа. В качестве ответной любезности я прошу лишь, чтобы вы не вставали из-за стола до окончания обеда, пока мама не завершит свой рассказ.
На первое – суп с грибами и перловкой, который в разговорах с англоговорящими внуками мама называла «супи-супи». А речь пойдет о вечеринке в честь обручения Глаши Кочановской, происходившего в детском саду, где любимая мамина сестра Аннушка вела музыкальные занятия. Детский сад был расположен в том же дворе, что и мамин дом, так что всю ту ночь напролет дома были слышны вальсы и фокстроты. Всю ночь Аннушка танцевала с женихом Глаши – по-мужски обаятельным Варшавским, – глядя мечтательным взором ему в глаза… И как только Глаша эвакуировалась в русский тыл, Варшавский загорелся желанием немедленно жениться на Аннушке, но Аннушка была тогда замужем за неким Самуилом Исаковичем, который всю войну просидел вместе со своими родителями в Гомеле, за линией фронта. Варшавский достает военный Schein, или пропуск, и храбро пускается в путь; наконец он предстает перед Исаковичем – инкогнито, разумеется, – чтобы заставить его дать Аннушке разводное письмо.[76] («Сколь бы эмансипированными они ни были, – говорила мама, – они все еще следовали законам Книги».)
«Я знаю, почему она просит развода! – кричит Исакович посланнику из Вильно. – У нее есть любовник. Пусть только он мне попадется, и я пристрелю его как собаку!»
Мама прерывается, чтоб спросить, не дать ли мне еще кусок хлеба, и это мне подсказывает, что кульминация уже близка. Сначала на идише, а затем, как бы в подтверждение точности цитаты, она произносит следующую реплику в ее русском оригинале: «Когда ее розовые щечки побледнеют, а чудные кудри поседеют, тогда и я дам ей развод!»
И мы с мамой разражаемся смехом.
Прошел еще год, и теперь настала очередь Аннушки совершить полное опасностей путешествие в глубь России. Она утверждала, что едет вернуть из России брата Нёню, и к ней присоединилась Софья Гуревич, вписанная в пропуск Аннушки в качестве фиктивной тети. (То, что Нёня умер в одной истории, не означало, что он не может быть жив в другой; но, несмотря на отсутствие какой бы то ни было хронологической канвы, постарайтесь представить себе ситуацию и примерные временные рамки: война продолжается, а Нёне еще предстоит сыграть важную роль.)
Почему Аннушка вдруг почувствовала такую острую необходимость разыскать своего давно потерянного брата? Потому что Нёня мог избавить ее от мужа. Причина, по которой две изящно одетые дамы сопровождали демобилизованного русского солдата домой, заключалась в следующем: по пути они должны были сделать остановку в Гомеле. Там Аннушка предпримет еще одну попытку, на этот раз отрядив Нёню в качестве своего эмиссара. И эта тактика сработала! Исакович был несказанно рад увидеть своего зятя, вместе с которым служил в медицинских частях в начале войны. Затем Нёня поднимает вопрос о гете, или разводе, и рассказывает, что Аннушка сейчас в городе, и в этот момент Исакович выпрыгивает из своего кресла с криком:
«Эйб а гет, из шойн![77] Если ей нужен развод – то хоть сейчас!»
Откуда такая неожиданная перемена? Ну, говорит мама, для всего в жизни нужно в первую очередь удачно выбрать момент. Исакович связался с другой женщиной, и она от него забеременела – что было неизвестно Аннушке и ее помощникам. Будучи человеком порядочным, он, наверное, собирался признать этого ребенка и участвовать в его воспитании. И вот Нёня с этой новостью бежит назад к сестре, она зовет раввина, и тот велит писцу подготовить разводное письмо. Уже поздний вечер, работа писца вот-вот будет окончена, но примерно в полночь писец совершает ничтожную ошибку – и это лишает законной силы весь документ.
«Мне так жаль, мадам Исакович, – говорит раввин, – но придется отложить наше дело до завтра».
