«Он жив среди нас, потому что от него или через него все, чем мы живем, – и наш свет, и наше подполье. Он великий зачинатель и предопределитель нашей культурной сложности. До него все в русской жизни, в русской мысли было просто. Он сделал сложными нашу душу, нашу веру, наше искусство, создал, – как “Тернер создал лондонские туманы”, – т.е. открыл, выявил, облек в форму осуществления – начинавшуюся и еще не осознанную сложность нашу; поставил будущему вопросы, которых до него никто не ставил, и нашептал ответы на еще не понятые вопросы. Он как бы переместил планетную систему: он принес нам, еще не пережившим того откровения личности, какое изживал Запад уже в течение столетий, – одно из последних и окончательных откровений о ней, дотоле неведомое миру.
До него личность у нас чувствовала себя в укладе жизни и в ее быте или в противоречии с этим укладом и бытом, будь то единичный спор и поединок, как у Алеко и Печориных, или бунт скопом и выступление целой фаланги, как у наших поборников общественной правды и гражданской свободы. Но мы не знали ни человека из подполья, ни сверхчеловеков, вроде Раскольникова и Кириллова, представителей идеалистического индивидуализма, центральных солнц вселенной на чердаках и задних дворах Петербурга, личностей-полюсов, вокруг которых движется не только весь отрицающий их строй жизни, но и весь отрицаемый ими мир – и в беседах с которыми по их уединенным логовищам столь многому научился новоявленный Заратустра. Мы не знали, что в этих сердцах-берлогах довольно места, чтобы служить полем битвы между Богом и дьяволом, или что слияние с народом и оторванность от него суть определения нашей воли-веры, а не общественного сознания и исторической участи. Мы не знали, что проблема страдания может быть поставлена сама по себе, независимо от внешних условий, вызывающих страдание, ни даже от различения между добром и злом, что красота имеет Содомскую бездну, что вера и неверие не два различных объяснения мира, или два различных руководительства в жизни, но два разноприродных бытия. Достоевский был змий, открывший познание путей отъединенной, самодовлеющей личности и путей личности, полагающей свое и вселенское бытие в Боге. Так он сделал нас богами, знающими зло и добро, и оставил нас, свободных выбирать то или другое, на распутье.
Чтобы так углубить и обогатить наш внутренний мир, чтобы так осложнить жизнь, этому величайшему из Дедалов, строителей лабиринта, нужно было быть сложнейшим и в своем роде грандиознейшим из художников. Он был зодчим подземного лабиринта в основаниях строящегося поколениями храма; и оттого он такой тяжелый, подземный художник, и так редко видимо бывает в его творениях светлое лицо земли, ясное солнце над широкими полями, и только вечные звезды глянут порой через отверстия сводов, как те звезды, что видит Дант на ночлеге в одной из областей Чистилища, из глубины пещеры с узким входом, о котором говорит: “Немногое извне доступно было взору, но чрез то звезды я видел и ясными, и крупными необычно”»[10].
В том видении Достоевского, которое мы находим у Вячеслава Иванова, можно выделить некоторые особенности: Вячеслав Иванов помещает Достоевского в целый ряд вершинных творцов человеческого духа, среди которых Жан-Жак Руссо, Шиллер, Гете, и, возвращаясь к прошлому, Гомер, Эсхил, Платон, Данте. Таким образом выстраивается непрерывная традиция эволюции духовного постижения, в которой литературное творчество занимает первенствующее место. Эта традиция ценна сама по себе как путь самореализации человеческого духа, но она представляется Ивановым как непосредственно граничащая с другим важнейшим его направлением и постоянно его воплощающая, – речь идет о традиции религиозного деяния, в которой рядом выступают такие явления, как древнеиндийская религиозная мудрость, откровения древних персов, религиозные постижения эллинистической гностики – вплоть до явления Христа. Достоевский предстает под пером Вячеслава Иванова как один из глубочайших религиозных деятелей. Эта последняя линия, реализующая во всей полноте стремления «новой религиозности», находит свое выражение, согласно Вячеславу Иванову, в чисто словесном творчестве: Достоевский изобретает для целей своего религиозного деяния новую литературно-творческую форму – «роман-трагедию». Соответственно, роман-трагедия Достоевского прямо наследует всем формам религиозного словотворчества. Наконец, все эти религиозные, связанные друг с другом аспекты познания Достоевского прямым образом оказываются связанными как с формирующимся в те же годы, когда Вячеслав Иванов работал над своим трудом о Достоевском, русским литературоведением, влияют на него прямо или адверсариально (то есть посредством отталкивания), так и с самой актуально творящейся русской (и не только русской!) литературой.
