Страница:
Не в том дело, что я один страдаю от несправедливости, а в том, что я острее чувствую свои обиды, чем обиды любого другого человека. Занимаясь, как я уже говорил, изящными искусствами, а не благотворительностью, я откровенно сознаюсь в этом. Что касается обиженных товарищей, то таких товарищей у меня достаточно. Кого вы каждый день пропускаете на ваших экзаменационных пытках? Счастливых кандидатов, чьи головы и печени вы на всю жизнь вывернули наизнанку? Ну нет! На самом деле вы пропускаете репетиторов и тренировщиков. Если ваши принципы справедливы, почему бы вам завтра же не выйти с ключами от ваших городов на бархатных подушках, с оркестрами музыки, с реющими флагами и, стоя на коленях, не прочитать адреса репетиторам и тренировщикам, умоляя их прийти и править вами? Возьмем теперь ваши всевозможные государственные дела, ваши финансовые отчеты и ваши бюджеты; поистине много знает общество о тех, кто на самом деле составляет все это! Ваша знать и ваше дворянство — люди отменные? Да, гусь тоже отменная птица. Но вот что я вам скажу о гусе: он показался бы вам не особенно вкусным, если бы не был нафарширован.
Быть может, я ожесточился из-за своей непопулярности? Но допустим, что я популярен. Допустим, что мои произведения всегда привлекают внимание. Допустим, что когда бы их ни показывали — при дневном свете или при искусственном, — они неизменно привлекают публику. Значит, они, несомненно, хранятся в какой-нибудь коллекции? Нет, они не хранятся ни в какой коллекции. Их воспроизводят в репродукциях? Нет, даже не воспроизводят. Так или иначе должны же они находиться где-нибудь? Опять неверно, ибо их зачастую нет нигде.
Вы скажете: «Во всяком случае, вы, друг мой, в прескверном расположении духа». Отвечу: я уже охарактеризовал себя как неудачника, и это вполне объясняет, почему, как говорится, «в кокосовом орехе прокисло молоко».
Люди, бывшие в Лондоне, знают то место на Сэррейском берегу реки Темзы, где стоит Обелиск, или, как его чаще называют, «Камень преткновения». Люди, не бывавшие в Лондоне, узнают о нем теперь, раз я упомянул о нем. Моя квартира недалеко оттуда. Я молодой человек, ленивый по натуре, и лежу в постели до тех пор, пока не почувствую настоятельной потребности встать и сколько-нибудь заработать, а сделав это, я снова ложусь в постель и лежу, пока не истрачу заработанного.
Как-то раз, когда мне пришлось выйти из дому в поисках съестного, я шел по Ватерлоо-роуд вечером, после наступления темноты, в обществе одного знакомого, моего соседа по квартире, по профессии газопроводчика. С ним приятно водить компанию; он работал в театрах, да и сам истый театрал и жаждет выступить на сцене в роли Отелло — то ли потому, что от работы лицо и руки у него всегда более или менее черные, или еще почему-нибудь, — этого я не сумею объяснить.
— Том, — говорит он, — вас тяготит какая-то тайна!
— Да, мистер Клик, — все в нашем доме величают его «мистер Клик», так как он снимает квартиру во втором этаже окнами на улицу и сплошь устланную коврами, да и мебель у него собственная, и хоть она не из красного дерева, но отлично сделана под красное дерево, — да, мистер Клик, меня тяготит тайна.
— Она угнетает вас, правда? — спрашивает он, искоса поглядывая на меня.
— Да, конечно, мистер Клик, с нею связаны обстоятельства, — я не удержался от вздоха, — которые действуют угнетающе.
— Потому-то вы и стали человеконенавистником, правда? — говорит он. — Так вот что я вам скажу: будь я на вашем месте, я бы это с себя стряхнул.
— Будь я на вашем месте, мистер Клик, я бы так и сделал, но будь вы на моем месте, вы бы так не сделали.
— Вот оно что! — говорит он. — За этим что-то кроется.
Некоторое время мы шли молча, как вдруг он возобновил разговор, дотронувшись до моей груди.
— Видите ли, Том, мне кажется, выражаясь словами поэта, написавшего семейную драму «Незнакомец»[8], что в сердце у вас тайное горе.
— Совершенно верно, мистер Клик.
— Надеюсь, Том, — дружеским тоном продолжал он вполголоса, — дело тут не в изготовлении фальшивой монеты и не в банкротстве?
— Нет, мистер Клик. Не беспокойтесь.
— И не в подл… — мистер Клик запнулся и докончил, — и не в подделывании каких-нибудь документов, например?
— Нет, мистер Клик. Я законным образом занимаюсь искусством, изящными искусствами… но больше я ничего не могу сказать.
— Так! Вы родились под какой-то особой звездой? Что-нибудь вроде зловещих чар? Своего рода несчастная судьба? Червь втайне подтачивает ваши жизненные силы, насколько я могу догадаться? — спросил мистер Клик, воззрившись на меня не без восхищения.
Я сказал мистеру Клику, что уж если говорить начистоту, пожалуй, так оно и есть, и мне кажется, он начал гордиться мной.
Беседуя, мы подошли к толпе, большая часть которой старалась пробиться в передние ряды, откуда можно было увидеть нечто на тротуаре, а именно — различные рисунки, исполненные цветными мелками на каменных плитах и освещенные двумя свечами в подсвечниках из глины.
Вот содержание этих рисунков: голова и передняя часть тела хорошего, свежего лосося, очевидно только что присланного на дом из рыбной лавки; лунная ночь на море (в кругу); убитая дичь; спиральный орнамент; голова седовласого отшельника, погруженного в молитвенное созерцание; голова пойнтера, курящего трубку; херувим с младенчески пухлым телом, горизонтально летящий против ветра. Я нашел, что все это было исполнено превосходно.
Невзрачный, бедно одетый человек, весь дрожа (хотя было вовсе не холодно), стоял на коленях сбоку от этой картинной галереи, сдувая меловую пыль с луны, тушуя лоскутком кожи затылок отшельника и утолщая нижние линии некоторых букв в надписях. Я забыл сказать, что в состав композиции входили надписи и что, по-моему, они тоже были исполнены превосходно. Вот что было написано красивым круглым почерком: «Честный человек — благороднейшее божье создание. 1234567890 Ф.Ш.П. Смиренно прошу дать работу в какой-либо конторе. Чтите королеву. Голод 0987654321 острый шип. Чип-чоп, чери-чоп, фоль-де-роль де-ри-до. Астрономия и математика. Я пишу и рисую, чтобы поддержать свое семейство».