Аннушка в панике. Слишком хорошо она знает своего мужа – либо сейчас, либо никогда.
«Ребе, – умоляет она, – мой пропуск вот-вот закончится, рано утром мне придется уехать. Здесь, – говорит она, раскрывая свой кошелек, – здесь все, что у меня есть. Возьмите и заплатите писцу, чтобы он написал для меня новый гет».
Писец сидит до утра, пишет новое разводное письмо, а затем Исакович вручает его Аннушке в присутствии двух свидетелей.
Когда новость дошла до его родителей, те прибежали и бросились Аннушке на шею. Почему он так поступил? – причитали они. Они обожали Аннушку. Но испытание еще не кончилось, поскольку остался нерешенным вопрос с Любочкой, их четырехлетней дочерью. В присутствии раввина Исакович связывает свою бывшую жену клятвой: когда Любочке исполнится четырнадцать лет, она переедет к отцу в Гомель.
Прошло десять лет, и Аннушка исполняет свое обещание: она отправляет дочь в Гомель в сопровождении своей старшей кузины Салы. Мама, кончено, забывает упомянуть, что между тем к власти пришли большевики, и после провальной кампании по захвату Польши,[78] которая запомнится нам навсегда благодаря бабелевской «Конармии», они провели между двумя странами границу, и основали к востоку от нее Белорусскую Советскую Социалистическую республику.[79] (И здесь я не знаю точных дат, но, по моему не лишенному оснований мнению, это произошло не позже 1929 года, во время так называемой новой экономической политики,[80] пока граница между Польшей и Советским Союзом была еще достаточно проницаемой.) Однако вернемся к нашей истории. Сначала приходили письма, сообщавшие о чудесных успехах Любочки в школе; потом письма стали появляться все реже и реже. В конце 1938 года Аннушка в поисках своей дочери пересекает границу Советского Союза. Приехав в Ленинград, где Любочка училась в институте, она выясняет, что ее дочь была арестована как троцкистский агент и отправлена на Дальний Восток, куда именно – неизвестно.
В Ленинграде Аннушку узнает экскурсовод от Интуриста, женщина по фамилии Гольдберг, в прошлом – жительница Вильно. «Анна Львовна, я должна вам что-то показать», – говорит экскурсовод и ведет ее в величественный Казанский собор, превращенный советской властью в Музей атеизма. Там, среди мистических останков мировых религий, в стеклянной витрине стоит свиток Торы с табличкой следующего содержания: «Этот пергаментный свиток в богато расшитом бархатном футляре с драгоценными камнями был преподнесен еврейской общиной в дар царю Николаю II во время его визита в Вильно. Принадлежал семье Мац».
«Видишь, – говорит мама, доедая суп, – Аннушка потеряла своего ребенка, но нашла свиток Торы нашей мамы».
Мама подает разложенное по тарелкам второе – телячьи отбивные в сухарях, мое любимое блюдо, – и объясняет мне: Тора была фамильным наследием, доставшимся от Юды-Лейба Маца (Юда-Лейб во всех ее историях служил образцом величайшего благочестия). По понедельникам и четвергам, чтоб не молиться с простонародьем, он собирал в своем доме кворум из еще девяти мужей.[81] Даже в Вильно, где были десятки синагог и домов учения – больших и малых, – этот свиток Торы был уникален, и поэтому в 1913-м депутация во главе с банкиром Бунимовичем пришла к Фрадл. Его императорское величество царь Николай II намеревался прибыть с августейшим визитом, и старейшины общины искали какой-нибудь роскошный подарок самодержцу от литовского Иерусалима.[82] В пользу принадлежащего Фрадл свитка Торы говорил его скромный размер и изысканный футляр: два обращенных друг к другу льва, вышитые чистым серебром, с глазами из изумрудов. «Назовите вашу цену», – сказал Бунимович.
Ценность этого свитка, возможно, объяснялась также его магическими свойствами, ибо последний раз он был извлечен из своего миниатюрного ковчега, когда Фрадл слегла с пневмонией и наверняка умерла бы, не соберись в ее доме миньен и не будь произнесена молитва Ми шеберах[83] за ее выздоровление во время чтения этого самого свитка. Возможно, один из мужчин, стоящих сейчас перед ней, хрупкой, но как всегда величественной, был свидетелем этого чуда.