Что касается влияния познания Достоевского на собственно литературу, то его можно свести к одной в высшей степени значительной ситуации. Оказалось, что литература может сама по себе даже без специальных социально-педагогических институтов и инструментов непосредственно влиять на дела людей. Вовсе не обязательно, чтобы литературное произведение преподавали в школе или широко издавали, чтобы представленные в нем человеческие коллизии вдруг начали во множестве воспроизводиться, меняя сам состав духовной и социальной жизни. Более того, очень часто попытки общества или государства исключить подобное «заражение» духовной атмосферы путем административных и даже юридических воздействий приводят лишь к еще большему усилению влияния запрещенных произведений. Здесь достаточно лишь вспомнить, что произошло с творчеством самого Достоевского, которое на некоторый срок было выведено коммунистическими властями из общественного обихода лишь для того, чтобы с еще большим, чем ранее, весом и влиянием укрепиться в культурной жизни после того, как в середине пятидесятых годов ХХ века, после смерти Сталина, Достоевского вновь разрешили к печатанию и обсуждению.
Надо также иметь в виду, что ощущение почти тотального духовного всесилия литературы распространилось и на других крупных поэтов и писателей, помимо Достоевского. Особенно это касалось религиозной и философской компонент литературного творчества, которые воспринимались в значительно усиленной степени на фоне прекращения нормального дискурса этого плана и в контексте постоянной полемики с ним.
Что же касается русского литературоведения, то здесь надлежит учесть два момента. Один из них – это влияние Октябрьской революции на диспозицию направлений в литературоведении. Второй связан с необычайным усилением роли теоретического языкознания в гуманитарных науках в первой четверти ХХ века. Оба эти момента будут сохранять свою значимость и далее по мере продвижения вглубь двадцатого века.
Теперь обратимся к Октябрьской революции и ее многообразным отражениям в культурной жизни России и, в частности, в литературоведении.
Как нам уже приходилось отмечать, почти вся русская наука и литература конца XIX и начала ХХ века, равно как и значительная часть символистской критики (Д.С. Мережковский, Ф.К. Сологуб, А.А. Блок и даже В.И. Иванов), смотрела на литературу как, в той или иной мере, на отражение эмансипации русского народа и русской жизни, связанной с так называемым «освободительным движением». Еще до Февральской революции 1917 года все эти поэты и писатели выражали в своих статьях о литературе чаяния скорейшего грядущего освобождения народа и родины от пут тирании. Таковы же были и позиции главнейших представителей тогдашнего литературоведения. Приведем в качестве иллюстрации цитату из публичного выступления Семена Афанасьевича Венгерова (1855–1920), человека, который объединял в себе выдающийся талант литературного критика и все достоинства современного ученого: тщательность, объективность, методологическую достоверность и умение предвидеть пути развития науки. Вот что, в частности, сказал С.А. Венгеров во время своего выступления 22 октября 1911 года на праздновании столетнего юбилея Общества любителей российской словесности:
«Лучшее, что есть в русской литературе, то, чем она так сильна, то, в чем действительный источник ее обаяния и очарования, – это, напротив, отказ от прав, уже приобретенных, от преимуществ, прочно установленных и бесспорных. “Кающийся дворянин” и равный ему по социальному положению интеллигент-разночинец, желающие искупить перед народом вину вековой привилегированности, – вот что окрашивает русскую литературу с первых шагов ее сознательного существования, когда она перестала быть одним из предметов придворного обихода, и от воспевания высокоторжественных дней и иллюминаций перешла к темам, ею самой выбранным.
