«Познакомься с Машей Роскис, – сказал Абрамсон, – она из Вильно».
   «Вильно, – произнес с улыбкой Гилинский, – было моим первым заданием. Центральный комитет командировал меня туда напечатать листовки на идише. Но не успели мы захватить типографию, как прибежало начальство, однако под дулом моего пистолета оно сразу успокоилось».
   «Начальство, – сказала мама, – кого вы имели в виду?»
   «Фрадл Мац, – сказал он. – Пистолет был заряжен, и я держал его у виска Фрадл, пока мы все не закончили. Еврейские бандиты, сами понимаете, я не мог позволить ей закричать, а она и так каждую секунду теряла сознание, настолько я ее напугал, но на курок я бы не нажал никогда».
   Мама прожгла Гилинского уничтожающим взглядом и пошла дальше.
   Когда мама прочла в «Джуиш дейли форвард» объявление о его смерти, она была зла как черт.
   «Он чуть не убил мою мать, – орала она, – да если уж на то пошло, чуть не убил меня, еще до рождения. Иш, герой! Настоящий герой – это моя мама, и Мойше Камермахер, и одинокий водонос, ламед-вовник,[124] ее скрытый праведник».

Глава 9
Дрожжи

   Дрожжам для завершения своей работы требуется двенадцать часов. Об этом я узнал не из курса естественных наук (в которых я совсем плох), а от своего отца, магистерская дипломная работа которого в университете Стефана Батория[125] была посвящена свойствам дрожжей. Хуже всего, говорил он нам, было не долгое ожидание, а всепроникающий запах, который вызывал у него такое же отвращение, как и вкус турнепса, его главной пищи в Москве и Саратове во время Первой мировой войны. Большую часть 1927 года папа провел среди тошнотворного запаха дрожжей на первом этаже здания химического факультета, расположенного за пределами университетского комплекса зданий. Кажется, на меня пахнуло этим запахом, когда я стоял перед этим зданием почти пятьдесят лет спустя.
   Умирая от скуки, особенно по воскресеньям, отец заполнял это двенадцатичасовое ожидание, напевая самому себе. Что он пел? Не революционные гимны (это нарушило бы конспирацию) и не последние шлягеры кабаре (да и разве мог этот живший на хлебе и воде студентик хоть одним глазком заглянуть в кабаре?). Вильно недавно стал частью Польской республики, поэтому пение по-русски могло заклеймить его как большевика, а польский он только что выучил, затвердив наизусть русско-польский словарь. Отец вырос в строго традиционном доме, и, несмотря на годы войны, изгнания и революции, ему достаточно было закрыть глаза, чтобы его снова подхватил поток священных мелодий раннего детства. Так он и коротал время в химической лаборатории, распевая отрывки молитв и любимейшие канторские мелодии покаянных дней.
   И вот одним воскресным утром он слышит стук в дверь. Входит дворник. Проше пана, вежливо обращается к нему дворник. Молодого человека, говорит он, убедительно просят петь про себя, поскольку прямо над ним, во втором этаже, живет герр доктор профессор Эгер, глава химического факультета, и пение мешает ему работать. Юный джентльмен обещает помалкивать и некоторое время даже справляется с этой задачей, по крайней мере до тех пор, пока в дверь не стучат снова. На этот раз разговор куда более напряженный, но отец подкупает дворника своей искренностью: он твердо обещает больше не петь. Третий раз, отбросив вежливость, дворник велит отцу следовать за ним наверх. Отец оказывается в кабинете профессора Эгера. Восседая за столом красного дерева, тот меряет взглядом стоящего перед ним низенького еврея в очках.
   «Как видите, молодой человек, я живу прямо над лабораторией. Ваше постоянное пение мешает мне сосредоточиться».
   Отец вкладывает в извинения все свое знание польского и уже собирается пообещать навсегда покончить с пением, как вдруг его проницательный взгляд ученого обнаруживает висящий слева от стола портрет. Эгер следит за взглядом молодого человека и отвечает понимающей улыбкой. Там изображен раввин, голову которого покрывает большая ермолка. Черная шапочка составляет резкий контраст с широкой белой бородой, переходящей в роскошную белизну его мехового воротника. Уберите бороду, и в лице с задумчивым взглядом обнаружится сходство.