Как бы то ни было, Фрадл не стала входить в долгие переговоры. Этот свиток, сказала она, не продается. Он будет ее даром общине. Община же пусть закажет у почтенного писца, прославленного своим искусством восьмидесятилетнего старца, новый свиток, а в качестве платы пусть возместят лишь стоимость футляра Торы.
Зная, что свиток Торы безупречен, если безупречны все его буквы, Фрадл настояла на том, чтобы прибегнуть к услугам почтенного писца, который начертит короны над всеми буквами с абсолютной точностью,[84] – и была рада поменять драгоценный футляр на что-нибудь простое и полезное в быту. Кроме того, ей приходилось вести большое хозяйство, и деньги было на что потратить.
Семейство Мац занимало дом, где каждая комната – вот какая, – мама, передав мне миску с салатом, широко разводит руки (обычай подавать салат как отдельное блюдо ввел в семейный обиход мой брат, женившийся в Париже на девушке из аристократической семьи, которая происходила из богатого нефтью Баку), – в два раза больше нашей гостиной, с канделябрами желтой меди и огромным роялем, встречавшим каждого посетителя, как будто там все еще жил граф Тышкевич.[85] В этих апартаментах места было достаточно для того, чтобы там могли поместиться Фрадл, шесть ее дочерей и две внучки, Сала и Любочка. Когда немцы заняли Вильно, все достаточно крепкие мужчины либо ушли на фронт, либо скрывались, и резиденция Мацев стала вотчиной женщин, которых некому было защитить от немцев, начавших обходить дома и реквизировавших все медные изделия: дверные ручки, инструменты, котелки и кастрюли.
«Круппу и Ко» нужна была медь, чтобы производить оружие. Поэтому для немцев наибольшую ценность представляла огромная медная цистерна для использовавшейся в домашнем хозяйстве питьевой воды, которую трижды в день пополнял Тодрос-водонос. Женщины услышали, как во двор въезжает телега, и со своего третьего этажа сумели разглядеть, что она заполнена медными трофеями. Стучат в дверь. Фрадл приглашает немецкого офицера пройти в салон. Он осматривается.
«Bitte sehr, – обращается к нему Фрадл по-немецки, – берите все, что сочтете необходимым».
Он так стушевывается перед ее царственной внешностью и учтивыми манерами, что лишь бормочет: «Genedige Frau, пожалуйста, примите мои извинения за то, что я побеспокоил вас и вашу дочь», – и уходит с пустыми руками.
«Видишь, дитя мое», – говорит Фрадл, обращаясь к своей младшей, – свиток Торы защитил нас от зла».
Ключ к этой части истории – купернер йецер-горе.[86] Но я, черт побери, не имею представления, что это значит. Медная страсть? Глубоко скрытое желание? Обронзовевшая ностальгия? И чья страсть была сделана из меди? Простодушный читатель укажет на немцев. Но я, с высоты прожитых лет, знаю, в чем тут дело. В маминых историях истинный негодяй всегда имманентен, враг всегда внутри. Так кто же он?
Обдумывая первое блюдо, то есть прилагавшуюся к супу историю, я заметил, что Нёнина роль была весьма незначительна, и его спасательная операция не увенчалась бы успехом, если бы сам Исакович не стремился устроить собственное будущее. Так это Исакович, мстительный и непредсказуемый? Или силач Варшавский? Мне кажется, он заслужил женщину Аннушкиных талантов, умевшую танцевать, петь и играть на рояле. Но бедная Любочка… Ее никто не спрашивал, хочет ли она переезжать к отцу, которого она едва помнила. Это делает Аннушку наиболее сомнительным персонажем. Почему вдруг ей пришлось сдержать именно эту клятву, хотя все прочие клятвы были скопом нарушены? Она все так же трепетала перед Исаковичем? Или просто хотела жить собственной жизнью, после того как закончила консерваторию и осела в Ковно с Левой Варшавским? На эти вопросы все еще возможно найти ответы, ибо мама возвращается с кухни с двумя стаканами чая.