На заре этого перехода к свободной сознательности дворянин Радищев получает смертный приговор за то, что с неслыханной резкостью подымает голос в пользу закрепощенного крестьянства. И бунт этого дворянина против прав дворянства не только не возмутил классового чувства членов его сословия, а, напротив того, в самых чутких, то есть наиболее драгоценных для культурного преуспеяния элементах, породил к себе уважение величайшее. Вместе со всем кругом деятелей декабризма, юноша-Пушкин пламенно мечтает о том, чтобы пало рабство, то есть чтобы дворянство лишилось главной своей социальной опоры, а через двадцать лет на арену литературы выступит новое поколение баричей, которое все, в полном составе, дает Аннибалову клятву не успокоиться до тех пор, пока с лица земли русской не будет вырвано с корнем то, что было таким злом для других, но таким благом для них. А когда с наступлением, после крымского разгрома, лучших времен, придет пора практического осуществления исконных его мечтаний, это же самое поколение баричей без всякой горечи пропоет отходную дворянским гнездам и в лице Обломова покажет полное банкротство своего сословия.
В 60-х годах, вперемежку с кающимся дворянином, видное место в обществе и в литературе займет непривилегированный интеллигент-разночинец. Но не будет он иметь повода и в малейшей степени испытать на себе социальное неравенство. Потому что, при бедности нашей интеллигентными силами, пред ним широко и гостеприимно раскроются двери личного преуспеяния, под условием, конечно, что он не примкнет к элементам беспокойным. Но проблема совести, проблема подчинения личного блага благу общему окажется для него столь же жгучей, как и для кающегося дворянина, и пойдут они оба по одному и тому же пути. И наступит в 70-х годах пора чисто-религиозного народолюбья, когда народное благо станет божеством, для которого не будет жаль никаких жертв. И так будет безграничен этот порыв самопожертвования, что старый постепеновец Тургенев преклонится пред ним в немом благоговении.
А в конце века мир будет потрясен небывалым зрелищем: один из величайших художников всех времен и народов так глубоко задумается над вопросом о социальной справедливости, что откажется от своего высокого искусства, объявит войну всем былым верованиям и провозгласит полный разрыв с старым укладом жизни.
До него личность у нас чувствовала себя в укладе жизни и в ее быте или в противоречии с этим укладом и бытом, будь то единичный спор и поединок, как у Алеко и Печориных, или бунт скопом и выступление целой фаланги, как у наших поборников общественной правды и гражданской свободы. Но мы не знали ни человека из подполья, ни сверхчеловеков, вроде Раскольникова и Кириллова, представителей идеалистического индивидуализма, центральных солнц вселенной на чердаках и задних дворах Петербурга, личностей-полюсов, вокруг которых движется не только весь отрицающий их строй жизни, но и весь отрицаемый ими мир – и в беседах с которыми по их уединенным логовищам столь многому научился новоявленный Заратустра. Мы не знали, что в этих сердцах-берлогах довольно места, чтобы служить полем битвы между Богом и дьяволом, или что слияние с народом и оторванность от него суть определения нашей воли-веры, а не общественного сознания и исторической участи. Мы не знали, что проблема страдания может быть поставлена сама по себе, независимо от внешних условий, вызывающих страдание, ни даже от различения между добром и злом, что красота имеет Содомскую бездну, что вера и неверие не два различных объяснения мира, или два различных руководительства в жизни, но два разноприродных бытия. Достоевский был змий, открывший познание путей отъединенной, самодовлеющей личности и путей личности, полагающей свое и вселенское бытие в Боге. Так он сделал нас богами, знающими зло и добро, и оставил нас, свободных выбирать то или другое, на распутье.
