Скучный день тянулся медленно, и весь этот день я дремал, как и полагается одинокому путешественнику. Я согревался и храбрился после еды и питья, особенно после обеда, - но все остальное время унывал и мерз. Я никак не мог понять, где мы едем и который теперь час, и вообще был, можно сказать, не в себе. Мне чудилось, будто карета и лошади все время, без передышки, поют хором "За счастье прежних дней" *. Они соблюдали ритм и выводили мелодию с величайшей точностью, а в начале припева ни разу не забыли усилить звук, что раздражало меня ужасно. Пока мы меняли лошадей, кондуктор и кучер прохаживались по дороге, притопывая ногами и оставляя отпечатки своих сапог на снегу, и вливали в себя столько утешения в жидком виде, не приносившего им ничего кроме пользы, что, когда снова стемнело, мне стало чудиться, будто это не кондуктор и кучер, а два огромных белых бочонка, поставленных стоймя. Иногда наши лошади спотыкались и падали - как нарочно всегда в безлюдных местах, - и мы поднимали их, что для меня было приятным развлечением, так как я за это время согревался. А снег шел, снег все шел и шел не переставая. Так мы ехали всю долгую ночь. Так через сутки добрались до Большой Северной дороги и весь день напролет снова пели "За счастье прежних дней". А снег шел, снег все шел и шел не переставая.
   Я забыл уже, где мы очутились на второй день в полдень и где следовало нам быть в это время; знаю только, что мы нарушили расписание, отстав на много миль, и с каждым часом запаздывали все больше. Намело огромные сугробы; вехи занесло снегом; дорога слилась с полями; исчезли заборы и живые изгороди, которые могли бы указать нам путь, - мы тащились по сплошной призрачно-белой пелене, которая в любую минуту могла провалиться под нами, а тогда мы неминуемо полетели бы под косогор. Но кучер и кондуктор - они вместе сидели на козлах и все время совещались, внимательно глядя по сторонам, - удивительно ловко отыскивали дорогу.
   Когда вдали появлялся город, он казался мне рисунком на огромной грифельной доске, причем церкви и дома, на которых снег лежал самым толстым слоем, были особенно густо заштрихованы грифелем. Когда же мы въезжали в город, я видел, что все часы на колокольнях стоят, циферблаты облепило снегом, а вывески гостиниц замело - чудилось, будто все здесь обросло белым мхом. Карета становилась просто-напросто громадным снежком; мужчины и мальчики, которые бежали за нами через весь город, вытаскивая наши увязающие колеса и понукая наших лошадей, казались мужчинами и мальчиками, вылепленными из снега, а унылая, дикая пустыня, в которую они, наконец, выпроваживали нас, была какой-то снежной Сахарой. Как будто хватит; однако я даю честное слово, что снег еще шел, снег все шел и шел не переставая.
   Весь день мы пели "За счастье прежних дней", и весь день - если только не проезжали город или деревню, - видели следы горностаев, зайцев, лисиц, изредка птичьи следы - и больше ничего. В девять часов вечера, на Йоркширских болотах, веселые звуки нашего рожка, желанные звуки человеческих голосов и мерцание движущихся фонарей рассеяли мою дремоту. Я понял, что здесь мы будем менять лошадей.
   Мне помогли вылезть из кареты, и я спросил слугу, чья обнаженная голова мгновенно стала белой как волосы короля Лира:
   - Что это за гостиница?
   - "Остролист", сэр, - ответил он.
   - Мне кажется, - сказал я виноватым тоном кондуктору и кучеру, - что здесь я должен остановиться.
   Надо отметить, что и хозяин, и хозяйка, и конюх, и форейтор, и все конюшенные власти уже успели спросить кучера (в то время как остальные обитатели гостиницы с величайшим интересом прислушивались к разговору), намерен ли он ехать дальше. А кучер уже успел ответить: "Да, я ее протащу до конца, - подразумевая под словом "ее" карету, - если только Джордж меня не бросит". Джорджем звали кондуктора, и он поклялся, что не бросит кучера. И вот слуги уже начали выводить сменных лошадей.