   В отличие от мамы, чьи истории вряд ли соответствовали нашему возрасту, отец дожидался, пока мы достаточно повзрослеем, чтобы оценить его иронию. От лерера[126] Дунского,[127] нашего учителя истории, мы узнали о выдающемся раввине Акиве Эгере[128] и разных его потомках, раввинах и галахистах,[129] – все они были знатоками Закона. Была ли то поздняя поросль, иная ветвь семейства Эгеров, избравшая другой путь, ветвь, один из потомков которой превратился в образцового польского профессора? Но почему тогда он так гордился своим еврейским происхождением? И если он действительно так им гордился, зачем вся эта суета по поводу меланхолических песнопений отца? А может, Эгер просто хотел поближе рассмотреть новое поколение польских евреев?
 
   После того как я услышал эту историю, я успел провести еще некоторые исследования исторических свойств энзимов. Я узнал, что сила энзимов из дрожжевых клеток была так велика, что, невзирая на мировой кризис, невзирая на экономический бойкот евреев, невзирая на восхождение Гитлера, они творили свои органические чудеса: мой отец, Лейб Роскис, переехал из своей спартанской обители на улице Завальная в Вильно в дом на территории фабрики в Кросно, а затем в роскошные апартаменты на холме в Черновицах, и все это в течение шести лет. И даже когда летом 1940 года было потеряно все, микроскопические одноклеточные грибки сумели поразительным образом приспособиться к суровому канадскому климату, и мой отец начал все сначала, правда, в области текстиля, а не резины, и как младший компаньон, а не как герр директор.
   Проблема была в том, что в этом хлебе было слишком много закваски, так как теперь Лейбл воссоединился с тремя своими старшими братьями, которые, согласно «Выпуску к золотому юбилею» идишского «Дейли игл» (1957),[130] воплощали собой неразрывную связь Торы и текстиля, литовской учености и хасидской величавости и совместно противостояли непрерывным проявлениям коммунистической агрессии в Москве, Белостоке, Черновицах и Будапеште; проблема была в том, что Лейбл и его жена Маша, уроженка Вильно и потомок известной семьи печатников Мацев, хотя и удостоились почетного упоминания, в списке оказались последними, после самого старшего брата Шийе и его жены Эстер-Малки, «высокообразованной дамы», после их дипломированных сыновей, после его покойного брата Ицке (Исаака), который, если бы пожелал, мог стать великим талмудистом, после Еноха, бывшего президентом Белостокского центра с 1943 по 1950 год, после сына Еноха и Манди Ральфа, который в том году занял первое место среди «не менее 2000 учеников старших классов в провинции Квебек» и был прекрасным пианистом. Проблема была в том, что битва несовместимых энзимов перекинулась из одной молекулярной среды в другую, из фабрики в дом, от братьев к их женам.
   Из прошлого был вырван кусочек старого теста, называемый пекарями закваской, наиболее удачный штамм дрожжей, при добавлении в хлеб придающий ему особый вкус, и когда мои родители обнаружили, что после переезда с англоязычных холмов Вестмаунта в Утремон, где во множестве обитали говорящие на идише иммигранты, у них появилась возможность воспроизвести ту богатую культурную смесь, которая сначала и свела их там, в Вильно, и этот кусочек старого теста, добавленный к новому, еще лучше управлял процессом ферментации. В Утремоне, где Лейбл произвел на свет новых детей и выучил новые языки, идиш стал лингва франка нашего дома и средством культурной деятельности отца в свободное от работы время.
   Даже месье Ганьо, владелец заправочной станции на Ван Хорн в Блумфильд-Хиллз, наполняя бак, обычно приветствовал отца тремя известными ему словами на идише. «Мистер Лео, – говорил он, – вы онгештопт мит гелт».[131] Мистером Лео звали моего отца на Хантингдонской шерстяной фабрике, чтобы отличить его от мистера Исаака, мистера Еноха, мистера Генри, мистера Ната, мистера Бена и так далее по генеалогическому древу Роскисов, а месье Ганьо когда-то работал на Хантингдонской фабрике и теперь наслаждался возможностью посмеяться над своим бывшим боссом. Я часто задавался вопросом: что отец находил более отвратительным – такую вульгаризацию идиша или то, что его считали «набитым деньгами»?