Необычайная красота этих произведений вызвала в толпе шепот восхищения. Художник закончил растушевку (испортив все места, к которым притрагивался), сел на тротуар, скрючившись так, что колени его почти касались подбородка, и тут его начали осыпать полупенсами.
— Жаль, что такой талантливый человек дошел до такой нищеты, не правда ли? — сказал мне один из зрителей.
— Чего только он не сделал бы, работай он по окраске карет или внутренней отделке домов! — сказал другой, откликаясь на слова первого, потому что я промолчал.
— Да что там, взгляните только на его почерк! Он пишет, как… лорд-канцлер! — сказал третий.
— Лучше! — возразил четвертый. — Я знаю, как пишет лорд-канцлер. Кто-кто, а уж он не смог бы поддерживать свое семейство этой работой.
Тут одна женщина отметила, как естественно распушились волосы отшельника, а другая, ее подруга, сказала насчет рыбьих жабр, что так и кажется, будто они раздуваются. Потом один пожилой джентльмен, провинциал, выступил вперед и спросил невзрачного человека, каким образом он исполняет свои произведения. Невзрачный человек вынул из карманов цветные мелки, завернутые в клочки оберточной бумаги, и показал их. Затем какой-то болван с прекрасным цветом лица, рыжеватыми волосами и в очках спросил насчет отшельника — не портрет ли это? Бросив скорбный взгляд на рисунок, невзрачный человек ответил, что отшельник до некоторой степени напоминает его отца. Тут какой-то мальчишка взвизгнул: «А может, пойнтер с трубкой — твоя мамаша?» — но его немедленно прогнал с глаз долой один благосклонный зритель, плотник с корзиной, полной инструментов, на спине.
При каждом новом вопросе или замечании толпа все с большим интересом тянулась к рисункам и все щедрее бросала полупенсы, а невзрачный человек подбирал их все более смиренно. Наконец другой пожилой джентльмен выступил вперед и, подав художнику свою визитную карточку, предложил ему прийти завтра к нему в контору и получить работу по переписке. К карточке был приложен шестипенсовик, так что художник выразил джентльмену глубокую благодарность и, прежде чем спрятать карточку в шляпу, несколько раз прочел ее при свете свечей, чтобы хорошенько запомнить адрес, на случай, если она затеряется. Толпу все это очень заинтересовало, и один человек из второго ряда проворчал грубым голосом, обращаясь к художнику:
— Выходит, вам теперь повезло, а?
Художник ответил (посапывая с очень грустным лицом):
— Надеюсь, что так, и очень благодарен.
На это толпа загудела хором: «Ну, теперь вы обеспечены», — и полупенсы стали притекать несравненно медленнее.
Я почувствовал, что меня взяли за плечо и оттащили прочь, и вот мы с мистером Кликом уже очутились один на один на углу следующего перекрестка.
— Слушайте, Том, — сказал мистер Клик, — какое у вас было ужасное выражение лица!
— Неужели? — говорю я.
— Неужели? — говорит мистер Клик. — Да у вас был такой вид, словно вы жаждали его крови.
— Чьей крови?
— Художника.
— Художника? — повторил я. И я разразился бешеным, диким, мрачным, бессмысленным, неприятным хохотом. Я чувствую, что я это сделал. Знаю, что сделал.
Мистер Клик взглянул на меня с испугом, но ничего не сказал, пока мы не дошли до конца улицы. Тут он резко остановился и проговорил, возбужденно помахивая указательным пальцем:
— Томас, придется мне поговорить с вами начистоту. Я не люблю завистливых людей. Я понял, какой червь подтачивает ваши жизненные силы, Томас: этот червь — зависть.
— Вот как? — говорю я.
— Да, именно так! — говорит он. — Томас, берегитесь зависти! Это зеленоглазое чудище никогда не прибавляло и не сможет прибавить радости к светлой минуте, но совсем наоборот! Я боюсь завистливых людей, Томас. Каюсь, я страшусь завистливых людей, если они так завистливы, как вы. Когда вы рассматривали произведения одаренного соперника, когда вы слушали похвалы этому сопернику, и особенно когда вы поймали его смиренный взгляд, в то время как он прятал визитную карточку, лицо у вас дышало такой злостью, что было просто страшно. Томас, я слышал о том, как завистливы люди, которые занимаются искусством, но я и не подозревал, что можно быть таким завистливым, как вы. Желаю вам всего хорошего, но прощаюсь с вами. И если вы когда-нибудь попадете в беду, пырнув ножом или, скажем, задушив своего брата художника (а вы того и гляди до этого докатитесь), не приглашайте меня в свидетели, Томас, не то придется мне ухудшить ваше положение.
Тут мистер Клик со мной расстался, и мы раззнакомились.
Я влюбился. Ее звали Генриэтта. Наперекор своей лени я часто вставал с постели, чтобы встречаться со своей милой. Так же как и я, она жила неподалеку от Обелиска — этого «Камня преткновения», — и я горячо надеялся, что никакой другой камень преткновения не ляжет на пути к нашему союзу.
Сказать, что Генриэтта была ветрена, — значит, сказать, что она была женщина. Сказать, что она занималась отделкой дамских шляп, — значит, лишь очень слабо выразить, с каким вкусом была отделана ее собственная шляпка.
Она согласилась ходить со мной на прогулки. Позвольте мне отдать ей должное, подчеркнув, что согласие она дала лишь после того, как подвергла меня испытанию.
— Я еще не готова, — говорила Генриэтта, — смотреть на вас, Томас, иначе, как на друга; но как друг я охотно буду гулять с вами, надеясь, что более нежные чувства, быть может, нахлынут впоследствии.
Мы ходили гулять.
Очарованный Генриэттой, я теперь вставал с постели каждый день. Я занимался своим делом с дотоле невиданным усердием, и все это время люди, хорошо знакомые с лондонскими улицами, наверное, заметили, что на них было больше… Но молчок! Еще не настала пора!
Как-то раз вечером в октябре я гулял с Генриэттой, наслаждаясь прохладным ветром, веявшим над мостом Вокс-холл. Медленно пройдясь несколько раз взад и вперед, Генриэтта начала часто зевать (ведь все женщины жаждут волнующих развлечений) и, наконец, сказала:
— Давайте вернемся домой через Гровенор-Плейс, Пикадилли и Ватерлоо.