Чтобы так углубить и обогатить наш внутренний мир, чтобы так осложнить жизнь, этому величайшему из Дедалов, строителей лабиринта, нужно было быть сложнейшим и в своем роде грандиознейшим из художников. Он был зодчим подземного лабиринта в основаниях строящегося поколениями храма; и оттого он такой тяжелый, подземный художник, и так редко видимо бывает в его творениях светлое лицо земли, ясное солнце над широкими полями, и только вечные звезды глянут порой через отверстия сводов, как те звезды, что видит Дант на ночлеге в одной из областей Чистилища, из глубины пещеры с узким входом, о котором говорит: “Немногое извне доступно было взору, но чрез то звезды я видел и ясными, и крупными необычно”»[10].
В том видении Достоевского, которое мы находим у Вячеслава Иванова, можно выделить некоторые особенности: Вячеслав Иванов помещает Достоевского в целый ряд вершинных творцов человеческого духа, среди которых Жан-Жак Руссо, Шиллер, Гете, и, возвращаясь к прошлому, Гомер, Эсхил, Платон, Данте. Таким образом выстраивается непрерывная традиция эволюции духовного постижения, в которой литературное творчество занимает первенствующее место. Эта традиция ценна сама по себе как путь самореализации человеческого духа, но она представляется Ивановым как непосредственно граничащая с другим важнейшим его направлением и постоянно его воплощающая, – речь идет о традиции религиозного деяния, в которой рядом выступают такие явления, как древнеиндийская религиозная мудрость, откровения древних персов, религиозные постижения эллинистической гностики – вплоть до явления Христа. Достоевский предстает под пером Вячеслава Иванова как один из глубочайших религиозных деятелей. Эта последняя линия, реализующая во всей полноте стремления «новой религиозности», находит свое выражение, согласно Вячеславу Иванову, в чисто словесном творчестве: Достоевский изобретает для целей своего религиозного деяния новую литературно-творческую форму – «роман-трагедию». Соответственно, роман-трагедия Достоевского прямо наследует всем формам религиозного словотворчества. Наконец, все эти религиозные, связанные друг с другом аспекты познания Достоевского прямым образом оказываются связанными как с формирующимся в те же годы, когда Вячеслав Иванов работал над своим трудом о Достоевском, русским литературоведением, влияют на него прямо или адверсариально (то есть посредством отталкивания), так и с самой актуально творящейся русской (и не только русской!) литературой.
Что касается влияния познания Достоевского на собственно литературу, то его можно свести к одной в высшей степени значительной ситуации. Оказалось, что литература может сама по себе даже без специальных социально-педагогических институтов и инструментов непосредственно влиять на дела людей. Вовсе не обязательно, чтобы литературное произведение преподавали в школе или широко издавали, чтобы представленные в нем человеческие коллизии вдруг начали во множестве воспроизводиться, меняя сам состав духовной и социальной жизни. Более того, очень часто попытки общества или государства исключить подобное «заражение» духовной атмосферы путем административных и даже юридических воздействий приводят лишь к еще большему усилению влияния запрещенных произведений. Здесь достаточно лишь вспомнить, что произошло с творчеством самого Достоевского, которое на некоторый срок было выведено коммунистическими властями из общественного обихода лишь для того, чтобы с еще большим, чем ранее, весом и влиянием укрепиться в культурной жизни после того, как в середине пятидесятых годов ХХ века, после смерти Сталина, Достоевского вновь разрешили к печатанию и обсуждению.
Надо также иметь в виду, что ощущение почти тотального духовного всесилия литературы распространилось и на других крупных поэтов и писателей, помимо Достоевского. Особенно это касалось религиозной и философской компонент литературного творчества, которые воспринимались в значительно усиленной степени на фоне прекращения нормального дискурса этого плана и в контексте постоянной полемики с ним.
Что же касается русского литературоведения, то здесь надлежит учесть два момента. Один из них – это влияние Октябрьской революции на диспозицию направлений в литературоведении. Второй связан с необычайным усилением роли теоретического языкознания в гуманитарных науках в первой четверти ХХ века. Оба эти момента будут сохранять свою значимость и далее по мере продвижения вглубь двадцатого века.