   Переговоры эти подготовили для меня почву, и когда я объявил, что сдаюсь, слова мои ни для кого не были неожиданностью. Признаюсь, что, если бы путь для меня не был расчищен этими переговорами, очень сомнительно, чтобы я, человек от природы застенчивый, решился высказать свое желание. Теперь же меня одобрили даже кондуктор и кучер. Все присутствующие поддерживали меня, говоря друг другу, что джентльмен сможет уехать дальше на почтовых завтра - сегодня он только зря продрогнет, - но ведь хорошего мало, если джентльмен продрогнет... а чего доброго, будет погребен заживо под снегом (последнее суждение, произнесенное весельчаком-слугой, вздумавшим сострить на мой счет, имело огромный успех); и вот из кареты вытащили мой чемодан, залубеневший, как труп на морозе; я дал, что полагается, кондуктору и кучеру, пожелал им спокойной ночи и счастливого пути и, немного стыдясь, что бросил их на произвол судьбы, последовал за хозяином, хозяйкой и одним из слуг "Остролиста" наверх.
   Мне показалось, будто я в жизни не видывал такой большой комнаты, как та, в которую они меня провели. В ней было пять окон с темно-красными шторами, которые не пропустили бы даже целой иллюминации, а в верхней своей части были очень замысловато перевиты и подобраны и самым причудливым образом извивались по стене. Я попросил комнату поменьше, но мне сказали, что комнаты поменьше нет. Впрочем, добавил хозяин, меня можно будет отгородить ширмой. Тут принесли огромную старинную японскую ширму с туземцами (японцами, надо думать), предающимися на всей ее поверхности каким-то бессмысленным занятиям, и оставили меня жариться перед громадным камином.
   Моя спальня находилась чуть не за четверть мили от этой комнаты, под самой крышей, в конце длинной галереи, а ведь никто не поймет, какое это бедствие для застенчивого человека, у которого нет ни малейшего желания встречаться с кем-нибудь на лестнице. Это была самая мрачная из всех спален, способных навевать кошмары на спящих, и вся мебель в ней, начиная с кровати под балдахином на четырех столбиках и кончая двумя старинными серебряными подсвечниками, была высокого роста, с прямыми плечами и осиной талией. Внизу, в моей гостиной, стоило мне выглянуть из-за своей ширмы, как ветер бросался на меня не хуже бешеного быка; если же я сидел в кресле, огонь обжигал меня до того, что лицо мое становилось красным, как новый кирпич. Камин был очень высокий, а над ним висело скверное зеркало, точнее волнистое зеркало, и даже когда я вставал во весь рост, оно показывало мне только верхнюю часть моего черепа, а ведь ни один череп не назовешь красивым, если верхушка его срезана на уровне бровей. Когда же я становился спиной к огню, темные своды мрака над ширмой и за нею притягивали мой взор, и в неясной дали подборы всех десяти штор на пяти окнах закручивались, переплетались и расползались по стене, словно гигантские черви.
   Мне кажется, что все замеченное мною во мне самом другие люди, сходные со мной по характеру, тоже наблюдают в самих себе; поэтому решаюсь сказать, что когда я путешествую, то едва я куда-нибудь приеду, как мне уже не терпится оттуда уехать. И вот, не успел я отужинать жареной курицей и подогретым портвейном, как уже во всех подробностях объяснил слуге порядок своего отъезда на следующее утро. Завтрак и счет в восемь. Экипаж в девять. Пара лошадей, а если будет нужно, то и четверня.
   Сколь я ни был утомлен, ночь показалась мне с неделю длиной. В передышках между кошмарами я думал об Анджеле, и меня все больше угнетала мысль, что я нахожусь на кратчайшем пути в Гретна-Грин *. Какое мне дело до Гретна-Грин? Не этой дорогой я отправляюсь к черту на рога, а через Америку, с горечью говорил я себе.
   Наутро я увидел, что снег все еще идет, что он шел всю ночь и что я занесен снегом. Ни выбраться из этой гостиницы на болотах, ни добраться до нее нельзя, пока дорогу не расчистят рабочие из города. Когда именно им удастся расчистить путь до "Остролиста", никто мне сказать не мог.
   Наступил сочельник. Правда, эти святки я всюду провел бы грустно, значит это не имело значения, но все-таки сидеть в заносах - то же самое, что умирать от холода, а это не входило в мои планы. Я очень скучал. Однако я так же не мог предложить хозяину и хозяйке принять меня в их общество (хотя мне этого очень хотелось), как не мог бы попросить их подарить мне что-нибудь из их столового серебра. Тут-то и обнаруживается моя великая тайна - врожденная застенчивость. Подобно большинству застенчивых людей, я всех считаю застенчивыми. Я не только стеснялся напрашиваться к хозяевам, но опасался, как бы такая просьба не повергла их в величайшее смущение.
   Пытаясь все же получше устроиться в одиночестве, я прежде всего спросил, какие книги имеются в доме. Слуга принес мне "Дорожный справочник", две-три старые газеты, небольшой песенник, к которому были припечатаны образцы тостов и застольных речей, маленький сборник острот, один из томиков "Перигрина Пикля" * и "Сентиментальное путешествие" *. В последних двух книгах я помнил каждое слово, но все-таки перечел их снова от доски до доски; потом попытался спеть все песни, помещенные в песеннике (среди них было и "За счастье прежних дней"), просмотрел решительно все остроты - в которых нашел огромные залежи меланхолии, вполне гармонирующей с моим душевным состоянием, - предложил все тосты, произнес все застольные речи и одолел газеты. В последних были только обычные объявления, отчет о собрании по поводу каких-то местных налогов и заметка о разбое на большой дороге. Я страстно люблю читать, и потому мне не могло хватить этого чтения до ночи его запас истощился уже к вечернему чаю. Предоставленный самому себе, я целый час раздумывал, чем бы мне заняться. Наконец мне пришло в голову (из которой я всячески старался изгнать Анджелу и Эдвина), что, пожалуй, стоит вспомнить все те гостиницы, в которых я бывал, и посмотреть, надолго ли это займет меня. Я помешал огонь в камине, слегка придвинул кресло к одной из створок ширмы (но не решился отодвинуть его подальше, ибо, слыша, как завывает ветер, знал, что он только того и ждет, чтобы наброситься на меня), - и начал.
   Впервые я получил некоторое представление о гостиницах еще в детской; поэтому я вернулся в детскую как к исходной точке и увидел себя возле одетой в зеленое платье желтолицей женщины с рыбьими глазами и орлиным носом, специальностью которой был мрачный рассказ об одном хозяине придорожной гостиницы, откуда все проезжие вот уже много лет непонятным образом исчезали бесследно, пока не обнаружилось, что хозяин видел цель своей жизни в том, чтобы превращать постояльцев в паштеты. Посвятив себя этой отрасли промышленности, он для ее усовершенствования прорубил потайную дверь за изголовьем кровати в спальне для постояльцев, и когда проезжий (отягощенный паштетами) засыпал, злодей-хозяин тихонько входил с лампой в одной руке и ножом в другой, резал спящему глотку и готовил из него паштеты, для чего держал в подполье вечно кипящие медные котлы, а тесто раскатывал поздней ночью. Однако даже он не был избавлен от угрызений совести: ложась спать, он неизменно бормотал: "Переперчил!", что его и выдало и подвело под суд.
   Не успел я разделаться с этим преступником, как из той же эпохи на сцену выступил другой, чьей первой профессией были кражи со взломом; занимаясь этим искусством, он однажды полез ночью в чужое окно, но тут ему отрезала правое ухо одна храбрая и очаровательная служанка (женщина с орлиным носом, хотя к ней ничуть не подходили такие эпитеты, таинственно намекала, что она-то и была этой служанкой). Через несколько лет храбрая и очаровательная служанка вышла замуж за хозяина одной деревенской гостиницы, который имел обыкновение постоянно носить шелковый ночной колпак и ни за что не соглашался снять его. Как-то раз ночью, когда он крепко спал, храбрая и очаровательная женщина приподняла его шелковый ночной колпак с правой стороны и увидела, что уха под ним нет; ну, тут она сразу догадалась, что он и есть тот самый изуродованный ею громила, а женился он на ней лишь затем, чтобы ее умертвить. Она тотчас же раскалила на огне кочергу и прикончила его. В награду за это король Георг пригласил ее к себе во дворец, и там члены королевского дома хвалили ее за великую предусмотрительность и доблесть.
   Та же рассказчица, которая, как я уже давно убедился, испытывала наслаждение вампира, пугая меня чуть не до потери сознания, имела в запасе другую быль из своей жизни, позаимствованную, как мне теперь кажется, из повести "Раймонд и Агнес, или Окровавленная монахиня" *. Она говорила, что все это случилось с ее деверем, который был неимоверно богат (чего нельзя было сказать о моем отце) и неимоверно высок ростом (чего тоже нельзя было сказать о моем отце). Впрочем, эта женщина-вампир неизменно старалась уколоть мое детское сердце подобными контрастами, выставляя дорогих мне родственников и друзей в самом невыгодном свете.
   Однажды деверь ехал по лесу верхом на великолепной лошади (у нас дома не было великолепной лошади) со своей любимой, очень ценной собакой, водолазом (у нас не было собаки), и, когда стемнело, подъехал к одной гостинице. Его впустила смуглая женщина, и он спросил, нельзя ли здесь переночевать. Она ответила, что можно, поставила его лошадь на конюшню, а его самого привела в комнату, где сидели двое смуглых мужчин. Когда он сел ужинать, попугай, находившийся в комнате, принялся твердить: "Кровь, кровь! Сотрите кровь!". Тут один из смуглых мужчин свернул попугаю шею, объяснив, что любит жареных попугаев и наутро хочет скушать этого самого попугая за завтраком. Наевшись и напившись до отвала, неимоверно богатый и высокий деверь пошел спать несколько раздосадованный, так как хозяева заперли его водолаза на конюшне, говоря, что не терпят собак у себя в доме. Больше часа он сидел очень тихо, все думая да раздумывая, и вдруг, когда свеча его уже догорала, услышал, что кто-то скребется за дверью. Он открыл дверь, и за нею оказался его водолаз! Пес тихонько вошел, принюхался, потом направился прямо в угол, заваленный соломой (смуглые мужчины говорили, что под нею лежат яблоки), раскидал солому и вытащил две простыни, пропитанные кровью. Тут свеча догорела, и деверь, заглянув в дверную щелку, увидел, как смуглые мужчины крадутся вверх по лестнице, - один, вооруженный кинжалом во-от такой длины (добрых пять футов), другой с косарем, мешком и заступом в руках. Я не помню, чем кончилось приключение деверя, потому, должно быть, что в этом месте рассказа я весь леденел от ужаса и чувство слуха отмирало во мне на целые четверть часа.
   Пока я сидел у камина в "Остролисте", эти жуткие истории перенесли меня в "Придорожную гостиницу" *, в мое время получившую известность благодаря книжке ценою в шесть пенсов, со складной таблицей, на которой в среднем, овальном, отделении был помешен портрет Джонатана Брэдфорда, а в четырех угловых отделениях - изображения всех четырех эпизодов трагедии, случившейся в гостинице, причем таблица эта была раскрашена очень вольно, но в то же время экономно: так, румянец Джонатана непосредственно переходил на штаны конюха и, заехав в следующее отделение, становился ромом в бутылке. Потом я вспомнил, как хозяина нашли у кровати зарезанного путешественника, причем нож хозяина лежал у него в ногах, а рука была в крови; как этого человека повесили за убийство, несмотря на его уверения, что хотя он действительно пришел убить путешественника, желая воспользоваться его переметными сумами, но лишился чувств, увидев его уже убитым; и как спустя многие годы в этом преступлении сознался конюх. Тут меня пробрала дрожь. Я помешал огонь в камине, а потом стоял к нему спиной - столько времени, сколько мог выдержать его жар - и смотрел на мрак поверх ширмы и на червеобразные драпировки, расползающиеся по стене, как черви в балладе о Храбром Алонзо и Прекрасной Имогене *.
   В том городе, где я учился, был собор, а также гостиница, с которой у меня связаны более приятные воспоминания. Я тут же перенесся в нее. В этой гостинице останавливались наши друзья, сюда мы ходили повидаться с родителями, здесь нас угощали лососиной и курицей и дарили нам карманные деньги. Название гостиницы было в стиле церковников - "Митра", и в ней была буфетная комната, которую мы предпочли бы любой епархии - такая она была уютная. Я любил младшую дочь хозяина до безумия... но об этом ни слова. В этой гостинице плакала моя румяная сестричка, потому что мне подбили глаз в драке. И хотя теперь, когда я ночью сидел в "Остролисте", сестричка моя давно уже пребывала там, где нет ни плача, ни воздыхания, воспоминание о "Митре" все же растрогало меня.
   "Продолжение завтра", сказал я себе и взял свечу, собираясь лечь в постель. Но в эту ночь моя постель решила иначе: течение моих мыслей не прервалось. Подобно ковру-самолету, оно унесло меня в одно отдаленное место (однако в пределах Англии), а там я вышел из почтовой кареты у другой занесенной снегом гостиницы, - где я действительно останавливался несколько лет назад, - и вновь пережил во сне странное ощущение, испытанное мною там наяву. Примерно за год до того умер мой очень близкий друг. С тех пор каждую ночь, где бы я ни спал, я видел во сне этого друга - причем иногда он снился мне еще живым, а иногда вернувшимся из царства теней, чтобы утешить меня, но я неизменно видел его прекрасным, спокойным, счастливым, и ни разу не чувствовал страха. На сей раз я ночевал в уединенной гостинице, расположенной среди обширной болотистой равнины. Посмотрев из окна спальни на снежную пустыню, освещенную луной, я сел у камина и начал писать письмо. До этого часа я никому не говорил о том, что каждую ночь вижу во сне дорогого покойника. В письме же, которое я писал, я упомянул об этом, добавив, что мне очень любопытно узнать, приснится ли мне умерший и теперь, когда я утомлен путешествием и нахожусь в этом уединенном месте. Нет, не приснился. Открыв свою тайну, я утратил любимое видение. С тех пор я за шестнадцать лет видел этот сон только раз, когда был в Италии. Я проснулся (или мне показалось, что проснулся), ясно слыша памятный голос и беседуя с ним. Голос звучал над моей кроватью, поднимаясь к сводам старинной комнаты, и я умолял его ответить на один мой вопрос о жизни за гробом. Но вот голос умолк, а я все еще протягивал к нему руки, как вдруг услышал в глубокой тишине ночи звон колокола у садовой ограды и другой голос, призывавший всех добрых христиан молиться за души умерших - это было накануне дня поминовения всех усопших.
   Но вернемся в "Остролист". Когда я на следующий день проснулся, был сильный мороз, и низкие тучи грозили снова осыпать нас снегом. Позавтракав, я передвинул свое кресло на прежнее место и, сумерничая, так как свет пламени был ярче дневного света, а за окном все равно ничего не было видно, снова предался воспоминаниям о гостиницах.
   В Уилтшире была одна хорошая гостиница, где я как-то раз остановился в те времена, когда уилтширский эль еще был крепок и любое пиво еще не стало нестерпимо горьким. Гостиница стояла на краю Солсберийской равнины, и полночный ветер, стучавший в мое решетчатое окно, с воем летел ко мне от Стонхенджа *. При гостинице обитал один старик (судя по всему - друид, сверхъестественным образом доживший до наших дней и все еще здравствующий), с длинными белыми волосами и синеватыми, холодными, вечно устремленными вдаль глазами, который говорил, что некогда был пастухом, и, казалось, вечно высматривал на горизонте призрачное стадо овец, в незапамятные времена превращенных в баранину. Этот человек был суеверно убежден, что никто не может дважды сосчитать камни Стонхенджа и оба раза получить одинаковое число; он верил также, что каждый, кто сосчитает эти камни трижды девять раз, а потом станет посередине и скажет: "Не боюсь!", увидит страшное видение и упадет мертвым.
   Он говорил, что якобы видел дрофу (чего доброго, он был знаком и с дронтом! *) при таких обстоятельствах: как-то раз поздней осенью он под вечер вышел на равнину и, смутно различив вдали нечто движущееся странными, судорожными прыжками, сначала подумал, что это сорванный бурей верх экипажа, потом решил, что это щуплый карлик верхом на маленьком пони. Некоторое время он следовал за видением, не нагоняя его; окликал его несколько раз, не получая ответа; гнался за ним несколько миль и, наконец, поравнявшись с ним, увидел, что это последняя дрофа в Великобритании, настолько выродившаяся, что лишилась крыльев и бежит по земле. Решив поймать ее или погибнуть, он сцепился с ней, но дрофа, в свою очередь решив не позволить ему ни того, ни другого, сбила его с ног, оглушила и убежала на запад, так что и след ее простыл. Быть может, этот странный человек в данной стадии своего перевоплощения был лунатиком, одержимым или разбойником; так или иначе, однажды ночью, проснувшись, я обнаружил во мраке, что он стоит у моей постели и страшным голосом произносит еретический символ веры. На следующий день я заплатил по счету и со всей возможной поспешностью уехал из этого графства.
   Необычная история случилась в одной маленькой швейцарской гостинице в то время, когда я жил в ней. Это был очень простой, неказистый дом в горной деревне, состоявшей из одной лишь узкой кривой улицы, а его парадная дверь открывалась прямо в хлев, через который и приходилось идти, пробираясь между мулами, собаками и домашней птицей, чтобы потом подняться по широкой голой лестнице в комнаты, обшитые некрашеным тесом, без штукатурки или обоев просто упаковочные ящики. За домом была только улица с редкими домами, игрушечная церковка со шпилем цвета меди, сосновый лес, ручей, туманы да горные склоны. Один молодой парень, работавший в гостинице, исчез за два месяца до моего приезда (дело было зимой), и люди предполагали, что он, должно быть, запутался в какой-то тайной любовной интриге, ну и завербовался в солдаты. Как-то раз ночью он встал и спрыгнул на деревенскую улицу с сеновала - где спал вместе с другим работником, - проделав все это так бесшумно, что его товарищ ничего не слышал и узнал обо всем только утром, когда его разбудили и спросили: "Луи, где Анри?". Пропавшего искали всюду, но тщетно, а потом бросили искать.
   Надо сказать, что возле гостиницы, так же как и возле каждого дома в деревне, была сложена поленница дров; но эта поленница была выше всех прочих, потому что хозяева гостиницы были богаче других жителей и у них в в доме дров сжигалось больше. Еще во время поисков пропавшего люди заметили, что один петух бантамской породы из птичника гостиницы, странным образом изменив своим привычкам, теперь взлетал на поленницу и стоял там целыми часами, надрываясь от крика. Прошло пять недель, шесть недель, а неугомонный бантамский петух, забросив все свои домашние дела, вечно торчал на верхушке поленницы и так усердно орал "ку-ка-ре-ку", что у него глаза на лоб вылезали. К тому времени стали замечать, что Луи воспылал лютой ненавистью к неугомонному бантамскому петуху, и в одно прекрасное утро некая женщина, сидя у окошка и грея на солнышке свой зоб, увидела, как работник Луи схватил полено и со страшным ругательством запустил им в неугомонного бантамского петуха, кукарекавшего на поленнице, так что петух упал мертвый. И тут женщину внезапно осенило: она сзади подкралась к поленнице, и, хорошо умея лазить (как и все тамошние женщины), вскарабкалась на нее, и, заглянув вниз, в колодец, образованный поленьями, взвизгнула, и закричала:
   - Держите Луи, он убийца! Звоните в колокола! Тело здесь!
   Я видел убийцу в тот же день, видел его, когда сидел у камина в "Остролисте", и вижу сейчас, как он лежит связанный на соломе в хлеву, и коровы с кроткими глазами обдают его паром своего дыхания, а вся деревня со страхом глазеет на него, ожидая, пока его заберет полиция. Тупой зверь самый неразумный из всех животных в этом хлеву, - с головой идиота и ничего не выражающим лицом, он украл у хозяина немного денег, о чем знал его товарищ, и вот додумался до такого способа убрать с дороги возможного свидетеля. Во всем этом он сознался на другой день, всем своим угрюмым и загнанным видом говоря, что раз уж его поймали и решили покончить с ним, так пусть хоть оставят, его в покое. Я увидел его еще раз в тот день, когда уезжал из гостиницы. В этом кантоне палач до сих пор делает свое дело при помощи меча, и я увидел убийцу, когда он сидел с завязанными глазами, прикрученный ремнями к стулу, на эшафоте посреди маленькой рыночной площади. И вот огромный меч (с ртутью, впаянной в клинок у острия) взметнулся, как пламя, вихрем завертелся над преступником, и все кончилось. Меня удивило не то, что казнь совершилась столь мгновенно, а то, что в радиусе пятидесяти ярдов от этого страшного серпа ничья другая голова не оказалась скошенной.