   Дома гелт[132] было «непроизносимым» словом. Однажды к нам пришел чиновник, проводивший федеральную перепись, и, когда он задал отцу вопрос о его годовом доходе, тот отвечал ему шепотом, будто раскрывая грязную тайну. После обеда в ресторане, в воскресенье или на каникулах, когда нам приносили счет, отец приподнимал очки с толстыми линзами, делал вид, что очень внимательно его изучает, и затем произносил: «Амецие,[133] просто бесплатно!» – чем всегда вызывал наш смех, в особенности когда один «поднос пу-пу»[134] стоил больше, чем две порции ребрышек. И хотя давно уже канул в прошлое его единственный и неповторимый пиджак с заплатами на локтях, пришитыми его матерью для защиты от сглаза и от глаза хищных девиц, он бы и сейчас с радостью так одевался каждый день, если бы мама не следила за его гардеробом и не пополняла его коллекцию галстуков, – одни были куплены в шикарном магазине «Бриссон и Бриссон», другие на Кейпе, позднее – в Майами-Бич, а еще позже – в Швейцарии, галстуков, наполнявших его кладовку – ту, что наверху, в конце лестницы, – ведь отец никогда не выходил к завтраку без галстука, за исключением каникул, однако, по-видимому, предпочитал носить серые галстуки, некоторые с невыводимыми пятнами, и лишь изредка принимал мамин экстравагантный выбор цветов, хотя, несомненно, и восхищался ее алхимическими и магическими снадобьями, благодаря которым ее лицо сохраняло такую свежесть; она, например, натирала щеки огуречной кожурой, а после ежедневного омовения следовал час за туалетным столиком, ломящимся от кремов, пудры и дорогих одеколонов, там я был единственным зрителем – например, когда она вместо своих густых бровей проводила дерзкую линию карандашом, и только я знал о тайных приобретениях в «Огилви» и «Итоне», не говоря уже о модных платьях и подбитых мехом пальто, сшитых на заказ мадам Лефлер с улицы Шербрук, о мамином нескончаемом запасе шляп, шляп всех возможных фасонов, фактур и цветов, шляп, просачивавшихся в любой свободный чулан, каковых было предостаточно, шляп, которые в конце концов были подарены монреальскому Идишскому театру, – сегодня их можно увидеть в любой музыкальной комедии в постановке Доры Вассерман; а отец всячески пытался сохранить в тайне свои нескончаемые проблемы со здоровьем, скрыть от меня надеваемый теперь из-за грыжи бандаж, повторяя, всегда с доверительной улыбкой, оптимистический лозунг «с'вет зайн гут,[135] главное спокойствие, все еще обернется к лучшему», за исключением одного случая, когда он возглавлял комиссию по слиянию Фолкшуле, Еврейской народной школы, которую все четверо его детей закончили с отличием, и школы имени Переца, – длинное, полное враждебности заседание происходило в нашей гостиной, и отец, в красно-синем шелковом галстуке, с суровым видом сидел во главе стола.
   В этом водовороте событий у отца не было времени размышлять о прошлом, и эпизод, когда он надевал лаборантский халат и пел канторские шлягеры, таял где-то в туманном далеке, тем более что мы посещали синагогу три раза в году, только по большим праздникам, как и большинство евреев в Монреале, и, когда я сидел подле него в Эдат Исраэль,[136] он никогда не казался особенно заинтересованным происходящим. В то же время наш рабби Бендер максимально соблюдал внешние приличия и не одобрял каких-либо проявлений религиозного энтузиазма. Вплоть до выпускного года в колледже, когда родители навестили меня в семинарии общины Хавурат Шалом,[137] я никогда не видел, чтобы он действительно давен.[138] Мама, ужасно сердитая, сидела в соседней гостиной, но папа – единственный из всех присутствовавших в пиджаке и галстуке – остался и, к моему величайшему изумлению и радости, в конце концов присоединился к кругу танцующих. Надо же, в нем текла хасидская кровь, а я и не знал…
   Итак, запас дрожжей непрерывно пополнялся, пока мистер Бен, мой брат, не скончался скоропостижно в возрасте сорока трех лет. Когда отец примчался из Хантингдона в Главную еврейскую больницу, тело уже спустили в морг. «Вы один, мистер Роскис?» – спросила старшая сестра, и в ответ отец повернулся к стене и стал биться об нее головой, не говоря ни слова, так его и обнаружил мой шурин полчаса спустя; отец держался за жизнь, пока это было необходимо, чтобы позаботиться о собственности Бена, но теперь он проводил вечера дома, шагая взад-вперед в темноте под звуки похоронного марша Шопена, доносившегося из его стереопроигрывателя, – все это мне рассказала мама, когда я подвозил ее в Канадский имперский коммерческий банк. Она никогда бы не подумала, что настанет время, когда какой-то мужчина, уже не говоря о ее собственном муже, сочтет ее общество недостаточно интересным.
   Поскольку отец умер в первый день Рош га-Шоне, похороны были отложены до конца праздника. Траурная процессия по пути из дома похоронных торжеств Пепермана на кладбище на Де-ля-Саван сделала небольшой крюк. Возглавлявшие ее два лимузина и целый караван машин с включенными фарами медленно проехали по авеню Ван Хорн, прямо перед Фолкшуле, где точно в час дня вся школа – дети, учителя и обслуживающий персонал – собрались во дворе, чтобы посмотреть на нас.
   Сыновний долг чтения кадиша[139] лег теперь на мои плечи.
   Среди множества мест, из которых можно было выбирать в Верхнем Вест-Сайде, куда я переехал летом 1975 года, для чтения кадиша я выбрал лембергский[140] штибл на Вест-Энд-авеню. В этом трехэтажном особняке, весь второй этаж которого был превращен в дом молитвы, у меня была возможность говорить на идише с некоторыми старцами. Согласно обычаю, по утрам я должен был вести службу. Они терпимо относились к моему современному ивритскому произношению и познакомили меня с горьким вкусом шнапса.
   В течение одиннадцати месяцев я произносил кадиш, стараясь не думать о приближающейся годовщине, йорцайте отца, который выпадал не на будни, а на первый день Рош га-Шопе, Новолетия. Лембергский раввин отвел меня в сторону и сообщил, что в дань уважения памяти моего отца я должен прочесть гафтару[141] для первого дня Рош га-Шоне. Для человека, выросшего в традиционном доме, такая задача была бы парой пустяков, но хазан[142] Эдат Исраэль[143] Гольдбергер обучал меня моей гафтаре методом зубрежки. Почему? Да потому, что так ему было легче. Для заучивания новой гафтары потребовались бы недели. Поэтому мы пришли к компромиссу: я выучу начальные псалмы к молитвам Рош га-Шоне. Мое исполнение было таким страшным провалом, что туда я решил больше не возвращаться. На следующий же день я присоединился к нескольким беглецам из старой Хавуры, создавшим собственную общину в Верхнем Вест-Сайде. Мы встречались в переполненной людьми гостиной, вдоль стен которой стояли сделанные из фанеры и красных кирпичей книжные шкафы, шумно смеялись и играли дети, но женщина по имени Арлин, обладательница ангельского сопрано, вела службу так, как раньше слышать мне не доводилось. При поддержке вновь обретенных друзей я в конце концов научился вести всю утреннюю службу на Рош га-Шоне. Это заняло у меня пять лет. В первый год я был так перепуган, что забыл все, за исключением начальных псалмов. Ко второму году я разобрал лейтмотив. К третьему году я знал на «отлично» все «повторы ведущего».[144] К четвертому году я чувствовал себя достаточно уверенно для того, чтобы импровизировать. Сегодня моя полуторачасовая утренняя служба в память об отце считается одной из вершин литургического цикла нашей общины. Страх и трепет, предшествующие этому моменту, рассеиваются, когда я начинаю возвышать голос на концовках код,[145] однако они мне мешают менять тональности. Случается, мне не совсем удаются точные переходы, и тогда я вставляю – то здесь, то там – хасидский напев, будто я тоже родился в Белостоке и пел для химика и для портрета рабби, расположившихся этажом выше.

Глава 10
Любимая отчизна

   Моя первая летняя работа в монреальском офисе Хантингдонской шерстяной фабрики представлялась мне гигантским шагом вперед. По утрам я был учеником мистера Гольдберга, старшего продавца, наставлявшего меня – в промежутках между рассказами о Варшавском гетто – как продавать одну и ту же материю разным покупателям по разной цене, и августа, в двадцатую годовщину селекции[146] на фабрике Курта Рёрлиха, когда другой Голдберг вышел из строя, чтоб вместо него отправиться на Умшлагплац,[147] считанные сантиметры спасли нас от столкновения с фонарным столбом. Но все это не шло ни в какое сравнение с редкими обедами в компании дяди Еноха, когда Гольдберг уходил по своим делам. Один такой обед – мы заказывали его на фабрику в каком-нибудь ресторане – стоил десятка домашних, поскольку истории Еноха, которые он извлекал из своей подобной архиву памяти, были конкурирующим, еретическим вариантом семейного предания, патриархальным повествованием о резком и смелом уме моего дедушки.
   «Этот двор на Завальной улице, – сказал дядя Енох, радуясь возможности рассеять мои иллюзии, – эта святая святых твоей матери? Да это была просто помойка. Люди выкидывали мусор прямо из окон, как в Средневековье, а дети какали посреди двора».
   «То были приютские дети», – возразил я.
   «Дворцом это место считалось только номинально – Тышкевичу оно принадлежало, что ли? По сравнению с дворцом Браницких в Белостоке дом, где жила твоя мать, – просто собачья конура».
   «Во времена Фрадл этот двор принадлежал графу Буковскому, – поправил я его, – который дефилировал с тросточкой с золотым наконечником, а щеки у него были нарумянены, как у гомосексуалиста».
   «Да, да, Маша знает, как придать своим историям пикантности, но я тебе говорю о другом. Я тебе говорю о Роскисах. Твой дедушка Довид жил собственным умом. Весь еврейский Белосток повторял его выражения».
   «Какие, например?»
   «Например, а фете котлет брент зих пит цу – жирная котлета, да? Не подгорает. Ты знаешь, что это значит?»
   «Жирная мошна спасет от острого рожна».
   «Замечательно. Хороший перевод. В общем, благодаря твоему дедушке голод и смерть всегда на шаг отставали от нашей семьи. Сначала они убежали от наступавших немцев и оказались в Павловском Посаде, совсем рядом с Москвой, где Довид построил процветающую текстильную фабрику, которую он попытался удержать за собой и после прихода большевиков к власти. И что, ты думаешь, сделал Довид, когда фабрику в конце концов экспроприировали? Он уговорил их позволить ему управлять фабрикой от имени государства. А когда стало совсем плохо, он сбежал от ЧК, продав оставшиеся ткани на черном рынке».
   Енох редко говорил со мной на идише, возможно, он считал мою страстную любовь к идишу неким видом сверхидентификации с мамой, хотя дома (как я знал от мамы) с тетей Манди он говорил исключительно на этом языке, а та отвечала ему на своем безупречном венском немецком.
   Я не выудил из дяди Еноха других историй о дедушке Довиде, чье имя я ношу и чей масляный портрет, написанный с фотографии Александром Берковичем, висит слева от моего письменного стола, только потому, что единственным интересовавшим меня патриархом был человек, который никогда не вел себя как патриарх.
   «А правда, что папа был коммунистом?»
   «Кто это тебе сказал?»
   «Однажды я услышал, как Рути упомянула об этом в разговоре с Гарри Бракеном».
   И вот что он мне рассказал. Лейбл был самым младшим, бабушкиным любимцем. В 1918 году, в год его бар мицвы, он услышал разглагольствования Троцкого перед толпой на Красной площади. Позднее великий эксперимент захватил и его душу. И когда Роскисы пробрались назад в Белосток, чтоб ты знал, без копейки денег, ограбленные до последней нитки на польско-советской границе, на острове на Березине, где польские бандиты забрали их бриллианты и драгоценности, каждый из них пошел своей дорогой. Дядя Ицке не только отказался от раввинской карьеры. Он сам устроил собственный брак с худенькой и образованной Идой. Что до него самого, Енох никогда не был особо практичен и поэтому решил изучать философию, тогда как Лейбл отправился в Краков учиться на агронома. Настанет день, и он создаст еврейскую сельскохозяйственную коммуну на Украине или в Крыму и покажет миру, какие чудеса евреи могут совершать на земле. Но евреям заниматься агрономией было запрещено – нельзя же было позволить им, чтоб ты знал, и дальше осквернять польскую землю, и поэтому Лейбл переехал в Вильно, где встретил товарища-студента по имени Хаим, а этот Хаим, входивший в коммунистическую ячейку, намеревался по заданию партии перевезти через польско-советскую границу двести рублей наличными. Уйма денег по тем временам.
   «Да, – перебил я его, – двести рублей – это половина платы за обучение в ешиве, куда послал тебя дедушка».
   Енох улыбнулся.
   Итак, Лейбл, все еще верный общему делу, помог Хаиму собрать нужную сумму и организовал тайный переход границы. Для перехода границы двое молодых людей наняли опытного проводника, часть денег дали ему авансом, а остаток пообещали заплатить, когда он возвратится в Вильно. В завершение «сценария» они придумали тайный пароль, который Хаим сообщит проводнику, когда будет в безопасности по другую сторону границы. А поскольку словесные игры в семье были весьма популярны, они выбрали слово ким'ат, что значит «почти» на идише и иврите; напишите это, как слышится, и получится акроним для Куш-Мир-Ин-Тохес, «поцелуй меня в зад».[148] Задание было выполнено, однако Хаим исчез – возможно, он был арестован как польский шпион, а в Белостоке мать Хаима начала преследовать отца того юноши, на которого она возлагала вину за смерть своего сына. В качестве меры предосторожности Довид всегда ложился спать с пачкой купюр под подушкой, если паче чаяния ему придется откупаться от пришедшего за ним полицейского, и, когда почти через год Лейб вернулся домой, дедушка стал называть его Красный Фишке.