Аннушка не отправилась прямиком домой. По пути из Ленинграда она навестила в Черновицах маму. Они не виделись целых шестнадцать лет. Представьте себе, о скольком нужно было переговорить! Когда они встречались в последний раз, мама еще не была замужем, а теперь у нее двое детей, и отец заведует фабрикой с сотнями рабочих. Аннушка совершенно сражена случившимся с ее дочерью.
«Аннушка, – говорит мама, пытаясь ее утешить, – если бы в то время я уже была замужем, всего этого бы не случилось! Я бы ни за что не позволила тебе отослать Любочку. Я бы взяла ее к себе и вырастила, как родную дочь».
Здесь история заканчивается, одновременно – более или менее – с концом трапезы. Мы продолжаем беседовать о моих планах на вечер. На улице цветет сирень; завтра я повезу ее на Бобровое озеро, где мы не были с тех пор, как умер отец. Она наденет свою широкополую оранжевую шляпу, и всю нашу прогулку, держа маму под руку, я буду изумляться, насколько отличается поколение основателей семейства Мац от своих потомков, перевернувших в собственной жизни все с ног на голову. Мы начали со свитка Торы, принадлежавшего сначала патриарху Юде-Лейбу Мацу, а потом его мудрой и практичной жене Фрадл, которая в минуту религиозного вдохновения заменила тот свиток другим, продолжавшим оберегать ее семью от зла. У Фрадл было много дочерей. Одна из них, по имени Аннушка, была маминой любимицей, она учила маму музыке в детском саду Кочановской, первой наставляла ее в игре на рояле. Но Аннушка позволила своему ребенку погибнуть в ГУЛАГе. Это возложило на Машу, ее самую младшую дочь, рожденную от другого брака, обязанность сохранить жизни двух своих собственных детей, а также спасти от забвения грустную повесть об Аннушке и Любочке.
Не желая повторяться, я все же прибавлю к этой истории постскриптум. В январе 2006 года, возвращаясь из Казанского собора в Санкт-Петербурге, я узнал от своего друга Валерия Дымшица,[87] что свиток Торы Фрадл сейчас находится в постоянной коллекции Государственного этнографического музея. Футляр свитка точно такой, как мама его описывала. Валерий пообещал, что в следующий раз он устроит, чтобы я его увидел.
Глава 7
Мальвинины розы
«Эклер» на Западной 72_й улице был нью-йоркским подобием кафе Рудницкого, местом, куда можно пойти на первое свидание, где днем более десятка мраморных, обрамленных железом круглых столиков были заняты ярко накрашенными пенсионного возраста дамами – некоторые были с носами, усовершенствованными пластической хирургией, некоторые со своими собственными. Так Мальвина демонстрировала мне, что значит приятно проводить время; со своими обесцвеченными перекисью и подстриженными по моде волосами она и тогда выглядела как актриса до мозга костей, – и это место подходило ей идеально. Во время нашей первой встречи я заказал «пич-мельба»,[88] чтобы понять, может ли «Эклер» соперничать с «Румпльмейером» на улице Центральный Парк Саут, куда нас с Евой дважды водили родители (нет, соперничать он не мог, а клубничное варенье было просто приторным), и узнал, что Мальвина сейчас замужем за бывшим оперным певцом, который, разбогатев, запретил ей появляться на сцене. Позднее от Макса, владевшего древностями из частной коллекции Моше Даяна[89] и державшего золото в швейцарском банке, мне стало известно о существовании штибла[90] Боянера на Западной 81-й улице, – там, подобно какому-нибудь кающемуся грешнику из романа И. Башевиса Зингера,[91] тот молился всякий пятничный вечер. Ради него Мальвина соблюдала в доме кошер;[92] ее трапеза из отбивной с печеной картошкой перед Судным днем поддерживала мои силы в пост пять или шесть лет кряду.