Когда мистер Уопсл сообщил мне все, что ему удалось припомнить, а мне удалось из него вытянуть, и когда я угостил его легким ужином, который он бесспорно заслужил после столь утомительного вечера, мы расстались, До Тэмпла я добрался в первом часу, ворота уже были заперты на ночь. Ни когда я входил, ни когда шел через двор к себе, никого около меня не было.
   Герберта я застал дома, и, подсев к огню, мы с ним стали держать совет. Но выходило, что сделать мы ничего не можем – разве только известить Уэммика о происшествии этого вечера и напомнить, что мы ждем его указаний. Опасаясь, как бы не повредить ему слишком частыми посещениями замка, я решил послать ему письмо. Я написал его до того, как лечь спать, и тут же вышел и опустил, и снова поблизости никого не было. Мы с Гербертом согласились, что нам не остается ничего другого, как соблюдать крайнюю осторожность. Мы и соблюдали ее больше прежнего, если только это возможно, – и я даже близко не подходил к затону Чинкса, исключая тех случаев, когда проплывал мимо него на лодке, но и тогда я разглядывал берег Мельничного пруда не более внимательно, чем все, что встречалось мне на пути.



Глава XLVIII


   Вторая из двух встреч, о которых я упомянул в предыдущей главе, произошла примерно через неделю после первой. Я опять сдал свою лодку на пристани у Таможни; до наступления темноты на этот раз еще оставалось около часа, и, лениво раздумывая, где бы пообедать, я вышел на Чипсайд и брел по тротуару – самый неприкаянный человек в этой занятой, спешащей толпе, – когда сзади на плечо мне опустилась чья-то большая рука. То была рука мистера Джеггерса, и он продел ее мне под локоть.
   – Раз мы идем в одну сторону, Пип, можно пройтись вместе. Вы куда направляетесь?
   – Вернее всего, в Тэмпл, – сказал я.
   – Разве вы не знаете?
   – Вот именно, – отвечал я, довольный тем, что раз в жизни его допрос не смутил меня. – Я не знаю, потому что еще не решил.
   – Но обедать вы собираетесь? Этого вы, надеюсь, не станете отрицать?
   – Нет, – отвечал я, – этого я не стану отрицать.
   – Вы куда-нибудь приглашены?
   – Не стану отрицать и того, что я никуда не приглашен.
   – В таком случае, – сказал мистер Джеггерс, – пойдемте обедать ко мне.
   Я уже хотел отказаться, когда он добавил: – И Уэммик будет.
   Тогда я переменил свой отказ на согласие – те несколько слов, которые я успел произнести, одинаково годились для того и для другого, – и, пройдя еще немного по Чипсайду, мы свернули на Литл-Бритен; а тем временем в окнах магазинов уже вспыхивали яркие огни, и фонарщики, с трудом выбирая в уличной толкотне место, где бы поставить свою лесенку, прыгали вверх и вниз, бегали взад и вперед и зажигали в сгущающемся тумане больше красных светящихся глаз, чем зажглось белых глаз от тростниковой свечи на призрачной стене моего номера в «Хаммамс».
   В конторе на Литл-Бритен начались обычные продедуры, отмечавшие конец делового дня: писали письма, мыли руки, гасили свечи, запирали кассу. Я праздно стоял у камина в кабинете мистера Джеггерса, и в капризных вспышках огня мне мерещилось, будто страшные слепки затеяли со мной какую-то дьявольскую игру в прятки, а две толстых конторских свечи, тускло озарявшие мистера Джеггерса, который писал в углу свои письма, были обернуты грязными погребальными пеленами, словно в память о сонме повешенных клиентов.
   На Джеррард-стрит мы отправились втроем, в наемной карете; и, как только приехали, нам подали обед. Мне бы, разумеется, и в голову не пришло даже отдаленно, даже движением бровей намекнуть в этом доме на уолвортские чувства Уэммика; но я был бы не прочь время от времени дружески с ним переглянуться. Однако не тут-то было! Если уж он поднимал глаза от тарелки, то обращал их на мистера Джеггерса, а со мной был так холоден и сух, словно на свете имелось два Уэммика-близнеца и передо мной сидел не тот, что мне нужен.
   – Вы переслали мистеру Пипу записку мисс Хэвишем? – спросил его мистер Джеггерс, едва мы сели за стол.
   – Нет, сэр, – ответил Уэммик. – Я как раз собирался отправить ее почтой, когда вы с мистером Пипом пришли в контору. Вот она. – И он протянул письмо не мне, а своему шефу.
   – Здесь всего две строчки. Пип, – сказал мистер Джеггерс, передавая его мне. – Адресовано на Литл-Бритен, потому что мисс Хэвишем не была уверена в вашем адресе. Она пишет, что хочет повидать вас по одному делу, о котором вы ей говорили. Вы поедете?
   – Да, – отвечал я, пробегая глазами записку, содержание которой он изложил весьма точно.
   – Когда вы думаете поехать?
   – Я связан одним обстоятельством, – сказал я, взглянув на Уэммика, который набивал почтовый ящик рыбой, – и не вполне располагаю своим временем. Пожалуй, съезжу теперь же.
   – Раз мистер Пип думает ехать теперь же, – сказал Уэммик мистеру Джеггерсу. – ему и ответа писать не нужно.
   Усмотрев в этих словах указание, что медлить не следует, я решил ехать завтра и сказал им об этом. Уэммик выпил рюмку вина и с мрачным удовлетворением посмотрел – опять-таки не на меня, а на мистера Джеггерса.
   – Итак, Пип, – сказал мистер Джеггерс, – наш приятель Паук разыграл свои карты и сорвал-таки банк.
   Мне ничего не оставалось, как только кивнуть головой.
   – Ха! Этому человеку дай волю – он далеко пойдет, только вот дадут ли ему волю. В конце концов и здесь победит сильнейший, но кто из них сильнее – еще неизвестно. Если он вздумает драться…
   – Неужели же, – перебил я, чувствуя, как у меня пылают щеки и горит сердце, – неужели вы серьезно думаете, мистер Джеггерс, что у него хватит на это низости?
   – Я этого не утверждал, Пип. Я говорю предположительно. Если он вздумает драться, тогда, возможно, сила окажется на его стороне; если же это будет состязание умов – тогда, безусловно, нет. Не стоит впустую гадать о том, чем кончит такой человек в подобного рода обстоятельствах, потому что здесь одинаково возможны два исхода.
   – Позвольте спросить, какие именно?
   – Такой человек, как наш приятель Паук, – отвечал мистер Джеггерс, – либо дерется, либо виляет хвостом. Он может вилять хвостом и рычать, или вилять хвостом и не рычать; но он либо дерется, либо виляет хвостом. Спросите Уэммика, что он думает по этому поводу.
   – Либо дерется, либо виляет хвостом, – сказал Уэммик, обращаясь к кому угодно, только не ко мне.
   – Итак, выпьем за миссис Бентли Драмл, – сказал мистер Джеггерс и, взяв с этажерки графин самого лучшего вина, налил сначала нам, потом себе, – и да разрешится спор о главенстве к удовольствию леди! К обоюдному удовольствию леди и джентльмена он разрешиться не может. Ох, Молли, Молли, Молли, Молли, как же вы сегодня нерасторопны!
   Экономка в эту минуту была подле него – ставила на стол какое-то блюдо. Осторожно выпустив блюдо из рук, она отступила на шаг и смущенно пролепетала что-то в свое оправдание. И тут меня поразило движение ее пальцев.
   – Что случилось? – спросил мистер Джеггерс.
   – Ничего, – сказал я. – Просто предмет нашего разговора мне не особенно приятен.
   Пальцы ее двигались так, как они движутся, когда женщина вяжет. Она стояла, глядя на своего хозяина, не уверенная, можно ли ей уйти, или, если она уйдет, он кликнет ее снова. Взгляд ее был исполнен напряженного внимания. Ну конечно же, совсем недавно, в слишком памятный для меня день, я видел точно такие же глаза и руки!
   Он отпустил ее, и она бесшумно вышла из комнаты. Но я видел ее перед собою так отчетливо, как если бы она не уходила. Я смотрел на эти руки, смотрел на эти глаза, на эти пышные волосы; и рядом с ними видел другие руки, другие глаза, другие волосы, которые я так хорошо знал, и старался представить себе, какими они станут после двадцати лет мучительной жизни с извергом-мужем. И снова я смотрел на руки и глаза экономки и вспомнил то необъяснимое чувство, которое охватило меня, когда я – не один – бродил в последний раз по разрушенному саду и брошенной пивоварне. Я вспомнил, как испытал это же чувство, когда увидел глаза, глядящие на меня, и руку, подзывавшую меня из окна дилижанса; и как это же чувство ослепило меня, словно молния, когда карета, в которой я – тоже не один – ехал по темной улице, внезапно осветилась ярким светом фонаря. Я вспомнил, как одна-единственная черточка, восполнив пробел, помогла узнать Компесона в театре, и понял, что такой пробел в моем сознании восполнился теперь, когда после упоминания имени Эстеллы я увидел пальцы, как будто занятые вязаньем, и внимательные глаза. И я проникся непоколебимой уверенностью, что эта женщина – мать Эстеллы.
   Мистер Джеггерс видел нас вместе с Эстеллой, и от него едва ли укрылись чувства, которые я и не пытался скрывать. Он кивнул, когда я сказал, что предмет нашего разговора мне неприятен, похлопал меня по плечу, подлил в стаканы вина и снова занялся обедом.
   Экономка появлялась в комнате еще только два раза, очень ненадолго, и мистер Джеггерс говорил с нею резко. Но руки ее были руки Эстеллы, и глаза были глаза Эстеллы, и, появись она еще хоть сто раз, это уже не могло бы ни укрепить моей уверенности, ни поколебать ее.
   Вечер тянулся уныло, Уэммик, когда ему наливали вина, проглатывал его деловито, словно по долгу службы, и сидел, не сводя глаз со своего патрона, готовый в любую минуту подвергнуться допросу. Что касается количества вина, то его почтовый ящик мог вместить его столько же, – и с такой же равнодушной готовностью, – сколько обычный почтовый ящик вмещает писем. И все время мне казалось, что он – не тот близнец и только с виду похож на Узммика из Уолворта.
   Мы рано поднялись уходить и вышли вместе. Уже тогда, когда мы искали свои шляпы среди бесчисленных сапог мистера Джеггерса, я почувствовал, что нужный близнец вот-вот появится; а стоило нам пройти десять шагов по Джеррард-стрит в направлении Уолворта, как я обнаружил, что иду под руку с нужным мне близнецом, а другой, ненужный, растворился в вечернем воздухе.
   – Ну-с, – сказал Уэммик, – с этим покончено! Удивительный он человек, второго такого не сыщешь; но я чувствую, что, когда я у него обедаю, мне приходится себя туго-натуго завинчивать, а я предпочитаю обедать в отвинченном состоянии.
   Я нашел, что он выразился очень удачно, и так и сказал ему.
   – Никому, кроме вас, я не стал бы этого говорить. – отвечал он. – Но я знаю, то, что говорится между нами, дальше не пойдет.
   Я спросил его, видел ли он когда-нибудь приемную дочь мисс Хэвишем, миссис Бентли Драмл? Он сказал, что нет. Затем, чтобы избежать слишком резкого перехода, я справился о Престарелом и о мисс Скиффинс. При упоминании о мисс Скиффинс он скорчил хитрую физиономию, остановился посреди улицы и высморкался, развернув платок и тряхнув головой не без затаенного самодовольства.
   – Уэммик, – сказал я, – помните, еще до того как я первый раз был в гостях у мистера Джеггерса, вы мне советовали обратить внимание на его экономку?
   – Разве? – ответил он. – Очень возможно. О черт, – добавил он с досадой, – конечно, помню! Оказывается, я еще не совсем отвинтился.
   – Укрощенная тигрица – так вы ее назвали?
   – А вы бы как ее назвали?
   – Точно так же. Скажите, Уэммик, как мистер Джеггерс ее укротил?
   – Это его секрет. Она уже много лет живет у него в доме.
   – Расскажите мне ее историю! У меня есть особые причины этим интересоваться. Вы ведь знаете, то, что говорится между нами, дальше не пойдет.
   – В сущности, я не знаю ее истории, – отвечал Уэммик, – вернее, знаю далеко не все. Но то, что знаю, я вам расскажу. Разумеется, мы с вами сейчас беседуем как сугубо частные лица.
   – Разумеется.
   – Лет двадцать тому назад эту женщину судили в Олд-Бейли за убийство, и суд оправдал ее. В молодости она была красавицей, и, кажется, в ней есть цыганская кровь. Во всяком случае, как вы сами понимаете, кровь у нее в то время была достаточно горячая.
   – Но ведь ее оправдали?
   – Мистер Джеггерс защищал ее, – продолжал Уэммик, устремив на меня многозначительный взгляд, – и провел это дело всем на удивление. Оно казалось безнадежным, да и опыта у него еще не было, а он вывернулся так, что все только ахнули; можно, пожалуй, сказать, что тогда-то он и создал себе имя. Он целые дни проводил в полицейском суде – все добивался, чтобы дело вообще прекратили; а во время судебных заседаний, когда сам он не мог выступать, ни на шаг не отходил от адвоката, и тот с начала до конца говорил по его указке – это каждому было понятно. Жертвой убийства была женщина – лет на десять старше этой, и гораздо выше ростом и шире в кости. Убийство произошло на почве ревности. Обе они бродяжничали, и эта вот, что живет у мистера Джеггерса, совсем девчонкой вышла замуж за какого-то бродягу – как говорится, обвенчалась вокруг ракитова куста, – и ревнива была, как черт. Убитую (по годам она подходила тому человеку больше, это бесспорно) нашли в сарае близ Хаунслоу-Хис. Видно было, что она выдержала жестокую борьбу. Она вся была избита и расцарапана, а в конце концов ее задушили. Единственной, на кого могло пасть подозрение, была эта женщина, и мистер Джеггерс построил свою защиту главным образом на том, что она физически не способна была совершить такое убийство. Можете быть уверены, – добавил Уэммик, тронув меня за рукав, – в то время он никогда не поминал о том, какие у нее сильные руки, не то что теперь.
   (Я рассказывал Уэммику, как в день званого обеда мистер Джеггерс заставил ее показать нам руки.)
   – Да, сэр, – продолжал Уэммик, – а тут как-то получилось, – чисто случайно, разумеется, – что со времени своего ареста эта женщина всегда была до того искусно одета, что производила впечатление куда более хрупкой, чем была на самом деле; в особенности рукава у нее, говорят, лежали таким манером, что руки казались совсем тонкими и слабыми. На теле у нее обнаружили всего два-три синяка – у какой бродяжки их не бывает! – но руки с тыльной стороны были сильно поцарапаны, и стоял вопрос: что это, следы ногтей или нет? И вот мистер Джеггерс доказал, что она продиралась через заросли терновника, которые не доставали ей до лица, но не могли не поранить ее руки; и правда, в коже у нее нашли занозы, – они были представлены в суд в качестве вещественных доказательств, – да и кусты при осмотре оказались поломанными там, где через них пробирались, и на них нашли мелкие клочки от ее платья и кое-где пятнышки крови. Но самый смелый его довод был вот какой. В доказательство ее ревности делались ссылки на якобы обоснованное подозрение, будто в то время, когда произошло убийство, она в отместку этому человеку не помня себя умертвила их трехлетнего ребенка. Мистер Джеггерс повел такую линию: «Мы утверждаем, что это следы не ногтей, а колючек, и показываем вам колючки. Вы утверждаете, что это следы ногтей, и в то же время выдвигаете гипотезу, будто она убила своего ребенка. Но если так, вы обязаны сделать все выводы из этой гипотезы. Предположим, что она действительно убила своего ребенка и что ребенок, цепляясь за нее, исцарапал ей руки. Ну так что же? Ведь вы ее судите не за убийство ребенка, хотя могли бы. Что же касается данного дела, так раз уж вы настаиваете на том, что это следы ногтей, то, вероятно, вы нашли им объяснение, если допустить, аргументации ради, что вы их не выдумали?» Короче говоря, сэр, – сказал Уэммик, – мистер Джеггерс окончательно затуманил присяжным мозги, и они признали ее невиновной.
   – И с тех пор она у него служит?
   – Да. Но мало того, – сказал Уэммик, – она поступила к нему в услужение сейчас же после того, как ее оправдали, уже укрощенная, такая вот, как сейчас. С тех пор она кой-чему выучилась, что ей нужно было по должности, но укрощена она была с самого начала.
   – Вы не помните, кто у нее был – мальчик или девочка?
   – Говорят, девочка.
   – Больше вам сегодня нечего мне сказать?
   – Нечего. Письмо я ваше получил и уничтожил. А больше нечего.
   Мы сердечно распрощались, и я пошел домой с грузом новых забот и мыслей, но отнюдь не избавившись от старых.



Глава ХLIX


   Наутро я уехал дилижансом в Сатис-Хаус, прихватив с собою записку мисс Хэвишем на тот случай, если она, из присущего ей своенравия, выразит удивление по поводу столь скорого моего приезда. Но на полпути я слез у гостиницы и, позавтракав там, прошел остальную часть дороги пешком: мне хотелось войти в город незаметно, самыми тихими проулками, и таким же образом его покинуть.
   Зимний свет уже немного померк, когда я проходил пустынными, гулкими дворами, что тянулись позади Торговой улицы. Эти древние монастырские угодья, где когда-то шумели сады и стояли трапезные монахов и где теперь к уцелевшим стенам пристроили смиренные сараи и конюшни, были почти так же безмолвны, как сами монахи, спящие в своих могилах. Никогда еще звон соборных колоколов не казался мне таким далеким и печальным, как сейчас, когда я торопился вперед с одной мыслью – как бы кого-нибудь не встретить; звуки старинного органа доносились до моего слуха, как похоронная музыка; и грачи, летая вокруг седой колокольни и качаясь на голых сучьях высоких деревьев в монастырском саду, словно кричали мне, что все здесь изменилось и что Эстелла уже никогда сюда не вернется.
   Калитку открыла пожилая женщина, которую я видал и раньше, – одна из служанок, живших во флигеле за двориком. В темной прихожей, как обычно, стояла зажженная свеча, и, взяв ее, я один поднялся по лестнице. Мисс Хэвишем была не у себя в комнате, а в зале через площадку. Не получив ответа на свой стук, я заглянул в дверь и увидел, что она сидит в ободранных креслах у самого камина и пристальным, немигающим взглядом смотрит на подернутый пеплом огонь.
   Как уже бывало не раз, я вошел и стал возле камина, где она, едва подняв голову, должна была меня увидеть. Она казалась такой бесконечно одинокой, что я проникся бы к ней жалостью, даже если бы она с умыслом нанесла мне обиду горше той, за которую я мог на нее пенять. Преисполненный сострадания к ней, я думал о том, что вот и я стал одним из обломков крушения этого злосчастного дома, как вдруг ее взгляд остановился на мне. Она вздрогнула и тихо проговорила:
   – Это не сон?
   – Это я, Пип. Мистер Джеггерс передал мне вчера вашу записку, и я тотчас приехал.
   – Благодарю. Благодарю.
   Я пододвинул к огню второе, такое же ободранное кресло, сел в него и тут только заметил в ее лице что-то новое – словно она меня боится.
   – Я хочу, – сказала она, – вернуться к тому предмету, о котором ты упоминал, когда был здесь в последний раз. и показать тебе, что у меня все же не каменное сердце. Но, может быть, теперь ты уже не поверишь, что во мне осталось хоть что-то человеческое?
   Когда я произнес какие-то успокоительные слова, она протянула вперед дрожащую руку, словно хотела до меня дотронуться; но тут же снова отняла, прежде чем я понял ее намерение и взял в толк, как мне себя вести.
   – Ты, когда просил за своего друга, сказал, что можешь научить меня, как сделать полезное, доброе дело. Видно, тебе бы этого хотелось?
   – Очень, очень хотелось бы.
   – Какое же это дело?
   Я стал рассказывать ей историю моей тайной помощи Герберту. Не успел я начать, как решил, по выражению ее лица, что она в рассеянности своей думает скорее обо мне, а не о том, что я говорю. Видимо, я не ошибся, потому что, когда я умолк, она, казалось, не сразу это заметила.
   – Ты почему замолчал? – спросила она наконец, и опять лицо у нее было такое, будто она меня боится. – Или ты меня так ненавидишь, что не хочешь говорить со мной?
   – Бог с вами, мисс Хэвишем, – ответил я, – как вы могли это подумать! Мне показалось, что вы перестали меня слушать, поэтому я замолчал.
   – Может, так оно и было, – сказала она, приложив руку ко лбу. – Ты начни еще раз сначала, только я буду смотреть на что-нибудь другое. Ну вот, теперь говори.
   Она оперлась рукою на палку с выражением решимости, какое я порой у нее замечал, и вперила взгляд в огонь, словно твердо вознамерившись слушать внимательно. Я снова заговорил и рассказал ей, что надеялся внести весь пай Герберта из своих средств, но теперь это мне не удастся. И тут я ей напомнил, что подробно разъяснить свои затруднения не могу, потому что это связано с чужою тайной.
   – Так, – сказала она, кивнув головой, но не глядя на меня. – Сколько же денег недостает до полной суммы?
   Мне было страшновато назвать цифру, она казалась очень большой.
   – Девятьсот фунтов.
   – Если я дам тебе эти деньги, сохранишь ты мою тайну, так же, как сохранил свою?
   – Сохраню так же свято.
   – И тебе станет легче на душе?
   – Много легче.
   – А сейчас ты очень несчастлив?
   Мисс Хэвишем задала этот вопрос, по-прежнему не глядя на меня, но в словах ее прозвучала необычная мягкость. Я не сразу ответил, – голос изменил мне. Она скрестила руки на набалдашнике палки и тихо склонилась на них лицом.
   – Я никак не могу назвать себя счастливым, мисс Хэвишем; но на то есть и другие причины, кроме тех, что вам известны. Это – та самая тайна, о которой я говорил.
   Через некоторое время она подняла голову и опять устремила взгляд на огонь.
   – Ты очень великодушно сказал, что у тебя есть и другие причины для горя. Это правда?
   – К сожалению, правда.
   – И я ничем не могу тебе помочь, кроме как услужив твоему другу? Считай, что это сделано, но для тебя самого я ничего не могу сделать?
   – Ничего. Благодарю вас за этот вопрос. Еще больше благодарю за доброту, которой он подсказан. Но нет, ничего.
   Вскоре она поднялась и обвела глазами мертвую комнату, ища пера и бумаги. Но ничего такого здесь не было, и тогда она достала из кармана желтые таблички слоновой кости в оправе из потускневшего золота и стала писать на них карандашом в потускневшем золотом футляре, который висел у нее на шее.
   – Ты по-прежнему в добрых отношениях с мистером Джеггерсом?
   – О да. Я только вчера у него обедал.
   – Вот распоряжение, по которому он выплатит тебе деньги, с тем чтобы ты мог употребить их для своего друга. Здесь я денег не держу; но если тебе приятнее, чтобы мистер Джеггерс ничего об этом не знал, я могу прислать их тебе.
   – Благодарю вас, мисс Хэвишем, мне будет очень удобно получить их у него в конторе.
   Она прочла мне то, что написала; указания были даны ясно и четко и притом так, чтобы меня невозможно было заподозрить в желании истратить эти деньги на себя. Я принял таблички из ее дрожащих рук; руки эти задрожали еще сильнее, когда она, сняв с шеи цепочку с карандашом, тоже отдала ее мне. За все это время она ни разу на меня не взглянула.
   – На первой табличке стоит мое имя. Если когда-нибудь, – пусть через много времени после того, как мое разбитое сердце обратится в прах, – ты сможешь написать под моим именем: «Я ее прощаю», – прошу тебя, сделай это.
   – Ах, мисс Хэвишем, – сказал я, – я могу это сделать хоть сейчас. Все мы повинны в жестоких ошибках. Я сам был слеп и неблагодарен, и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете, чтобы таить на вас злобу.
   Только теперь она посмотрела на меня и к моему изумлению, к моему ужасу рухнула передо мной на колени, простирая ко мне сложенные руки так, как, наверно, простирала их к небу, когда бедное сердце ее было еще молодо и не ранено и мать учила ее молиться.
   Увидев мисс Хэвишем у своих ног, седую, с изможденным лицом, я был потрясен до глубины души. Я стал умолять ее подняться и обхватил руками, чтобы помочь ей; но она только вцепилась в мою руку и, приникнув к ней лицом, заплакала. Никогда раньше я не видел слез у нее на глазах и теперь молча склонился над ней в надежде, что они принесут ей облегчение. Она уже не стояла на коленях, но без сил опустилась наземь.
   – О! – вскричала она в отчаянии. – Что я наделала! Что я наделала!
   – Если вы думаете о том, мисс Хэвишем, какой вред вы мне причинили, я вам отвечу: очень небольшой. Я полюбил бы ее, несмотря ни на что… Она замужем?
   – Да!
   Я мог и не задавать этого вопроса, – я это сразу понял по тому новому чувству пустоты, которое царило в опустелом доме.
   – Что я наделала! Что я наделала! – Она ломала руки, хваталась за волосы, и снова и снова у нее вырывался этот вопль: – Что я наделала!
   Я не знал, что сказать, как ее утешить. Я слишком понимал, что она тяжко согрешила, когда, обуянная жаждой мести, исковеркала впечатлительную детскую душу, как велела ей смертельная обида, отвергнутая любовь, уязвленная гордость; но я понимал и то, что, отгородившись от дневного света, она отгородилась от неизмеримо большего; что, став затворницей, она затворила свое сердце для тысячи целительных естественных влияний; что, целиком уйдя в свои одинокие думы, она повредилась в уме, как то всегда бывало, и будет, и не может не быть со всяким, кто дерзнет пойти против начертаний творца. И мог ли я не сострадать ей, не усмотреть возмездия в том, какой жалкой тенью она стала, в ее полной непригодности для этой земли, где ей положено было жить, в этом тщеславии, рожденном скорбью и владевшем несчастной женщиной безраздельно, как владеет людьми тщеславие, рожденное смирением, раскаянием, стыдом, – все чудовищные формы тщеславия, которые, как проклятье, тяготеют над нами!
   – Пока ты не заговорил с ней в тот раз, пока я не увидела в тебе, как в зеркале, все, что сама испытала когда-то, я не знала, что я наделала. Что я наделала!
   И так без конца, двадцать раз, пятьдесят раз – что она наделала!