– Я принес вам, сударыня, – сказал Рикарик, склоняясь перед Мирзозой, – роман, который приписывают маркизе Тамази, но где, к несчастию, легко узнать перо Мульхазена; затем ответ нашего директора Ламбадаго на речь поэта Тюксиграфа, который мы получили вчера, а также «Тамерлана», написанного этим последним.
   – Восхитительно! – заметил Мангогул. – Печать работает вовсю, и если бы мужья в Конго исполняли свои обязанности с таким же рвением, как писатели, я мог бы, менее чем в десять лет, поставить на ноги армию в миллион шестьсот тысяч человек и рассчитывать на завоевание Моноэмуги. Мы прочтем роман на досуге. Посмотрим же теперь, что это за речь, а главное, что там говорится про меня.
   Рикарик пробежал глазами речь и напал на такое место:
   «Предки нашего августейшего владыки, без сомнения, обессмертили свои имена. Но превзошедший их Мангогул своими необыкновенными деяниями заставит дивиться грядущие века. Что говорю я – дивиться! Выразимся точнее: заставит усомниться. Если наши предки имели основания утверждать, что потомство будет считать баснями чудеса царствования Каноглу, – то не больше ли у нас оснований думать, что наши внуки откажутся верить чудесам мудрости и доблести, свидетелями которых мы являемся?»
   – Бедный господин Ламбадаго, – сказал султан, – вы пустой фразер. Я имею основания думать, что ваши преемники однажды заставят померкнуть мою славу перед славой моего сына, подобно тому как вы хотите затмить славу моего отца – моей собственной; и так будет продолжаться до тех пор, пока будут существовать академики. Как вы на это смотрите, господин Рикарик?
   – Государь, единственно, что я могу вам сказать, это что пассаж, который я только что прочел вашему высочеству, был весьма одобрен публикой.
   – Тем хуже, – возразил Мангогул. – Значит, в Конго утратили вкус к подлинному красноречию. Разве так великолепный Гомилого воздавал хвалу великому Абену?
   – Государь, – заметил Рикарик, – подлинное красноречие не что иное, как искусство говорить одновременно благородным, приятным и убедительным образом.
   – Прибавьте – и разумным, – продолжал султан, – и с этой точки зрения судите о вашем приятеле Ламбадаго. При всем моем уважении к современному красноречию, я должен признать его фальшивым декламатором.
   – Но, государь, – возразил было Рикарик, – со всем почтением к вашему высочеству прошу разрешить мне…
   – Я вам разрешаю, – перебил его Мангогул, – ценить здравый смысл выше моей особы и сказать мне напрямик, может ли красноречивый человек обойтись без него?
   – Нет, государь, – отвечал Рикарик.
   Он уже собирался начать длинную тираду, уснащенную авторитетами, цитировать всех риторов африканских, арабских и китайских, чтобы доказать самую очевидную вещь на свете, – но его прервал Селим.
   – Все авторы вместе взятые, – заговорил придворный, – никогда не докажут, что Ламбадаго искусный и достойный уважения оратор. Простите мне эту резкость, господин Рикарик, – прибавил он. – Я к вам питаю незаурядное почтение, но, честное слово, отложив в сторону ваши корпоративные предрассудки, неужели вы не согласитесь с нами, что царствующий султан, справедливый, любезный, благодетель народа и великий завоеватель, и без мишуры ваших риторов так же велик, как его предки, и что принц, в глазах которого воспитатели стараются умалить значение отца и деда, был бы смешным глупцом, если бы не понимал, что, украшая его одной рукой, другой его обезображивают? Неужели для того, чтобы доказать, что Мангогул больше всех своих предшественников, надо сносить головы статуям Эргебзеда и Каноглу?
   – Господин Рикарик, – сказала Мирзоза, – Селим прав. Оставим каждому свое, и пусть никто не подумает, что наши похвалы обкрадывают славу отцов; сообщите об этом от моего имени академикам на ближайшем заседании.
   – Они усвоили этот тон слишком давно, – заметил Селим, – чтобы можно было надеяться, что ваш совет даст какие-нибудь результаты.
   – Я думаю, сударь, что вы ошибаетесь, – обратился Рикарик к Селиму. – Академия и поныне является сокровищницей хорошего вкуса, и даже в период ее высшего расцвета не было таких философов и поэтов, которым мы не могли бы в настоящее время противопоставить равноценные имена. Наш театр считался и продолжает считаться первым театром в Африке. Что за прекрасный труд – «Тамерлан» Тюксиграфа? В нем пафос Эвризопа и возвышенность Азофа. В нем чистый дух античности.
   – Я была, – сказала фаворитка, – на первом представлении «Тамерлана» и нахожу, подобно вам, что произведение хорошо построено, диалоги изящны и характеры правдоподобны.
   – Как отличается, мадам, – прервал ее Рикарик, – автор, подобный Тюксиграфу, воспитанный на чтении древних, от большинства современных писателей.
   – Но эти современные авторы, – возразил Селим, – которых вы поносите, не так уж достойны презрения, как вы думаете. Как, неужели же мы станем отрицать у них талант, изобретательность, вдохновение, точность описаний, верность характеров, красоту периодов? Какое мне дело до правил, – лишь бы мне нравилось. И само собой разумеется, не рассуждения премудрого Альмудира или высокоученого Абальдока и не поэтика компетентного Фокардена, которой я никогда не читал, заставляют меня восхищаться произведениями Абульказема, Мубардара, Альбабукра и многих других сарацинов. Существуют ли иные правила, кроме подражания природе? И разве у нас не те же глаза, что у людей, которые ее изучали?
   – Природа, – возразил Рикарик, – ежеминутно поворачивается к нам разными ликами. Все они истинны, но не все в равной мере прекрасны. И вот именно в этих трудах, которые вы, как кажется, не слишком высоко ставите, можно научиться ценить прекрасное. Там собраны воедино опыты, проделанные нашими учеными, а также и те, которые были произведены до них. Как бы человек ни был умен, он может воспринимать вещи лишь в связи с другими вещами; и никто не может похвалиться, что на кратком протяжении своей жизни видел все, что было открыто человечеством в минувшие века. Иначе пришлось бы признать, что какая-нибудь из наук может быть обязана своим возникновением, развитием и усовершенствованием одному ученому, что противоречит опыту.
   – Господин Рикарик, – возразил Селим, – из вашего рассуждения следует только один вывод, а именно, что современные люди, обладая сокровищами, накопленными в прежние века, должны быть богаче древних, или, если вам не нравится это сравнение, – возьмем другое: стоя на плечах у колоссов древности, они должны видеть дальше последних. В самом деле, что такое их физика, астрономия, навигация, механика и математика по сравнению с нашими? Почему бы и нашему ораторскому искусству и поэзии также не стоять выше, чем у них?
   – Селим, – отвечала султанша, – Рикарик когда-нибудь докажет вам, какие есть основания проводить между ними различие. Он скажет вам, почему наши трагедии ниже античных. Что касается меня, я охотно взялась бы вам показать, что дело обстоит именно так. Я не стану вас обвинять, – продолжала она, – в том, что вы не читали древних. Вы обладаете слишком просвещенным умом, чтобы не знать их театра. Итак, оставим в стороне соображения относительно некоторых обычаев, нравов и религии древних, которые шокируют нас лишь потому, что изменились условия жизни, и согласитесь, что темы их благородны, удачно выбраны, интересны, что действие развивается как бы само собой, что разговорная речь проста и очень естественна, что развязка не притянута за волосы, что интерес не раздробляется и действие не перегружено эпизодами. Перенеситесь мысленно на остров Алиндалу; наблюдайте все, что там происходит; слушайте все, что говорят с момента, когда молодой Ибрагим[38] и хитроумный Форфанти[39] высаживаются на остров; подойдите к пещере злосчастного Полипсила[40], не пророните ни слова из его жалоб и скажите мне, разбивает ли что-нибудь вашу иллюзию? Назовите мне современную пьесу, которая смогла бы выдержать такой же экзамен и претендовать на такую же степень совершенства, – и я признаю себя побежденной.
   – Клянусь Брамой, – воскликнул султан, зевая, – сударыня произнесла поистине академическую речь.
   – Я не знаю правил, – продолжала фаворитка, – и еще того менее – ученых слов, в какие их облекают, но я знаю, что нравиться и умилять нас может одна лишь правда. Я знаю также, что совершенство спектакля заключается в столь точном воспроизведении какого-нибудь действия, что зритель, пребывая в некоем обмане, воображает, будто присутствует при самом этом действии. А есть ли что-либо подобное в трагедиях, которые вы так нам расхваливаете?
   Вы восхищаетесь развитием действия? Но оно обычно так сложно, что было бы чудом, если бы столько событий совершалось в такой краткий срок. Крушение или спасение государства, свадьба принцессы, гибель государя – все это совершается как по мановению волшебного жезла. Если речь идет о заговоре, он намечается в первом акте, завязывается и укрепляется во втором; все меры будут приняты, все препоны преодолены, все заговорщики на местах – в третьем; беспрерывно будут следовать друг за другом восстания, сражения, а может быть, и форменные битвы. И вы скажете, что это развитие действия, что это интересно, темпераментно, правдоподобно? Я вам никогда этого не прощу, ибо вы отлично знаете, чего стоит иной раз довести до конца какую-нибудь жалкую интригу, и сколько времени потребно на всякого рода шаги, переговоры и обсуждения, чтобы могло осуществиться самое незначительное политическое событие.
   – Совершенно верно, мадам, – отвечал Селим, – наши пьесы несколько перегружены событиями, но это неизбежное зло; зрители остыли бы, если бы их не подогревали эпизодами.
   – Вы хотите сказать, что для живого изображения события не надо давать его ни таким, каково оно есть, ни таким, каким должно быть? Это в высшей степени нелепо, подобно тому как было бы сущим абсурдом заставлять скрипачей исполнять веселенькие арии и марши в то время, как зрители ожидают, что государь вот-вот должен лишиться своей возлюбленной, трона и жизни.
   – Сударыня, вы правы, – сказал Мангогул, – в такой момент нужны мрачные мотивы, и я сейчас их закажу.
   Мангогул встал и вышел. Разговор продолжался между Селимом, Рикариком и фавориткой.
   – Надеюсь, сударыня, – снова заговорил Селим, – вы не будете отрицать, что если неестественность эпизодов нарушает иллюзию, то диалоги ее восстанавливают. Не знаю, кто бы мог справиться с диалогом так, как наши трагики.
   – Значит, никто не может с этим справиться, – возразила Мирзоза. – Царящие в современных трагедиях пафос, мудрствование и мишурный блеск уводят нас за тысячу лье от действительности. Напрасно автор хочет спрятаться: мой взгляд проникает насквозь, и я вижу его то и дело за его персонажами. Цинна, Серторий, Максим, Эмиль – лишь рупор Корнеля. У наших древних сарацинов разговор ведется совсем по-иному. Господин Рикарик переведет вам, если угодно, несколько мест, и вы услышите, как устами героев гласит сама природа. Я охотно сказала бы современным писателям: «Господа, вместо того, чтобы наделять по всякому поводу ваши персонажи умом, поставьте лучше их в такое положение, где они необходимо должны быть умными».
   – После всего, что вы, мадам, высказали относительно действия и диалога в наших драмах, нельзя думать, – сказал Селим, – что вы пощадите развязку.
   – Конечно, нет, – продолжала фаворитка, – на одну удачную развязку приходится сто плохих. Одна не мотивирована, другая оказывается чудодейственной. Если автору в тягость персонаж, которого он протащил по всем сценам через пять актов, – он отправляет его на тот свет ударом кинжала, – все принимаются плакать, а я смеюсь, как безумная. И потом, разве разговорная речь похожа на нашу декламацию? Разве принцы и короли ходят иначе, чем всякий нормальный человек? Разве они когда-нибудь жестикулируют, как одержимые или бешеные? Разве принцессы издают во время речи пронзительные визги? Говорят, что трагедия достигла у нас высокой степени совершенства, а я считаю почти установленным, что из всех жанров литературы, которыми африканцы занимались последние века, – это наименее совершенный.
   Этот выпад фаворитки против театральных пьес совпал с возвращением Мангогула.
   – Сударыня, – сказал он, – соблаговолите продолжать. У меня есть, как вы видите, средство сократить трактат о поэтике, когда я нахожу его слишком пространным.
   – Предположим, – продолжала фаворитка, – к нам прибыл морем путешественник из Анготы, никогда не слыхавший о спектаклях, но не лишенный разума и опыта, знакомый с дворами монархов, с уловками придворных, с интригами министров и дрязгами женщин; допустим, далее, что я скажу ему по секрету: «Милый друг, в серале – ужасные волнения. Государь недоволен своим сыном и подозревает в нем страсть в Манимонбанде; он способен отомстить им обоим жесточайшим образом, – это событие повлечет за собой, по всем вероятиям, печальные последствия. Если угодно, я дам вам возможность быть свидетелем всего, что произойдет». Он принимает мое предложение, и я веду его в ложу, закрытую решеткой, откуда ему видна сцена, которую он принимает за покой дворца султана. Неужели вы думаете, что, невзирая на всю мою деланную серьезность, иллюзия у этого человека будет длиться хоть минуту? Не согласитесь ли вы, наоборот, что натянутая поступь актеров, причудливость их костюмов, экстравагантность их жестов, напыщенность их речи, необычной, рифмованной и размеренной, и тысячи других диссонансов, которые его поразят, заставят его расхохотаться мне в лицо уже во время первой сцены и заявить мне, что или я потешаюсь над ним, или же государь и весь его двор помешались.
   – Признаюсь, – сказал Селим, – ваша аналогия меня поразила; но нельзя ли вам возразить, что на спектакль идут, зная заранее, что увидят там воспроизведение события, а не само событие?
   – Разве должна эта предпосылка, – возразила Мирзоза, – помешать самому естественному изображению события.
   – Я вижу, сударыня, – прервал ее Мангогул, – что вы – во главе фрондеров.
   – Если вам поверить, – заметил Селим, – то нам угрожает упадок вкуса, возвращение варварства, и мы вернемся к невежеству времен Мамурры и Орондадо.
   – Сударь, не опасайтесь ничего подобного. Я ненавижу пессимистов и никогда не присоединяюсь к ним. К тому же я слишком дорожу славой его высочества, чтобы пытаться омрачить блеск его царствования. Но согласитесь, господин Рикарик, если бы прислушивались к нашим советам, то литература достигла бы еще более пышного расцвета, – не так ли?
   – Как! – воскликнул Мангогул. – Неужели вы собираетесь представить на этот счет доклад моему сенешалу?
   – Нет, государь, – отвечал Рикарик. – Но, поблагодарив ваше высочество от имени всех литераторов за нового инспектора, назначенного вами, я со всем смирением поставлю на вид сенешалу, что выбор ученых для пересмотра рукописей – дело весьма ответственное; что эти обязанности поручают людям, которые, как мне кажется, не на высоте положения, отчего мы имеем множество таких плохих последствий, как искажение прекрасных трудов, подавление лучших талантов, которые, не имея возможности писать, как им хочется, не пишут вовсе или же переправляют свои труды за границу, нанося им большой материальный ущерб; прививку дурного мнения о предметах, которые запрещают затрагивать, – и тысячи других неприятностей, перечислить которые вашему высочеству было бы слишком долго. Я посоветовал бы сократить пенсии иным литературным пиявкам, которые без толку и без умолку попрошайничают; я говорю о глоссаторах, знатоках античности, комментаторах и других в том же роде, которые были бы весьма полезны, если бы хорошо делали свое дело, но которые имеют печальную привычку обходить темные места и объяснять и без того понятные вещи. Мне хотелось бы, чтобы добились упразднения почти всех посмертных трудов и чтобы не допускали поругания памяти великого писателя из-за алчности издателя, собирающего и выпускающего в свет, через много лет после смерти человека, произведения, которые он при жизни обрек забвению.
   – А я, – заметила фаворитка, – назову ему несколько выдающихся людей, подобных господину Рикарику, которых вы могли бы осыпать милостями. Не удивительно ли, что у бедного малого нет ни гроша, между тем как почтенный хиромант Манимонбанды получает тысячу цехинов в год из вашей казны?
   – Ну, хорошо, мадам, – отвечал Мангогул, – я назначаю такую же сумму Рикарику из моих личных средств, принимая во внимание чудеса, которые вы мне про него рассказали.
   – Господин Рикарик, – сказала фаворитка, – я тоже должна сделать для вас кое-что: я жертвую в вашу пользу маленьким уколом своего самолюбия и, ради той награды, которую вам пожаловал по заслугам Мангогул, согласна забыть нанесенную мне обиду.
   – Разрешите спросить у вас, мадам, что это за обида, – осведомился Мангогул.
   – Да, государь, вы сейчас узнаете. Вы сами вовлекли нас в разговор о литературе, вы начали с чтения образчика современного красноречия, который отнюдь не был прекрасен, и когда, чтобы вам угодить, мы начали развивать печальную мысль, брошенную вами, – на вас нападают скука и зевота, вы вертитесь в своем кресле; вы сто раз меняете положение, никак не находя удобного, наконец, устав от такого скверного времяпрепровождения, вы внезапно принимаете какое-то решение, встаете и исчезаете. И куда же вы направились? Может быть, слушать еще одно сокровище?
   – Все это так, мадам, но я не вижу в этом ничего оскорбительного. Если человеку случается скучать, слушая прекрасные вещи, и забавляться, слушая дурные, – тем хуже для него. Ею несправедливое предпочтение ничуть не обесценивает того, чем он пренебрег; он только доказывает себя плохим судьей. Могу еще к этому прибавить, мадам, что пока вы были заняты беседой с Селимом, я почти столь же безрезультатно пытался доставить вам возможность получить дворец. И вот раз уж выходит, что я провинился, а вы это утверждаете, – заявляю вам, что вы отомщены.
   – Каким же образом? – спросила фаворитка.
   – А вот как, – отвечал султан. – Чтобы немного развлечься после академического заседания, которое мне пришлось вытерпеть, я отправился допрашивать кое-какие сокровища.
   – Ну, что же, государь?
   – Ну, что же? Мне еще не приходилось встречать таких нелюдимых, какие мне сегодня попались.
   – Это чрезвычайно радует меня, – заявила фаворитка.
   – Они оба принялись болтать на каком-то непонятном языке, я прекрасно запомнил все, что они говорили, но пусть я умру, если я понял хоть что-нибудь.



Глава тридцать девятая


Восемнадцатая и девятнадцатая пробы кольца.


Сплющенный Сфероид и путаная болтовня Жиржиро. Разумей, кто может


   – Странное дело, – продолжала фаворитка, – до сих пор я думала, что если можно в чем-нибудь упрекнуть сокровища, так это в слишком ясной манере говорить.
   – Черт возьми! – заметил Мангогул, – эти два сокровища не похожи на прочие; попробуйте-ка их понять.
   Знаете ли вы эту маленькую кругленькую женщину, у которой голова словно растет из самых плеч и едва можно разглядеть руки; у которой ноги так коротки и живот так отвис, что ее можно принять за китайского болванчика или за огромный уродливый эмбрион; ее прозвали Сплющенным Сфероидом; она вбила себе в голову, что Брама призвал ее к изучению геометрии, потому что она создана им в форме шара; впрочем, она вполне могла бы избрать артиллерию, ибо благодаря присущей ей форме должна была выйти из чрева матери природы, как ядро вылетает из жерла пушки.
   Мне захотелось узнать новости о ее сокровище, и я стал его расспрашивать; но этот новоявленный вихревик стал изъясняться в таких специальных геометрических терминах, что я ничего не понял и подозреваю, что оратор и сам себя не понимает. Речь все время шла о прямых линиях, вогнутых поверхностях, данных величинах, длине, ширине, глубине, твердых телах, действующей и потенциальной энергии, конусах, цилиндрах, конических сечениях, кривых, эластических кривых, замкнутой кривой с центром приложения силы…
   – Довольно! Пощадите меня, ваше высочество! – горестно воскликнула фаворитка, – у вас безжалостная память. Вы можете уморить человека. Теперь у меня обеспечена мигрень на добрую неделю. Скажите, между прочим, неужели и второе сокровище так же забавно?
   – Предоставляю вам самим судить, – отвечал Мангогул. – Клянусь большим пальцем Брамы, я совершил прямо-таки чудо. Я запомнил весь этот вздор от слова до слова, хотя там не было ни тени смысла и ни капли ясности; и если вы мне дадите тонкое критическое истолкование, вы сделаете мне очаровательный подарок, сударыня.
   – Как вы сказали, государь?! – воскликнула Мирзоза. – Пусть я умру, если вы не похитили у кого-то эту фразу!
   – Не знаю, как это случилось, – отвечал Мангогул, – ибо сегодня я никому не давал аудиенции, кроме этих двух сокровищ. Когда я направил перстень на последнее из них, оно помолчало с минуту, а затем заговорило, как бы обращаясь к какому-то собранию:
   «Господа!
   Я не стану выискивать, пренебрегая моим собственным разумом, образцы мышления и выражений. И если мне удастся высказать нечто новое, в этом не будет никакой аффектации; оно явится следствием моей темы; если бы я повторяло то, что уже высказывалось по этому поводу, это значило бы, что я мыслю, как другие.
   Пусть не вздумают иронизировать над моим вступлением и обвинять меня в том, что я ничего не читало или же читало без толку, – сокровище, подобное мне, не создано ни для чтения, ни для того, чтобы употреблять его на пользу, ни для того, чтобы предвидеть возражения, ни для того, чтобы на них отвечать.
   Я не могу отказаться от замечаний и словесных украшений, соответствующих моей теме, тем более, что сама по себе она чрезвычайно скромна и не разрешит мне напыщенного многословия; но я не стану касаться мелких, ничтожных подробностей, которые являются достоянием пустого болтуна; я было бы в отчаянии, если бы меня заподозрили в пустословии.
   Теперь, когда я сообщило вам, господа, о том, чего вы должны ожидать от моих открытий и от моей риторики, будет достаточно нескольких ударов кисти, чтобы обрисовать мой характер.
   Вы знаете не хуже меня, господа, что существует две категории сокровищ: сокровища гордые и сокровища скромные; первые хотят всегда быть впереди и занимать высшее положение; вторые, напротив, на все согласны и имеют покорный вид. Эти противоположные наклонности обнаруживаются в их замыслах и заставляют тех и других действовать согласно руководящему ими духу.
   Я считаю, будучи во власти предрассудков, внушенных мне воспитанием в юности, что обеспечу себе более прочную, легкую и приятную карьеру, если возьму на себя роль смиренницы; и я отдавалось с ребяческой стыдливостью и кроткими мольбами всем тем, кого имело счастье встретить.
   Но какие ужасные времена! Мои услуги были приняты лишь после того, как я выслушало множество всяких «но», «если» и «как», которые могли бы вывести из терпения самое праздное из сокровищ.
   Увы! Счастье было непродолжительно. Мой первый обладатель, стремясь к новой, льстившей его самолюбию победе, бросил меня, и я снова оказалось не у дел.
   Я потеряло драгоценность и не льстило себя надеждой, что судьба вознаградит меня за эту потерю; в самом деле, вакантное место вскоре было занято, но не все целиком, одним шестидесятилетним старцем, страдавшим не столько недостатком доброй воли, сколько отсутствием данных.
   Старик изо всех сил старался заставить меня позабыть прошлое. Он обращался со мной со всей учтивостью и обходительностью, какие приняты в нашем кругу, но, несмотря на все усилия, не мог устранить мои сожаления о потерянном.
   Правда, искусство, которое ни перед чем не останавливается, открыло ему в сокровищнице даров природы некоторые средства смягчить мою печаль, – но эта компенсация показалась мне недостаточной; и мое воображение тщетно пыталось найти новые формы отношений и даже создать фантастические. Преимущество первенства так велико, что оно овладевает мыслью и ставит преграды всему, что впоследствии пытается предстать перед нами в других формах; и так велика неблагодарность сокровищ, – скажу это к нашему стыду, – что для них добрая воля никогда не заменяет факта.
   Это замечание кажется мне столь справедливым, что, – хотя я и никому не обязано этой мыслью, – я полагаю, что она приходила в голову не мне одному; но если она поражала кого-нибудь и до меня, тем не менее, господа, я первое решаюсь высказать ее вслух и тем самым дать вам оценить все ее значение.
   У меня нет ни малейшей склонности вменять в вину говорившим до меня тот факт, что они опустили столь важное обстоятельство, и мое самолюбие вполне удовлетворено тем, что мне удалось после стольких ораторов предложить вам мое наблюдение как нечто совершенно новое»…