Теперь обратимся к Октябрьской революции и ее многообразным отражениям в культурной жизни России и, в частности, в литературоведении.
Как нам уже приходилось отмечать, почти вся русская наука и литература конца XIX и начала ХХ века, равно как и значительная часть символистской критики (Д.С. Мережковский, Ф.К. Сологуб, А.А. Блок и даже В.И. Иванов), смотрела на литературу как, в той или иной мере, на отражение эмансипации русского народа и русской жизни, связанной с так называемым «освободительным движением». Еще до Февральской революции 1917 года все эти поэты и писатели выражали в своих статьях о литературе чаяния скорейшего грядущего освобождения народа и родины от пут тирании. Таковы же были и позиции главнейших представителей тогдашнего литературоведения. Приведем в качестве иллюстрации цитату из публичного выступления Семена Афанасьевича Венгерова (1855–1920), человека, который объединял в себе выдающийся талант литературного критика и все достоинства современного ученого: тщательность, объективность, методологическую достоверность и умение предвидеть пути развития науки. Вот что, в частности, сказал С.А. Венгеров во время своего выступления 22 октября 1911 года на праздновании столетнего юбилея Общества любителей российской словесности:
«Лучшее, что есть в русской литературе, то, чем она так сильна, то, в чем действительный источник ее обаяния и очарования, – это, напротив, отказ от прав, уже приобретенных, от преимуществ, прочно установленных и бесспорных. “Кающийся дворянин” и равный ему по социальному положению интеллигент-разночинец, желающие искупить перед народом вину вековой привилегированности, – вот что окрашивает русскую литературу с первых шагов ее сознательного существования, когда она перестала быть одним из предметов придворного обихода, и от воспевания высокоторжественных дней и иллюминаций перешла к темам, ею самой выбранным.
На заре этого перехода к свободной сознательности дворянин Радищев получает смертный приговор за то, что с неслыханной резкостью подымает голос в пользу закрепощенного крестьянства. И бунт этого дворянина против прав дворянства не только не возмутил классового чувства членов его сословия, а, напротив того, в самых чутких, то есть наиболее драгоценных для культурного преуспеяния элементах, породил к себе уважение величайшее. Вместе со всем кругом деятелей декабризма, юноша-Пушкин пламенно мечтает о том, чтобы пало рабство, то есть чтобы дворянство лишилось главной своей социальной опоры, а через двадцать лет на арену литературы выступит новое поколение баричей, которое все, в полном составе, дает Аннибалову клятву не успокоиться до тех пор, пока с лица земли русской не будет вырвано с корнем то, что было таким злом для других, но таким благом для них. А когда с наступлением, после крымского разгрома, лучших времен, придет пора практического осуществления исконных его мечтаний, это же самое поколение баричей без всякой горечи пропоет отходную дворянским гнездам и в лице Обломова покажет полное банкротство своего сословия.
В 60-х годах, вперемежку с кающимся дворянином, видное место в обществе и в литературе займет непривилегированный интеллигент-разночинец. Но не будет он иметь повода и в малейшей степени испытать на себе социальное неравенство. Потому что, при бедности нашей интеллигентными силами, пред ним широко и гостеприимно раскроются двери личного преуспеяния, под условием, конечно, что он не примкнет к элементам беспокойным. Но проблема совести, проблема подчинения личного блага благу общему окажется для него столь же жгучей, как и для кающегося дворянина, и пойдут они оба по одному и тому же пути. И наступит в 70-х годах пора чисто-религиозного народолюбья, когда народное благо станет божеством, для которого не будет жаль никаких жертв. И так будет безграничен этот порыв самопожертвования, что старый постепеновец Тургенев преклонится пред ним в немом благоговении.
А в конце века мир будет потрясен небывалым зрелищем: один из величайших художников всех времен и народов так глубоко задумается над вопросом о социальной справедливости, что откажется от своего высокого искусства, объявит войну всем былым верованиям и провозгласит полный разрыв с старым укладом жизни.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента