Случалось ли когда-либо человеку трепетать, как затрепетал Редлоу среди наступившей затем тишины! Он знал, что должно случиться, и знал, что это наступит быстро и неотвратимо.
   – Минуты мои сочтены, мне трудно дышать, – сказал больной, приподнимаясь на локте и другой рукой хватая воздух. – А я припоминаю, я должен был что-то еще сказать… тут был сейчас один человек… Отец, Уильям… постойте! Что это, мерещится мне или там стоит что-то черное?
   – Нет, это не мерещится, – ответил старик.
   – Это человек?
   – Вот и я говорю, Джордж, – вмешался Уильям, ласково наклоняясь к брату. – Это мистер Редлоу.
   – Я думал, он мне почудился. Попросите его подойти ближе.
   Редлоу, который был еще бледнее умирающего, подошел к нему и, повинуясь движению его руки, присел на край постели.
   – Здесь такая боль, сэр, – сразал Джордж, приложив руку к сердцу, и во взгляде его была немая мольба, и тоска, и предсмертная мука, – когда я смотрю на моего бедного отца и думаю, скольким несчастьям я был виною, сколько принес обид и горя, и потому…
   Что заставило его запнуться? Была ли то близость конца, или начало иной, внутренней перемены?
   – …потому я постараюсь сделать, что могу, хорошего, вот только мысли путаются, все бегут, бегут. Тут был еще один человек. Видели вы его?
   Редлоу не мог выговорить ни слова; ибо, когда он увидел уже хорошо знакомый роковой признак – руку, растерянно коснувшуюся лба, – голос изменил ему. Вместо ответа он лишь наклонил голову.
   – У него нет ни гроша, он голодный и нищий. Он сломлен, разбит, и ему не на что надеяться. Позаботьтесь о нем! Не теряйте ни минуты! Я знаю, он хотел покончить с собой.
   Неотвратимое наступало. Это видно было по его лицу. Оно менялось на глазах, ожесточалось, все черты стали резче и суше, и ни тени скорби не осталось на нем.
   – Разве вы не помните? Разве вы не знаете его? – продолжал больной.
   Он на мгновенье закрыл глаза, опять провел рукой по лбу, потом вновь посмотрел на Редлоу, но теперь это был взгляд вызывающий, наглый и бездушный.
   – Какого черта! – заговорил он, злобно озираясь. – Вы тут меня совсем заморочили! Я жил – не трусил и помру не трусом. И убирайтесь все к дьяволу!
   Он откинулся на постель и заслонился обеими руками, чтобы с этой минуты ничего больше не видеть и не слышать и умереть ко всему равнодушным.
   Если бы молния небесная поразила Редлоу, он и тогда не так отпрянул бы от этой постели. Но и старик Филипп, который отошел было на несколько шагов, пока сын разговаривал с Ученым, а теперь вновь приблизился, тоже вдруг отступил с видимым отвращением.
   – Где сын мой Уильям? – поспешно спросил он. – Уйдем отсюда, Уильям. Идем скорее домой.
   – Домой, батюшка? – изумился Уильям. – Разве вы хотите покинуть родного сына?
   – Где тут мой сын? – спросил старик.
   – Как это где? Вот же он!
   – Он мне не сын! – возразил Филипп, весь дрожа от гнева. – Такому негодяю нечего ждать от меня. На моих детей приятно поглядеть, и они обо мне заботятся, и всегда меня накормят и напоят, и готовы услужить. Я имею на это право! Мне уже восемьдесят семь!
   – Вот и хватит, пожили, слава богу, куда еще, – проворчал Уильям, засунув руки в карманы и исподлобья глядя на отца. – Право, не знаю, какой от вас толк. Без вас в нашей жизни было бы куда больше удовольствия.
   – Мой сын, мистер Редлоу! – сказал старик. – Хорош сын! А этот малый еще толкует мне про моего сына! Да разве мне когда было от него хоть на грош удовольствия?
   – Что-то и мне от вас тоже немного было удовольствия, – угрюмо отозвался Уильям.
   – Дай-ка подумать, – сказал старик. – Сколько уже лет на рождество я сидел в своем теплом углу, и никогда меня не заставляли на ночь глядя выходить на улицу в такой холод. И я праздновал и веселился, и никто меня не беспокоил и не расстраивал, и не приходилось мне ничего такого видеть (он указал на умирающего). Сколько же это лет, Уильям? Двадцать?
   – Пожалуй, что и все сорок, – проворчал Уильям. – Да, как погляжу я на своего батюшку, сэр, – продолжал он, обращаясь к Редлоу совершенно новым для него брюзгливым и недовольным тоном, – хоть убейте, не пойму, что в нем хорошего? Сколько лет прожил – и весь век только и знал, что есть, пить и жить в свое удовольствие.
   – Мне… мне уже восемьдесят семь, – бессвязно, как малый ребенок, забормотал Филипп. – И не припомню, когда я чем-нибудь очень расстраивался. И не собираюсь расстраиваться теперь из-за этого малого. Уильям говорит, это мой сын. Какой он мне сын. А бывало, я весело проводил время, сколько раз – и счету нет. Помню, однажды… нет, забыл… отшибло… Что-то такое я хотел рассказать, про крикет и про одного моего приятеля, да вот отшибло. Кто же это был такой… любил я его, что ли? И что-то с ним такое сталось… помер он, что ли? Нет, не помню. Да и какое мне дело? Мне и дела нет.
   Он слабо захихикал, покачал головой и сунул руки в карманы жилета. В одном кармане он нащупал веточку остролиста, оставшуюся там, должно быть, со вчерашнего вечера, вытащил ее и стал разглядывать.
   – Ишь ты, ягодки! – сказал он. – Жалко, что невкусные. Помнится, я был еще маленький, вон такой, и шел гулять… постойте-ка, с кем же это я гулял? Нет, не припомню… Не помню, с кем я там гулял и кого любил, и кто любил меня. Ишь ты, ягодки! Когда ягодки, всегда бывает весело. Что ж, и на мою долю причитается веселье, и за мною должны ухаживать, чтоб мне было тепло и уютно: ведь я бедный старик, мне уже восемьдесят семь. Мне восемь… десят… семь… Во…семь…десят… семь!
   Жалкий, бессмысленный вид, с каким старик, повторяя эти слова, откусывал и выплевывал листочки остролиста; холодный, бесчувственный взгляд, которым смотрел на него в эти миауты его младший сын, так неузнаваемо переменившийся; непоколебимое равнодушие, с каким старший его сын перед смертью закостенел в грехе, – ничего этого Редлоу больше уже не видел; ибо он оторвался, наконец, от того места, к которому словно приросли его ноги, и выбежал из дома.
   Его провожатый выполз из своего убежища и, когда он дошел до арок виадука, уже ждал его.
   – Назад к той женщине? – спросил он.
   – Да, – ответил Редлоу. – Прямой дорогой к ней, и поскорее.
   Сначала мальчик шел впереди него; но этот обратный путь больше походил на бегство, и вскоре ему уже еле-еле удавалось, семеня маленькими босыми ногами, не отставать от широко шагавшего Редлоу. Шарахаясь от каждого встречного, плотно завернувшись в плащ и придерживая его так, как будто даже мимолетное прикосновение к его одежде грозило каждого отравить смертоносным ядом, Ученый шел все вперед и ни разу не замедлил шаг, пока они не оказались у той самой двери, откуда пустились в путь. Редлоу отпер ее своим ключом, вошел и в сопровождении мальчика поспешил по темным коридорам и переходам к себе.
   Мальчик следил за каждым его движением, и когда Редлоу, заперев дверь, оглянулся, тотчас отступил, так что между ними оказался стол.
   – Лучше не тронь! – сказал он. – Ты меня зачем сюда привел? Чтоб отнять деньги?
   Редлоу швырнул ему еще несколько шиллингов. Мальчик кинулся на них, словно хотел своим телом заслонить монеты от Редлоу, чтобы тот, соблазнившись их блеском, не вздумал их отобрать; и только когда Ученый опустился в кресло возле своей лампы и закрыл лицо руками, он стал торопливо, крадучись подбирать деньги. Покончив с этим, он тихонько подполз ближе к камину, уселся в стоявшее там просторное кресло, вытащил из-за пазухи какие-то корки и огрызки и принялся жевать, глядя широко раскрытыми глазами в огонь и то и дело косясь на монеты, которые он сжимал в горсти.
   – И больше у меня никого не осталось на свете! – сказал себе Редлоу, глядя на мальчика со все возрастающим страхом и отвращением.
   Сколько времени прошло, прежде чем он оторвался от созерцания этого странного существа, внушавшего ему такой ужас, – полчаса или, может быть, почти вся ночь, – он не знал. Но мальчик вдруг нарушил глубокую тишину, царившую в комнате: подняв голову, он прислушался к чему-то, потом вскочил и бросился к двери с криком:
   – Вот она идет!
   Ученый перехватил его на бегу, и тут в дверь постучали.
   – Пусти меня к ней, слышишь? – сказал мальчик.
   – Не сейчас, – возразил Ученый. – Сиди здесь. Сейчас никто не должен ни входить сюда, ни выходить. Кто там?
   – Это я, сэр, – откликнулась Милли. – Пожалуйста, откройте.
   – Нет! – сказал он. – Ни за что!
   – Мистер Редлоу, мистер Редлоу! Пожалуйста, сэр, откройте!
   – Что случилось? – спросил он, удерживая мальчика.
   – Вы видели того несчастного, сэр, ему стало хуже, и, что я ни говорю, он упорствует в своем ужасном ослеплении. Отец Уильяма вдруг впал в детство. И самого Уильяма не узнать. Видно, уж очень неожиданно на него все это обрушилось; я и понять не могу, что с ним; он на себя не похож. Ох, мистер Редлоу, бога ради, помогите, посоветуйте, что мне делать!
   – Нет! Нет! Нет! – ответил Ученый.
   – Мистер Редлоу, милый! Умоляю вас! Джордж что-то говорил во сне про какого-то человека, которого вы там видели. Он боится, что этот человек покончит с собой.
   – Пусть лучше покончит с собой, чем приблизится ко мне!
   – Джордж в бреду говорил, что вы знаете этого человека, что он когда-то был вам другом, только очень давно; он разорился; и он отец того студента… быть беде, чует мое сердце… отец того молодого джентльмена, который был болен. Что же делать? Где его отыскать? Как его спасти? Мистер Редлоу, ради бога, посоветуйте! Помогите, умоляю вас!
   Редлоу слушал, все время удерживая мальчика, который как безумный рвался к двери.
   – Призраки! Духи, карающие за нечестивые мысли! – воскликнул Редлоу, в смертной тоске озираясь по сторонам. – Услышьте меня! Я знаю, во мраке моей души мерцает искра раскаяния, дайте же ей разгореться, чтобы я увидел, как велико мое несчастье. Долгие годы я объяснял ученикам, что в материальном мире нет ничего лишнего; ни единый шаг, ни единый атом в этом чудесном здании не пропадает незамеченным, но, исчезнув, оставляет пробел в необъятной вселенной. Теперь я знаю, что таков же закон человеческих воспоминаний о добре и зле, о радости и скорби. Сжальтесь же надо мною! Снимите с меня заклятие!
   Никакого ответа, лишь голое Милли повторяет: «Помогите, помогите мне, откройте!» – да мальчик рвется у него из рук.
   – Тень моя! Дух, посещавший меня в самые тяжкие, самые беспросветные часы! – в отчаянии вскричал Редлоу. – Вернись и терзай меня днем и ночью, но только возьми обратно свой дар! А если он должен остаться при мне, лиши меня страшной власти наделять им других. Уничтожь зло, содеянное мною. Пусть я останусь во мраке, но верни свет тем, у кого я его отнял. Я ведь с первой минуты щадил эту женщину, и отныне я не выйду отсюда. Я умру здесь и некому будет протянуть мне руку помощи, ни души не будет со мною, кроме Этого дикаря, которому неопасна моя близость, – так услышь же меня!
   И опять не было ответа, только мальчик по-прежнему рвался из рук Редлоу да за дверью все громче, все отчаянней звала Милли: «Помогите! Откройте мне! Когда-то он был вам другом. Как найти его, как его спасти? Все так переменились, мне больше не у кого искать помощи, умоляю вас, умоляю, откройте!»

Глава III
Дар возвращен

   Темная ночь все еще стояла над миром. На равнинах, с горных вершин, с палубы кораблей, затерявшихся в морском просторе, можно было далеко на горизонте различить бледную полоску, которая обещала, что когда-нибудь настанет рассвет; но обещание это было еще далеким и смутным, и луна с трудом пробивалась сквозь ночные облака.
   И подобно тому, как ночные облака, проносившиеся между небом и землей, закрывали луну и окутывали Землю мраком, все сгущаясь и нагоняя друг друга, проносились тени в мозгу Редлоу, помрачая его разум. Как тени ночных облаков, капризны и неверны были сменяющие друг друга мгновенные озарения и минуты забытья; и как ночные облака все снова заслоняли пробившийся на мгновенье лунный свет, так и в его сознании после краткой случайной вспышки тьма становилась еще непрогляднее.
   Глубокая, торжественная тишина стояла над громадой старинного здания, и его стены, утлы, башенки то таинственно чернели среди снегов, то исчезали, сливаясь с окружающей тьмою, смотря по тому, показывалась или вновь скрывалась за тучами луна. А в комнате Ученого, в слабом свете угасавшей лампы, все было смутным и сумрачным; после того как голос за дверью умолк и стук прекратился, тут воцарилось гробовое молчание; лишь изредка в камине, среди седеющей золы, слышался едва различимый звук, словно последний вздох умирающего огня. Перед камином на полу крепким сном спал мальчик. Ученый неподвижно сидел в кресле; с той минуты, как умолк зов за дверью, он не шевельнулся, точно обращенный в камень.
   И вот снова зазвучали рождественские напевы, которые он уже слышал раньше. Сначала он слушал так же равнодушно, как тогда на кладбище; но мелодия все звучала, тихая, нежная, задумчивая, она плыла в ночном воздухе, и вскоре Ученый поднялся и простер к ней руки, точно это приближался друг, кто-то, кого он мог, наконец, обнять, не причинив ему зла. Лицо его стало не таким напряженным и недоумевающим; легкая дрожь прошла по телу; и вот слезы выступили у него на глазах, он низко опустил голову и закрыл лицо руками.
   Память о скорби, обидах и страданиях не возвратилась к нему; он знал, что ее уже не вернуть; ни секунды он не верил и не надеялся, что она вновь оживет. Но что-то беззвучно затрепетало в глубине его существа, и теперь он снова мог взволноваться тем, что таила в себе далекая музыка. Пусть она лишь скорбно говорила ему о том, какое бесценное сокровище он утратил. – и за это он горячо возблагодарил небеса.
   Последняя нота замерла в воздухе, и Редлоу поднял голову, прислушиваясь к еле уловимым отзвукам. Напротив него, так близко, что их разделяло только скорчившееся на полу тело спящего мальчика, стоял Призрак, недвижный и безмолвный, и смотрел на него в упор.
   Как и прежде, он был ужасен, но не столь беспощадно грозен и суров – так показалось Ученому, и робкая надежда пробудилась в нем, когда он, дрожа, смотрел в лицо Духа. На этот раз Дух явился не один, призрачная рука его держала другую руку.
   И чью же? Кто стоял рядом с Призраком, была ли то сама Милли, или только ее тень и подобие? Как всегда, она тихо склонила голову и, казалось, с жалостью смотрела на спящего ребенка. Сияние озаряло ее лицо, но Призрак, стоя с нею рядом, оставался по-прежнему темным, лишенным красок.
   – Дух! – сказал Ученый, вновь охваченный тревогой. – Никогда я не упорствовал и не был самонадеян, если это касалось ее. Только не приводи ее сюда! Пощади!
   – Это всего лишь тень, – ответило Видение. – При первом свете утра отыщи ту, чей образ сейчас пред тобою.
   – Неужели рок бесповоротно осудил меня на это? – вскрикнул Ученый.
   – Да, – подтвердило Видение.
   – Погубить ее спокойствие и доброту? Сделать ее такою же, как я сам? Как те, другие?
   – Я сказал: отыщи ее, – возразил Призрак. – Больше я ничего не говорил.
   – Но ответь, – воскликнул Редлоу, цепляясь за надежду, которая словно бы скрывалась в этих словах, – могу ли я исправить то зло, что я причинил?
   – Нет, – ответил Дух.
   – Я не прошу исцеления для себя, – сказал Редлоу. – От чего я отказался – я отказался по своей воле, и моя утрата только справедлива. Но для тех, кого я наделил роковым даром; кто никогда его не искал; на кого нежданно-негаданна обрушилось проклятие, о котором они и не подозревали, и не в их власти было его избегнуть, – неужели же я не могу ничего сделать для этих несчастных?
   – Ничего, – ответил Призрак.
   – Если так, не может ли кто-нибудь другой помочь им?
   Застыв подобно изваянию, Призрак некоторое время не спускал с него глаз; потом вдруг повернулся и посмотрел на тень, стоявшую рядом.
   – Она поможет? – воскликнул Редлоу, тоже глядя на образ Милли.
   Призрак выпустил, наконец, руку тени и тихо поднял свою, словно отпуская Милли на волю. И она, не шевелясь, не меняя нозы, начала медленно отступать или, может быть, таять в воздухе.
   – Постой! – крикнул Редлоу с волнением, которое он бессилен был выразить словами. – Помедли хоть минуту! Сжалься! Я знаю, что-то переменилось во мне вот только сейчас, когда в лочи звучала музыка. Скажи, быть может, ей мой пагубный дар больше не опасен? Можно ли мне приблизиться к ней без страха? О, пусть она подаст мне знак, что для меня еще есть надежда!
   Призрак по-прежнему смотрел не на Редлоу, а на тень, и ничего не ответил.
   – Скажи одно – знает ли она, что отныне в ее власти исправить зло, которое я причинил людям?
   – Нет, – ответил Призрак.
   – Но, быть может, ей дана такая власть, хоть она этого и не знает?
   – Отыщи ее, – повторил Призрак. И тень медленно исчезла.
   И снова они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга тем же страшным, неотступным взглядом, как в час, когда Редлоу принял роковой дар; а между ними на полу, у ног Призрака, по-прежнему лежал спящий мальчик.
   – Грозный наставник, – промолвил Ученый, с мольбой опускаясь на колени, – ты, которым я был отвергнут, но который вновь посетил меня (и я готов поверить, что в этом новом появлении и в твоих смягчившихся чертах мне блеснула искра надежды), я буду повиноваться, ни о чем не спрашивая, лишь бы вопль, вырвавшийся из глубины моего измученного сердца, был услышан, лишь бы спасены были те, кого я погубил и кому ни один человек помочь уже не в силах. Но есть еще одно…
   – Ты говоришь об этом существе, – прервало Видение и указало на распростертого у его ног мальчика.
   – Да, – отвечал Ученый. – Ты знаешь, о чем я хочу спросить. Почему этот ребенок один не пострадал от моей близости и почему, почему открывал я в его мыслях страшное сходство с моими собственными мыслями?
   – Это, – сказало Видение, вновь указывая на спящего, – совершенный пример того, чем становится человек, лишенный всех тех воспоминаний, от которых отказался ты. В памяти его нет ни единого смягчающего душу следа скорби, обиды или страданий, ибо этот несчастный, с самого рожденья брошенный на произвол судьбы, живет хуже зверя и никогда иной жизни не знал, ни разу человеческое участие, человеческое чувство не заронило зерна подобных воспоминаний в его ожесточенное сердце. Все в этом заброшенном создании – мертвая, бесплодная пустыня. И все в человеке, лишенном того, от чего по доброй воле отказался ты, – такая же мертвая, бесплодная пустыня. Горе такому человеку! И стократ горе стране, где есть сотни и тысячи чудовищ, подобных этому. И Редлоу содрогнулся, охваченный ужасом.
   – Каждый из них, – сказало Видение, – каждый до последнего сеятель, и урожай суждено собрать всему роду человеческому. Каждое зернышко зла, сокрытое в этом мальчике, даст всходы разрушения, и они будут сжаты, собраны в житницы, и снова посеяны всюду в мире, и столь распространится порок, что человечество достойно будет нового потопа. Равнодушно взирать хотя бы на одного подобного ему – преступнее, нежели молча терпеть наглые, безнаказанные убийства на улице среди бела дня.
   Видение устремило взор на спящего мальчика. И Редлоу тоже с неведомым дотоле волнением посмотрел на него.
   – Каждый отец; мимо которого днем ли, в ночных ли своих блужданьях проходят незамеченными подобные существа; каждая мать среди любящих матерей этой земли, бедная или богатая; каждый, кто вышел из детского возраста, будь то мужчина или женщина, – каждый в какой-то мере в ответе за это чудовище, на каждом лежит тяжкая вина. Нет такой страны в мире, на которую не навлекло бы оно проклятья. Нет на свете такой веры, которой бы оно не опровергало самым своим существованием; нет на свете такого народа, который бы оно не покрыло позором.
   Ученый стиснул руки и, трепеща от страха и сострадания, перевел взгляд со спящего на Видение, которое стояло над мальчиком, сурово указывая на него.
   – Вот пред тобою, – продолжал Призрак, – законченный образец того, чем пожелал стать ты. Твое тлетворное влияние здесь бессильно, ибо из груди этого ребенка тебе нечего изгнать. Его мысли страшно схожи с твоими, ибо ты пал так же противоестественно низко, как низок он. Он – порождение людского равнодушия; ты – порождение людской самонадеянности. И там и здесь отвергнут благодетельный замысел провидения – и с противоположных полюсов нематериального мира оба вы пришли к одному и тому же.
   Ученый склонился к мальчику и с тем же состраданием, какое испытывал к самому себе, укрыл спящего и уже не отстранялся от него более с отвращением или холодным равнодушием.
   Но вот вдалеке просветлел горизонт, тьма рассеялась, в пламенном великолепии взошло солнце – и коньки крыш и трубы старинного здания засверкали в прозрачном утреннем воздухе, и дым и пар над городом стал точно золотое облако. Даже старые солнечные часы в глухом и темном углу, где ветер всегда кружил и свистал с непостижимым для ветра постоянством, стряхнули рыхлый снег, осыпавший за ночь их тусклый, унылый лик, и весело поглядывали на завивающиеся вокруг белые тонкие вихорьки. Надо думать, что утро как-то ощупью, вслепую проникло и в заброшенные, холодные и сырые подвалы с их низкими нормандскими сводами, наполовину ушедшими в землю; что оно пробудило ленивые соки в ползучих растениях, вяло цеплявшихся за стены, – и в этом удивительном хрупком мирке тоже встрепенулось медлительное жизненное начало, таинственным образом ощутив наступление дня.
   Семейство Тетерби было уже на ногах и не теряло времени зря. Мистер Тетерби снял ставни с окна своей лавчонки и одно за другим открыл ее сокровища взорам населения «Иерусалима», столь равнодушного ко всем этим соблазнам. Адольф-младший давным-давно ушел из дому и предлагал читателям уже не «Утренний листок», а «Утренний блисток». Пятеро младших Тетерби, чьи десять кpyглых глаз успели покраснеть от попавшего в них мыла и от растирания кулаками, претерпевали в кухне все муки умывания холодной водой под бдительным взором миссис Тетерби. Джонни, уже покончивший со своим туалетом (ему никогда не удавалось умыться спокойно, ибо его подгоняли и поторапливали всякий раз, как Молох бывал настроен требовательно и непримиримо, а так бывало всегда), бродил взад и вперед у входа в лавку, больше обычного изнемогая под тяжестью своей ноши; к весу самого Молоха прибавился еще немалый вес различных вязанных из шерсти приспособлений для защиты от холода, образовавших вместе с капором и голубыми гетрами единую непроницаемую броню.
   У этого дитяти была одна особенность: вечно у него резались зубки. То ли они никогда до конца не прорезались, то ли, прорезавшись, вновь исчезали – неизвестно; во всяком случае, если верить миссис Тетерби, их резалось столько, что хватило бы на вывеску трактира «Бык и Волчья пасть». Поэтому у талии Молоха (которая находилась непосредственно под подбородком) постоянно болталось костяное кольцо, такое огромное, что оно могло бы сойти за четки недавно постригшейся монахини, – и однако, когда младенцу требовалось унять зуд в чесавшихся деснах, ему позволяли тащить в рот самые разнообразные предметы. Рукоятки ножей, набалдашники тростей, ручки зонтов, пальцы всех членов семейства и в первую очередь Джонни, терка для мускатных орехов, хлебные корки, ручки дверей и прохладная круглая головка кочерги – таковы были самые обычные инструменты, без разбора употреблявшиеся для успокоения дитяти. Трудно учесть, сколько электричества добывалось за неделю из его десен путем непрестанного трения. И все же миссис Тетерби неизменно повторяла: «Вот прорежется зубок, и тогда наша крошка снова придет в себя». Но зуб так и не прорезывался на свет божий, и крошка по-прежнему пребывала где-то вне себя.
   Нрав маленьких Тетерби за последние несколько часов претерпел прискорбные изменения. Мистер и миссис Тетерби – и те переменились не так сильно, как их отпрыски. Всегда это был бескорыстный, доброжелательный и послушный народец, который безропотно и даже великодушно сносил лишения (а лишены они были многого) и радовался, точно пиршеству, самой скромной и скудной трапезе. Теперь же споры разгорались не только из-за мыла и воды, но из-за завтрака, который еще и на стол-то не был подан. Каждый маленький Тетерби кидался с кулаками на всех остальных маленьких Тетерби; и даже Джонни – многотерпеливый, кроткий и преданный Джонни – поднял руку на Молоха! Да, да! Миссис Тетерби, по чистой случайности подойдя к двери, увидела, как он коварно выбрал в вязаной броне местечко по-уязвимее и шлепнул драгоценное дитя!
   Во мгновенье ока миссис Тетерби за шиворот втащила его в дом и с лихвой отплатила ему за это неслыханное кощунство.
   – Ах ты бессердечное чудовище! – воскликнула она. – Да как у тебя хватило духу?
   – А чего у нее зубы никак не прорежутся? – возвысил голос юный мятежник. – Надоело до смерти. Попробовала бы ты сама с ней понянчиться!
   – И попробую, сэр! – сказала мать, отбирая у Джонни его опозоренную ношу.
   – Вот и попробуй! – повторил Джонни. – Не больно тебе это понравится. На моем месте ты бы давно пошла в солдаты. Я непременно пойду. В армии по крайности нет грудных младенцев.
   Мистер Тетерби, явившийся на место происшествия, не стал карать мятежника, а только потер себе подбородок, – видно, такая неожиданная точка зрения на профессию военного заставила его призадуматься.
   – Если его не наказать, мне самой впору пойти в солдаты, – промолвила миссис Тетерби, глядя на мужа. – Тут у меня ни минуты покоя нет. Я просто раба, да, да, чернокожая раба из Виргинии (это преувеличение, вероятно, было навеяно смутными воспоминаниями, связанными с неудачной попыткой фирмы Тетерби по части торговли виргинским табаком). Круглый год у меня ни отдыха, ни удовольствия! Ах, чтоб тебя бог любил! – перебила сама себя миссис Тетерби, так сердито встряхивая младенца, что это плохо вязалось со столь благочестивым пожеланием. – Да что с ней сегодня такое?!