Отмечу для сведения иностранцев и провинциалов, что это хорошо известные в Лондоне площадь, улица и мост.
— Нет. Не через Пикадилли, Генриэтта, — сказал я.
— А почему не через Пикадилли, скажите, пожалуйста? — спросила Генриэтта.
Мог ли я сказать ей? Мог ли я сознаться, что меня гнетет недоброе предчувствие? Мог ли я заставить ее понять меня? Нет.
— Пикадилли мне не нравится, Генриэтта.
— А мне нравится, — сказала она. — Теперь уже темнеет, а когда темно, длинные ряды фонарей на Пикадилли выглядят очень красиво. Я пойду через Пикадилли.
Разумеется, мы так и пошли. Вечер был приятный, и на улицах толпился народ. Вечер был свежий, но не холодный и не сырой. Позвольте мне заметить, что такой вечер лучше всего подходит для некоторых целей.
Когда мы шли по Гровенор-Плейс мимо садовой ограды королевского дворца, Генриэтта промолвила тихо:
— Хотелось бы мне быть королевой.
— Почему, Генриэтта?
— Тогда я вывела бы вас в люди, — сказала она и, обеими руками взяв меня под руку, отвернулась.
Сделав из этого вывод, что вышеупомянутые более нежные чувства уже нахлынули, я сообразовал с ними свое поведение. Так мы, счастливые, вышли на ненавистную Пикадилли. По правой стороне этой улицы тянутся ряды деревьев, решетка Грин-парка и отличный, широкий, вполне подходящий тротуар.
— Ах! — вскрикнула Генриэтта. — Тут произошел несчастный случай.
Я посмотрел налево и спросил:
— Где, Генриэтта?
— Не там, глупенький! — сказала она. — Вон там, у решетки парка. Там, где собралась толпа. Нет, эго не несчастный случай — просто люди на что-то смотрят! А что это за огоньки?
Она говорила о двух огоньках, горевших у самой земли и видневшихся между ногами толпы; это были две свечи на тротуаре.
— Ах, пойдемте туда! — воскликнула Генриэтта, перебегая вместе со мной через улицу. Я упирался, но тщетно. — Давайте посмотрим!
Опять рисунки на тротуаре. В среднем отделении — извержение Везувия (в кругу), под ним четыре овальных отделения, а в них: корабль в бурю, баранья лопатка с двумя огурцами, золотая нива с коттеджем владельца на заднем плане и нож с вилкой, нарисованные в натуральную величину; над средним отделением — виноградная кисть, а над всей композицией — радуга. Все это, по-моему, было нарисовано превосходно.
Человек, оберегавший эти произведения искусства, был во всех отношениях, не считая поношенной одежды, не похож на того, которого видели мы с мистером Кликом. Весь его вид и поведение дышали бодростью. Оборванец, он давал понять толпе, что бедность не принизила его и не омрачила чувством стыда его честные старания обратить свои таланты на пользу. Надписи, входившие в состав композиции, тоже были сочинены в бодром тоне. Вот какие чувства они выражали: «Пишущий беден, но не пал духом. К британской 1234567890 публике он Ф. Ш. П. взывает. Честь и слава нашей храброй армии! А также 0987 654321 нашему доблестному флоту. БРИТАНЦЫ, ПОПАДАЙТЕ АБВГДЕЖ. Пишущий обыкновенными мелками будет благодарен за предоставление подходящего занятия. В ТОЧКУ! УРА!» Все это, по-моему, было написано превосходно.
Но в одном отношении этот человек был похож на первого: хотя он как будто усердно работал, орудуя множеством резинок и мелков в оберточной бумаге, однако на самом деле он только кое-где утолщал нижние линии двух-трех букв да сдувал меловую пыль с радуги или тушевал контуры бараньей лопатки. Он делал это весьма самоуверенно, но (как я тотчас заметил) столь неискусно, что портил все, к чему прикасался, так что когда он принялся за пурпурный дым, поднимающийся из отдаленного коттеджа владельца золотой нивы (дым был написан в красивых нежных тонах), я невольно высказал вслух свои мысли:
— Слушайте, оставьте дым в покое.
— Эй, ты! — вскричал мой сосед в толпе, грубо отпихнув меня локтем. — Что бы тебе прислать телеграмму? Знай мы, что ты сюда явишься, мы бы припасли для тебя кое-что поинтересней. Ты, может, лучше него знаешь толк в его ремесле, а? Скажи, ты уже написал завещание? Ты ведь не жилец на свете — умен больно.
— Не браните этого джентльмена, сэр, — сказал человек, оберегавший произведения искусства, и подмигнул мне, — быть может, он сам художник. Если да, сэр, значит, он, как свой брат, понимает меня, когда я… — тут в соответствии со своими словами он принялся работать над композицией, бойко хлопая в ладоши после каждого штриха, — когда я накладываю более светлую краску на свою кисть винограда… когда я оттеняю оранжевый цвет на своей радуге… подправляю букву «и» в слове «британцы»… бросаю желтый блик на свой огурец… добавляю еще прослойку жира к своей бараньей лопатке… роняю лишнюю зигзагообразную молнию на свой корабль, терпящий бедствие!
На первый взгляд, он проделывал все это очень аккуратно и проворно, и полупенсы так и полетели к нему.
— Благодарю, щедрая публика, благодарю! — воскликнул сей профессор. — Вы вдохновляете меня на дальнейшие усилия! Мое имя еще попадет в список британских живописцев. Поощряемый вами, я буду рисовать все лучше и лучше. Бесспорно лучше.
— Лучше этой виноградной кисти вы ничего не нарисуете, — сказала Генриэтта. — О Томас, какой виноград!
— Лучше этого, леди? Надеюсь, придет время, когда я буду изображать только ваши прекрасные глазки и губки, да так, чтобы вышли они, как живые.
— (Томас, а вы разве изображали их?) Но на это, наверное, уйдет много времени, сэр, — сказала Генриэтта, краснея, — то есть, чтобы вышли они как живые.
— Я учился этому мисс, — сказал молодой человек, бойко растушевывая рисунки, — учился этому в пещерах Испании и Портингалии очень долго, да еще два года.
В толпе засмеялись, и новый зритель, протолкавшись вперед, ко мне, сказал:
— А ведь он и сам молодец, правда?
— И какой у него верный глаз! — тихо воскликнула Генриэтта.
— Да уж как у кого, а у него глаз должен быть верным, — сказал мой сосед.
— Еще бы, конечно должен! — прогудела толпа.
— Не обладай он столь верным глазом, он не мог бы нарисовать вот эту горящую гору, — сказал мой сосед. Он каким-то образом заставил окружающих признать себя авторитетом, и все смотрели на его палец, когда он показывал на Везувий. — Нужно иметь верный глаз, чтобы добиться такого эффектного освещения, но добиться этого двумя мазками… да как он только не ослеп!
Самозванец, сделав вид, что не слышит этих слов, теперь усиленно замигал обоими глазами сразу, словно они не выдержали столь большого напряжения, и откинул назад свои длинные волосы — они у него были очень длинные, — как бы желая охладить пылающий лоб. Я смотрел на него, но вдруг Генриэтта шепнула мне: «О Томас, какое у вас страшное лицо!» — и за руку вытащила меня из толпы.
Вспомнив слова мистера Клика, я в смущении спросил:
— То есть почему страшное?
— Ах, господи! Да у вас был такой вид, — сказала Генриэтта, — словно вы жаждали его крови.
Я хотел было ответить: «Я готов отдать два пенса, чтобы она потекла… у него из носа», — но сдержался и промолчал.
Домой мы шли не говоря ни слова. С каждым нашим шагом более нежные чувства, нахлынувшие давеча, отливали со скоростью двадцати миль в час. Сообразуя свое поведение с отливом, как я это делал с приливом, я опустил руку, так что Генриэтте едва удавалось держаться за нее, и на прощанье пожелал ей спокойной ночи таким холодным тоном, что не погрешу против истины, если скажу, что этот тон прямо-таки резал ухо.
На другой день я получил следующий документ:
Как я сказал? «За художника»? Какие жестокие слова, какой в них подлый обман и какая горькая насмешка! Я… я… я… — этот художник. Это я создал рисунки на Пикадилли, это я создал рисунки на Ватерлоо-роуд, это я, один я создаю все те рисунки на тротуарах, которые денно и нощно вызывают ваше восхищение. Я их создаю, и я сдаю их напрокат. Человек, которого вы видите с мелками в бумажках и резинками, человек, который подправляет нижние линии букв в надписях и подтушевывает лосося, человек, которому вы верите, человек, которому вы даете деньги, берет напрокат — да! и я дожил до того, что рассказал об этом! — берет у меня напрокат эти произведения искусства, а сам не привносит в них ничего, кроме свечей.
Такова судьба гения в стране торгашей. Я не умею дрожать, я не умею вести себя бойко, я не умею просить, чтобы мне «дали занятие в какой-нибудь конторе», — я только и умею, что придумывать да создавать свои произведения. Поэтому вы никогда меня не видите; вы думаете, что видите меня, но на самом деле видите кого-то другого, а этот «кто-то» просто торгаш. Тот, кого мы с мистером Кликом видели на Ватерлоо-роуд, умеет писать только одно-единственное слово «умножение» (и этому его выучил я), но слово это он пишет шиворот-навыворот, потому что не в силах написать его как следует. Тот, кого мы с Генриэттой видели у решетки Грин-парка, может только-только размазать при помощи своего обшлага и резинки оба конца радуги — если ему уж очень захочется порисоваться перед публикой, — но он даже ради спасения своей жизни не сумеет намалевать дугу этой радуги, так же как не сумеет намалевать лунный свет, рыбу, вулкан, кораблекрушение, отшельника или вообще достичь любого из моих наиболее прославленных эффектов.
Окончу тем, чем начал: кто-кто, а я — неудачливая знаменитость. И если вы даже очень часто видели, видите или будете видеть мои произведения, пятьдесят тысяч шансов против одного, что вы никогда не увидите меня, разве только когда свечи догорят, торгаш уйдет и вы случайно заметите небрежно одетого молодого человека, тщательно стирающего последние следы рисунков, чтобы никто не смог нарисовать их вновь. Это я!
Глава IV
Быть может, я ожесточился из-за своей непопулярности? Но допустим, что я популярен. Допустим, что мои произведения всегда привлекают внимание. Допустим, что когда бы их ни показывали — при дневном свете или при искусственном, — они неизменно привлекают публику. Значит, они, несомненно, хранятся в какой-нибудь коллекции? Нет, они не хранятся ни в какой коллекции. Их воспроизводят в репродукциях? Нет, даже не воспроизводят. Так или иначе должны же они находиться где-нибудь? Опять неверно, ибо их зачастую нет нигде.
Вы скажете: «Во всяком случае, вы, друг мой, в прескверном расположении духа». Отвечу: я уже охарактеризовал себя как неудачника, и это вполне объясняет, почему, как говорится, «в кокосовом орехе прокисло молоко».
Люди, бывшие в Лондоне, знают то место на Сэррейском берегу реки Темзы, где стоит Обелиск, или, как его чаще называют, «Камень преткновения». Люди, не бывавшие в Лондоне, узнают о нем теперь, раз я упомянул о нем. Моя квартира недалеко оттуда. Я молодой человек, ленивый по натуре, и лежу в постели до тех пор, пока не почувствую настоятельной потребности встать и сколько-нибудь заработать, а сделав это, я снова ложусь в постель и лежу, пока не истрачу заработанного.
Как-то раз, когда мне пришлось выйти из дому в поисках съестного, я шел по Ватерлоо-роуд вечером, после наступления темноты, в обществе одного знакомого, моего соседа по квартире, по профессии газопроводчика. С ним приятно водить компанию; он работал в театрах, да и сам истый театрал и жаждет выступить на сцене в роли Отелло — то ли потому, что от работы лицо и руки у него всегда более или менее черные, или еще почему-нибудь, — этого я не сумею объяснить.
— Том, — говорит он, — вас тяготит какая-то тайна!
— Да, мистер Клик, — все в нашем доме величают его «мистер Клик», так как он снимает квартиру во втором этаже окнами на улицу и сплошь устланную коврами, да и мебель у него собственная, и хоть она не из красного дерева, но отлично сделана под красное дерево, — да, мистер Клик, меня тяготит тайна.
— Она угнетает вас, правда? — спрашивает он, искоса поглядывая на меня.
— Да, конечно, мистер Клик, с нею связаны обстоятельства, — я не удержался от вздоха, — которые действуют угнетающе.
— Потому-то вы и стали человеконенавистником, правда? — говорит он. — Так вот что я вам скажу: будь я на вашем месте, я бы это с себя стряхнул.
— Будь я на вашем месте, мистер Клик, я бы так и сделал, но будь вы на моем месте, вы бы так не сделали.
— Вот оно что! — говорит он. — За этим что-то кроется.
Некоторое время мы шли молча, как вдруг он возобновил разговор, дотронувшись до моей груди.
— Видите ли, Том, мне кажется, выражаясь словами поэта, написавшего семейную драму «Незнакомец»[8], что в сердце у вас тайное горе.
— Совершенно верно, мистер Клик.
— Надеюсь, Том, — дружеским тоном продолжал он вполголоса, — дело тут не в изготовлении фальшивой монеты и не в банкротстве?
— Нет, мистер Клик. Не беспокойтесь.
— И не в подл… — мистер Клик запнулся и докончил, — и не в подделывании каких-нибудь документов, например?
— Нет, мистер Клик. Я законным образом занимаюсь искусством, изящными искусствами… но больше я ничего не могу сказать.
— Так! Вы родились под какой-то особой звездой? Что-нибудь вроде зловещих чар? Своего рода несчастная судьба? Червь втайне подтачивает ваши жизненные силы, насколько я могу догадаться? — спросил мистер Клик, воззрившись на меня не без восхищения.
Я сказал мистеру Клику, что уж если говорить начистоту, пожалуй, так оно и есть, и мне кажется, он начал гордиться мной.
Беседуя, мы подошли к толпе, большая часть которой старалась пробиться в передние ряды, откуда можно было увидеть нечто на тротуаре, а именно — различные рисунки, исполненные цветными мелками на каменных плитах и освещенные двумя свечами в подсвечниках из глины.
Вот содержание этих рисунков: голова и передняя часть тела хорошего, свежего лосося, очевидно только что присланного на дом из рыбной лавки; лунная ночь на море (в кругу); убитая дичь; спиральный орнамент; голова седовласого отшельника, погруженного в молитвенное созерцание; голова пойнтера, курящего трубку; херувим с младенчески пухлым телом, горизонтально летящий против ветра. Я нашел, что все это было исполнено превосходно.
Невзрачный, бедно одетый человек, весь дрожа (хотя было вовсе не холодно), стоял на коленях сбоку от этой картинной галереи, сдувая меловую пыль с луны, тушуя лоскутком кожи затылок отшельника и утолщая нижние линии некоторых букв в надписях. Я забыл сказать, что в состав композиции входили надписи и что, по-моему, они тоже были исполнены превосходно. Вот что было написано красивым круглым почерком: «Честный человек — благороднейшее божье создание. 1234567890 Ф.Ш.П. Смиренно прошу дать работу в какой-либо конторе. Чтите королеву. Голод 0987654321 острый шип. Чип-чоп, чери-чоп, фоль-де-роль де-ри-до. Астрономия и математика. Я пишу и рисую, чтобы поддержать свое семейство».
Необычайная красота этих произведений вызвала в толпе шепот восхищения. Художник закончил растушевку (испортив все места, к которым притрагивался), сел на тротуар, скрючившись так, что колени его почти касались подбородка, и тут его начали осыпать полупенсами.
— Жаль, что такой талантливый человек дошел до такой нищеты, не правда ли? — сказал мне один из зрителей.
— Чего только он не сделал бы, работай он по окраске карет или внутренней отделке домов! — сказал другой, откликаясь на слова первого, потому что я промолчал.
— Да что там, взгляните только на его почерк! Он пишет, как… лорд-канцлер! — сказал третий.
— Лучше! — возразил четвертый. — Я знаю, как пишет лорд-канцлер. Кто-кто, а уж он не смог бы поддерживать свое семейство этой работой.
Тут одна женщина отметила, как естественно распушились волосы отшельника, а другая, ее подруга, сказала насчет рыбьих жабр, что так и кажется, будто они раздуваются. Потом один пожилой джентльмен, провинциал, выступил вперед и спросил невзрачного человека, каким образом он исполняет свои произведения. Невзрачный человек вынул из карманов цветные мелки, завернутые в клочки оберточной бумаги, и показал их. Затем какой-то болван с прекрасным цветом лица, рыжеватыми волосами и в очках спросил насчет отшельника — не портрет ли это? Бросив скорбный взгляд на рисунок, невзрачный человек ответил, что отшельник до некоторой степени напоминает его отца. Тут какой-то мальчишка взвизгнул: «А может, пойнтер с трубкой — твоя мамаша?» — но его немедленно прогнал с глаз долой один благосклонный зритель, плотник с корзиной, полной инструментов, на спине.
При каждом новом вопросе или замечании толпа все с большим интересом тянулась к рисункам и все щедрее бросала полупенсы, а невзрачный человек подбирал их все более смиренно. Наконец другой пожилой джентльмен выступил вперед и, подав художнику свою визитную карточку, предложил ему прийти завтра к нему в контору и получить работу по переписке. К карточке был приложен шестипенсовик, так что художник выразил джентльмену глубокую благодарность и, прежде чем спрятать карточку в шляпу, несколько раз прочел ее при свете свечей, чтобы хорошенько запомнить адрес, на случай, если она затеряется. Толпу все это очень заинтересовало, и один человек из второго ряда проворчал грубым голосом, обращаясь к художнику:
— Выходит, вам теперь повезло, а?
Художник ответил (посапывая с очень грустным лицом):
— Надеюсь, что так, и очень благодарен.
На это толпа загудела хором: «Ну, теперь вы обеспечены», — и полупенсы стали притекать несравненно медленнее.
Я почувствовал, что меня взяли за плечо и оттащили прочь, и вот мы с мистером Кликом уже очутились один на один на углу следующего перекрестка.
— Слушайте, Том, — сказал мистер Клик, — какое у вас было ужасное выражение лица!
— Неужели? — говорю я.
— Неужели? — говорит мистер Клик. — Да у вас был такой вид, словно вы жаждали его крови.
— Чьей крови?
— Художника.
— Художника? — повторил я. И я разразился бешеным, диким, мрачным, бессмысленным, неприятным хохотом. Я чувствую, что я это сделал. Знаю, что сделал.
Мистер Клик взглянул на меня с испугом, но ничего не сказал, пока мы не дошли до конца улицы. Тут он резко остановился и проговорил, возбужденно помахивая указательным пальцем:
— Томас, придется мне поговорить с вами начистоту. Я не люблю завистливых людей. Я понял, какой червь подтачивает ваши жизненные силы, Томас: этот червь — зависть.
— Вот как? — говорю я.
— Да, именно так! — говорит он. — Томас, берегитесь зависти! Это зеленоглазое чудище никогда не прибавляло и не сможет прибавить радости к светлой минуте, но совсем наоборот! Я боюсь завистливых людей, Томас. Каюсь, я страшусь завистливых людей, если они так завистливы, как вы. Когда вы рассматривали произведения одаренного соперника, когда вы слушали похвалы этому сопернику, и особенно когда вы поймали его смиренный взгляд, в то время как он прятал визитную карточку, лицо у вас дышало такой злостью, что было просто страшно. Томас, я слышал о том, как завистливы люди, которые занимаются искусством, но я и не подозревал, что можно быть таким завистливым, как вы. Желаю вам всего хорошего, но прощаюсь с вами. И если вы когда-нибудь попадете в беду, пырнув ножом или, скажем, задушив своего брата художника (а вы того и гляди до этого докатитесь), не приглашайте меня в свидетели, Томас, не то придется мне ухудшить ваше положение.
Тут мистер Клик со мной расстался, и мы раззнакомились.
Я влюбился. Ее звали Генриэтта. Наперекор своей лени я часто вставал с постели, чтобы встречаться со своей милой. Так же как и я, она жила неподалеку от Обелиска — этого «Камня преткновения», — и я горячо надеялся, что никакой другой камень преткновения не ляжет на пути к нашему союзу.
Сказать, что Генриэтта была ветрена, — значит, сказать, что она была женщина. Сказать, что она занималась отделкой дамских шляп, — значит, лишь очень слабо выразить, с каким вкусом была отделана ее собственная шляпка.
Она согласилась ходить со мной на прогулки. Позвольте мне отдать ей должное, подчеркнув, что согласие она дала лишь после того, как подвергла меня испытанию.
— Я еще не готова, — говорила Генриэтта, — смотреть на вас, Томас, иначе, как на друга; но как друг я охотно буду гулять с вами, надеясь, что более нежные чувства, быть может, нахлынут впоследствии.
Мы ходили гулять.
Очарованный Генриэттой, я теперь вставал с постели каждый день. Я занимался своим делом с дотоле невиданным усердием, и все это время люди, хорошо знакомые с лондонскими улицами, наверное, заметили, что на них было больше… Но молчок! Еще не настала пора!
Как-то раз вечером в октябре я гулял с Генриэттой, наслаждаясь прохладным ветром, веявшим над мостом Вокс-холл. Медленно пройдясь несколько раз взад и вперед, Генриэтта начала часто зевать (ведь все женщины жаждут волнующих развлечений) и, наконец, сказала:
— Давайте вернемся домой через Гровенор-Плейс, Пикадилли и Ватерлоо.
Отмечу для сведения иностранцев и провинциалов, что это хорошо известные в Лондоне площадь, улица и мост.
— Нет. Не через Пикадилли, Генриэтта, — сказал я.
— А почему не через Пикадилли, скажите, пожалуйста? — спросила Генриэтта.
Мог ли я сказать ей? Мог ли я сознаться, что меня гнетет недоброе предчувствие? Мог ли я заставить ее понять меня? Нет.
— Пикадилли мне не нравится, Генриэтта.
— А мне нравится, — сказала она. — Теперь уже темнеет, а когда темно, длинные ряды фонарей на Пикадилли выглядят очень красиво. Я пойду через Пикадилли.
Разумеется, мы так и пошли. Вечер был приятный, и на улицах толпился народ. Вечер был свежий, но не холодный и не сырой. Позвольте мне заметить, что такой вечер лучше всего подходит для некоторых целей.
Когда мы шли по Гровенор-Плейс мимо садовой ограды королевского дворца, Генриэтта промолвила тихо:
— Хотелось бы мне быть королевой.
— Почему, Генриэтта?
— Тогда я вывела бы вас в люди, — сказала она и, обеими руками взяв меня под руку, отвернулась.
Сделав из этого вывод, что вышеупомянутые более нежные чувства уже нахлынули, я сообразовал с ними свое поведение. Так мы, счастливые, вышли на ненавистную Пикадилли. По правой стороне этой улицы тянутся ряды деревьев, решетка Грин-парка и отличный, широкий, вполне подходящий тротуар.
— Ах! — вскрикнула Генриэтта. — Тут произошел несчастный случай.
Я посмотрел налево и спросил:
— Где, Генриэтта?
— Не там, глупенький! — сказала она. — Вон там, у решетки парка. Там, где собралась толпа. Нет, эго не несчастный случай — просто люди на что-то смотрят! А что это за огоньки?
Она говорила о двух огоньках, горевших у самой земли и видневшихся между ногами толпы; это были две свечи на тротуаре.
— Ах, пойдемте туда! — воскликнула Генриэтта, перебегая вместе со мной через улицу. Я упирался, но тщетно. — Давайте посмотрим!
Опять рисунки на тротуаре. В среднем отделении — извержение Везувия (в кругу), под ним четыре овальных отделения, а в них: корабль в бурю, баранья лопатка с двумя огурцами, золотая нива с коттеджем владельца на заднем плане и нож с вилкой, нарисованные в натуральную величину; над средним отделением — виноградная кисть, а над всей композицией — радуга. Все это, по-моему, было нарисовано превосходно.
Человек, оберегавший эти произведения искусства, был во всех отношениях, не считая поношенной одежды, не похож на того, которого видели мы с мистером Кликом. Весь его вид и поведение дышали бодростью. Оборванец, он давал понять толпе, что бедность не принизила его и не омрачила чувством стыда его честные старания обратить свои таланты на пользу. Надписи, входившие в состав композиции, тоже были сочинены в бодром тоне. Вот какие чувства они выражали: «Пишущий беден, но не пал духом. К британской 1234567890 публике он Ф. Ш. П. взывает. Честь и слава нашей храброй армии! А также 0987 654321 нашему доблестному флоту. БРИТАНЦЫ, ПОПАДАЙТЕ АБВГДЕЖ. Пишущий обыкновенными мелками будет благодарен за предоставление подходящего занятия. В ТОЧКУ! УРА!» Все это, по-моему, было написано превосходно.
Но в одном отношении этот человек был похож на первого: хотя он как будто усердно работал, орудуя множеством резинок и мелков в оберточной бумаге, однако на самом деле он только кое-где утолщал нижние линии двух-трех букв да сдувал меловую пыль с радуги или тушевал контуры бараньей лопатки. Он делал это весьма самоуверенно, но (как я тотчас заметил) столь неискусно, что портил все, к чему прикасался, так что когда он принялся за пурпурный дым, поднимающийся из отдаленного коттеджа владельца золотой нивы (дым был написан в красивых нежных тонах), я невольно высказал вслух свои мысли:
— Слушайте, оставьте дым в покое.
— Эй, ты! — вскричал мой сосед в толпе, грубо отпихнув меня локтем. — Что бы тебе прислать телеграмму? Знай мы, что ты сюда явишься, мы бы припасли для тебя кое-что поинтересней. Ты, может, лучше него знаешь толк в его ремесле, а? Скажи, ты уже написал завещание? Ты ведь не жилец на свете — умен больно.
— Не браните этого джентльмена, сэр, — сказал человек, оберегавший произведения искусства, и подмигнул мне, — быть может, он сам художник. Если да, сэр, значит, он, как свой брат, понимает меня, когда я… — тут в соответствии со своими словами он принялся работать над композицией, бойко хлопая в ладоши после каждого штриха, — когда я накладываю более светлую краску на свою кисть винограда… когда я оттеняю оранжевый цвет на своей радуге… подправляю букву «и» в слове «британцы»… бросаю желтый блик на свой огурец… добавляю еще прослойку жира к своей бараньей лопатке… роняю лишнюю зигзагообразную молнию на свой корабль, терпящий бедствие!
На первый взгляд, он проделывал все это очень аккуратно и проворно, и полупенсы так и полетели к нему.
— Благодарю, щедрая публика, благодарю! — воскликнул сей профессор. — Вы вдохновляете меня на дальнейшие усилия! Мое имя еще попадет в список британских живописцев. Поощряемый вами, я буду рисовать все лучше и лучше. Бесспорно лучше.
— Лучше этой виноградной кисти вы ничего не нарисуете, — сказала Генриэтта. — О Томас, какой виноград!
— Лучше этого, леди? Надеюсь, придет время, когда я буду изображать только ваши прекрасные глазки и губки, да так, чтобы вышли они, как живые.
— (Томас, а вы разве изображали их?) Но на это, наверное, уйдет много времени, сэр, — сказала Генриэтта, краснея, — то есть, чтобы вышли они как живые.
— Я учился этому мисс, — сказал молодой человек, бойко растушевывая рисунки, — учился этому в пещерах Испании и Портингалии очень долго, да еще два года.
В толпе засмеялись, и новый зритель, протолкавшись вперед, ко мне, сказал:
— А ведь он и сам молодец, правда?
— И какой у него верный глаз! — тихо воскликнула Генриэтта.
— Да уж как у кого, а у него глаз должен быть верным, — сказал мой сосед.
— Еще бы, конечно должен! — прогудела толпа.
— Не обладай он столь верным глазом, он не мог бы нарисовать вот эту горящую гору, — сказал мой сосед. Он каким-то образом заставил окружающих признать себя авторитетом, и все смотрели на его палец, когда он показывал на Везувий. — Нужно иметь верный глаз, чтобы добиться такого эффектного освещения, но добиться этого двумя мазками… да как он только не ослеп!
Самозванец, сделав вид, что не слышит этих слов, теперь усиленно замигал обоими глазами сразу, словно они не выдержали столь большого напряжения, и откинул назад свои длинные волосы — они у него были очень длинные, — как бы желая охладить пылающий лоб. Я смотрел на него, но вдруг Генриэтта шепнула мне: «О Томас, какое у вас страшное лицо!» — и за руку вытащила меня из толпы.
Вспомнив слова мистера Клика, я в смущении спросил:
— То есть почему страшное?
— Ах, господи! Да у вас был такой вид, — сказала Генриэтта, — словно вы жаждали его крови.
Я хотел было ответить: «Я готов отдать два пенса, чтобы она потекла… у него из носа», — но сдержался и промолчал.
Домой мы шли не говоря ни слова. С каждым нашим шагом более нежные чувства, нахлынувшие давеча, отливали со скоростью двадцати миль в час. Сообразуя свое поведение с отливом, как я это делал с приливом, я опустил руку, так что Генриэтте едва удавалось держаться за нее, и на прощанье пожелал ей спокойной ночи таким холодным тоном, что не погрешу против истины, если скажу, что этот тон прямо-таки резал ухо.
На другой день я получил следующий документ:
«Генриэтта извещает Томаса, что глаза мои открылись и я увидела Вас в истинном свете. Я обязана пожелать Вам всего хорошего, но прогулки кончены, и мы разделены непроходимой пропастью. Человек, столь злобствующий на превосходство — о, этот взгляд, брошенный на него! — никогда не поведетПодчиняясь своей природной лени, я после получения этого письма залег в постель на неделю. Все это время Лондон был лишен обычных плодов моей работы. Когда же я вновь принялся за нее, я узнал, что Генриэтта вышла замуж за художника с Пикадилли.
Генриэтту
P.S. к венцу».
Как я сказал? «За художника»? Какие жестокие слова, какой в них подлый обман и какая горькая насмешка! Я… я… я… — этот художник. Это я создал рисунки на Пикадилли, это я создал рисунки на Ватерлоо-роуд, это я, один я создаю все те рисунки на тротуарах, которые денно и нощно вызывают ваше восхищение. Я их создаю, и я сдаю их напрокат. Человек, которого вы видите с мелками в бумажках и резинками, человек, который подправляет нижние линии букв в надписях и подтушевывает лосося, человек, которому вы верите, человек, которому вы даете деньги, берет напрокат — да! и я дожил до того, что рассказал об этом! — берет у меня напрокат эти произведения искусства, а сам не привносит в них ничего, кроме свечей.
Такова судьба гения в стране торгашей. Я не умею дрожать, я не умею вести себя бойко, я не умею просить, чтобы мне «дали занятие в какой-нибудь конторе», — я только и умею, что придумывать да создавать свои произведения. Поэтому вы никогда меня не видите; вы думаете, что видите меня, но на самом деле видите кого-то другого, а этот «кто-то» просто торгаш. Тот, кого мы с мистером Кликом видели на Ватерлоо-роуд, умеет писать только одно-единственное слово «умножение» (и этому его выучил я), но слово это он пишет шиворот-навыворот, потому что не в силах написать его как следует. Тот, кого мы с Генриэттой видели у решетки Грин-парка, может только-только размазать при помощи своего обшлага и резинки оба конца радуги — если ему уж очень захочется порисоваться перед публикой, — но он даже ради спасения своей жизни не сумеет намалевать дугу этой радуги, так же как не сумеет намалевать лунный свет, рыбу, вулкан, кораблекрушение, отшельника или вообще достичь любого из моих наиболее прославленных эффектов.
Окончу тем, чем начал: кто-кто, а я — неудачливая знаменитость. И если вы даже очень часто видели, видите или будете видеть мои произведения, пятьдесят тысяч шансов против одного, что вы никогда не увидите меня, разве только когда свечи догорят, торгаш уйдет и вы случайно заметите небрежно одетого молодого человека, тщательно стирающего последние следы рисунков, чтобы никто не смог нарисовать их вновь. Это я!
Глава IV
Его удивительный конец
К настоящему времени всем уже стало ясно, что я продал вышеприведенные сочинения. То обстоятельство, что они напечатаны на этих страницах, побудит читателя (смею ли я добавить — снисходительного читателя?) сделать вывод, что я продал их одному Лицу, которое еще никогда…[9]
Расставшись с этими сочинениями на самых выгодных условиях, — ибо, начав переговоры с данным журналом, я отдал себя в руки Лица, о коем можно сказать словами другого Липа, что…[10] — я вернулся к своим обычным занятиям. Но я слишком скоро узнал, что спокойствие духа покинуло то чело, над которым вплоть до сего времени Время только уничтожало волосы, оставляя все пространство под ним непотревоженным.
Излишне скрывать: чело, о коем я говорю, — мое собственное.
Да, над этим челом тревога реяла, словно черное крыло легендарной птицы, которая… про которую, впрочем, все здравомыслящие люди сами знают. А если и нет, я все же не могу с места в карьер говорить о ней подробно. Мысль о том, что сочинения теперь неизбежно попадут в печать и что Он еще жив и, возможно, увидит их, засела в моем изнуренном теле, как Ведьма Ночная. Гибкость ума покинула меня. Не помогла и бутылка — ни с вином, ни с лекарством. Я прибегал к обеим, но обе они только истощали и иссушали мой, организм.
Пребывая в столь угнетенном состоянии духа (я был подвержен ему с тех пор, как впервые начал обдумывать, что я скажу Ему, неведомому, если он появится в общем зале и потребует удовлетворения), я как-то раз утром, в ноябре сего года, пережил нечто такое, что показалось мне перстом Судьбы и Совести одновременно. Я был в общем зале, один. Только что кончив мешать огонь в камине, чтобы он запылал ярче, я стал к нему спиной, надеясь, что проникающее в меня тепло смягчит внутренний голос Совести, как вдруг молодой человек в кепи, на вид образованный, хоть и слишком уж долгогривый, появился передо мной.
— Мистер Кристофер, метрдотель?
— Он самый.
Молодой человек стряхнул с глаз волосы, вынул из-за пазухи пакет и, передавая его мне, сказал, устремив на меня (или это мне почудилось?) многозначительно сверкающий взгляд:
— Корректуры.
Я чувствовал по запаху, что фалды моего фрака уже тлеют, но был не в силах отойти от камина. Молодой человек вложил пакет в мою дрожащую руку и повторил — надо отдать ему должное — весьма вежливым тоном:
— Корректуры. К. Г.
К. Г. Какая Гадость. Он это хотел сказать? Кайся, Грешник. Буквы напоминали мне об этом? Кара Грозит. Они этими словами предостерегали меня? Кто-то Гибнет? Но нет: тут, к счастью, нужно «X», а первой буквой было «К».
Расставшись с этими сочинениями на самых выгодных условиях, — ибо, начав переговоры с данным журналом, я отдал себя в руки Лица, о коем можно сказать словами другого Липа, что…[10] — я вернулся к своим обычным занятиям. Но я слишком скоро узнал, что спокойствие духа покинуло то чело, над которым вплоть до сего времени Время только уничтожало волосы, оставляя все пространство под ним непотревоженным.
Излишне скрывать: чело, о коем я говорю, — мое собственное.
Да, над этим челом тревога реяла, словно черное крыло легендарной птицы, которая… про которую, впрочем, все здравомыслящие люди сами знают. А если и нет, я все же не могу с места в карьер говорить о ней подробно. Мысль о том, что сочинения теперь неизбежно попадут в печать и что Он еще жив и, возможно, увидит их, засела в моем изнуренном теле, как Ведьма Ночная. Гибкость ума покинула меня. Не помогла и бутылка — ни с вином, ни с лекарством. Я прибегал к обеим, но обе они только истощали и иссушали мой, организм.
Пребывая в столь угнетенном состоянии духа (я был подвержен ему с тех пор, как впервые начал обдумывать, что я скажу Ему, неведомому, если он появится в общем зале и потребует удовлетворения), я как-то раз утром, в ноябре сего года, пережил нечто такое, что показалось мне перстом Судьбы и Совести одновременно. Я был в общем зале, один. Только что кончив мешать огонь в камине, чтобы он запылал ярче, я стал к нему спиной, надеясь, что проникающее в меня тепло смягчит внутренний голос Совести, как вдруг молодой человек в кепи, на вид образованный, хоть и слишком уж долгогривый, появился передо мной.
— Мистер Кристофер, метрдотель?
— Он самый.
Молодой человек стряхнул с глаз волосы, вынул из-за пазухи пакет и, передавая его мне, сказал, устремив на меня (или это мне почудилось?) многозначительно сверкающий взгляд:
— Корректуры.
Я чувствовал по запаху, что фалды моего фрака уже тлеют, но был не в силах отойти от камина. Молодой человек вложил пакет в мою дрожащую руку и повторил — надо отдать ему должное — весьма вежливым тоном:
— Корректуры. К. Г.
К. Г. Какая Гадость. Он это хотел сказать? Кайся, Грешник. Буквы напоминали мне об этом? Кара Грозит. Они этими словами предостерегали меня? Кто-то Гибнет? Но нет: тут, к счастью, нужно «X», а первой буквой было «К».