…Ачто это я, и вправду, никогда Жуке веера не привозил, спохватился он весело. Шали там дурацкие, сувениры какие-то, брошки-бусы. А вот веер – ни разу. Думал – банальность, пошлость цыганская, – и зря. В такую жару старуха хоть ветерка себе на нос навеет.
   На развилке он свернул вправо, к морю, проехал метров двести по узкой грунтовой дороге до бугристой, в рытвинах, площадки, припарковался и вышел. Этот полудикий пляж недавно облагородили, оградили штакетником из прутьев, сколотили дощатый настил до самой воды. А заброшенное кафе-стекляшку прибрало к рукам какое-то предприимчивое восточное семейство.
   И сейчас тут дивный оазис – да и долго ли у нас соорудить благословенный рай Магриба: разбросали цветастые подушки по деревянным лавкам, расставили стеклянных вазочек по пластиковым столам, развесили по стенам расшитые бисером лоскутные покрывала с зеркальцами. Главное, чтоб поярче-позвончее, позабористей, ведь тон здесь задает самое большое и блескучее, самое сине-зеленое, самое зеркальное вдоль берега покрывало…
 
   – …но очень горячий! – Он строго поднял палец, и парень ушел варить кофе. А он, наконец, включил беспрестанно голосящий мобильник.
   – Ты в аэропорту? – Ирина.
   – Да, дорогая. Прости, не слышал звонка в этом шуме. Прохожу паспортный контроль…
   Он, щурясь, глядел, как в проеме распахнутого окна искристо полыхает тяжелая глицериновая шкура воды.
   – Я вроде хамила тебе утром? – неуверенно осведомилась она.
   Он улыбнулся, так, чтобы она эту улыбку услышала…
   – Никогда и ни за что! – проговорил твердо. – Ты самая нежная и трепетная. Ты знаешь, кто? Моя «палома бланка».
   – Что-что?! Чудила, какой еще поломанный бланк?
   – «Blanca paloma», любовь моя, по-испански значит – «белая голубка»…
   Не переставая улыбаться, он кивнул парню, молча благодаря за принесенный кофе, и пальцами, собранными щепотью, показал, чтобы тот принес орешков или чего-то такого…
   – Но это словосочетание – paloma blanca, – ты слышишь меня? – имеет еще и религиозный смысл. В народе так называют образ Богородицы из городка Росио, недалеко от…
   – Ну-у-у… пошли-поехали куплеты тореодора.
   – …недалеко от Севильи. Туда каждой весной, где-то в мае-июне, на «Пентекостес», это Пятидесятница, идут паломники. Целые процессии. И знаешь, очень эффектное зрелище: все в национальных костюмах, танцуют, песни поют – «севильянас», флейты тоненько так вьются, барабаны отчебучивают: тр-р-р-р-р… тр-р-р-р-р… тра-та-та-та-та!..
   – Да ладно тебе, – довольно проговорила она. – Я здесь распаренная. Сейчас на массаж позовут. Черт с тобой, лети в свою Испанию…
   Он закрыл мобильник и пригубил обжигающий и тягучий, лучший на свете кофе. Вспомнил нахохленную под дождем птичку в пейзаже Фалька. Изящный штрих. Его улыбка, ненужное ухарство, конечно, рискованная игра. Но и – тайное рабочее клеймо.
   Ох, доиграешься ты, дон Саккариас, со своими белыми голубками, – то и дело повторяет ему Марго, энергично потряхивая рыжей гривой и тройным подбородком.
   Он глядел на дружные вспышки длинных солнечных игл в вязкой синеве моря и ощущал изнеможение и счастье – похожее на то, какое в молодости испытывал только с самыми любимыми женщинами, и какое, вероятно, испытывают большие артисты после блистательных премьер. Изнеможение, счастье и гордое чувство владения чем-то сокровенным: крошечной, но великой частицей гения человеческого…
   Деньги тут ни причем. Возможно, грядущий Мессия, возродив мертвых, будет так же опустошенно счастлив… А вы, Роберт Рафаилович, вы счастливы там, в запредельных своих ипостасях? Ведь сегодня родился ваш новый шедевр, каждый квадратный сантиметр которого неопровержимо свидетельствует о вашем авторстве. Отныне он существует и будет существовать всегда – пусть сначала в частной коллекции, на вилле уважаемого Владимира Игоревича. Но рано или поздно детишки-внуки выставят картину на аукцион, непременно выставят, ведь к тому времени (когда не только вдовица-адвокатица в мир иной укатится, а я и сам уже буду тереть негасимые краски из пигментов райского сада), – к тому времени Фальк поднимется в цене на сотни тысяч веселых евриков, и уж это будет подлинный Фальк с натуральной историей.
   И вот тогда, ангел мой, хранитель, покровитель целой стаи белых голубок, выпущенных моею рукой, – тогда пошли удачи в торгах на том далеком аукционе эксперту какого-нибудь достойного музея.
   Он кивнул пареньку, и тот направился к кассе – выбивать счет.

2

   Минуя Маале-Адумим – белый зубчатый гребешок на темени высокого холма – и оставив Иерусалим слева, он промчался новым шоссе по дну ущелья Сорек, взмыл на вершину, где оно сливалось с главным шоссе на Тель-Авив, и продолжал двигаться в сторону аэропорта Иерусалимским коридором. Однако на развязке Шореш свернул направо, после стекляшки «Макдоналдса» – налево, въехал в поселок и узкой длинной улицей (тут вечно бродили коты, собаки, панически-злобные, с витражными хвостами декоративные петухи и даже павлины) медленно стал подниматься в гору.
   Центральная улица богатого поселка была террасно застроена виллами, как обычно в гористой местности: слева дома возвышались в два, а то и три этажа, справа над оградами едва виднелись крыши вилл, уходящих под гору еще двумя этажами. И справа и слева поверх заборов вздымались колючие лапти кактусов и пышными лианами свешивались бугенвиллеи разных оттенков розово-красного, желтого, лилового. От этих цветных пятен, от черепичных крыш под синим вздыбленным, со сметанными островками небом, глазу становилось безотчетно весело.
   Чем выше, тем улица виляла все кудрявей. Совершила два плавных пируэта, образованных новыми виллами – из темно-розового и желтого иерусалимского камня, – вывела на прямой участок дороги и минуты полторы тянулась всё вверх и вверх, вдоль самой кромки обрыва; наконец, нырнула вправо, где споткнулась и разлеглась небольшим грунтовым пятачком перед деревянным, крашенным темной охрой забором, за которым, казалось, не было ничего, кроме ущелья.
 
   Впрочем, конечно же, было.
   Он вышел из машины и открыл багажник. Молния чемодана вновь раззявила щель, из которой был извлечен и отправлен в карман брюк все тот же, продремавший мирное рождение Венеры, бездельник «глок».
   Повозившись, как обычно, он открыл амбарный замок на калитке, – старый арабский замок с мордой полу-человека, полу-льва: изумленно вопящая пасть являла собой допотопную скважину, и вряд ли у кого нашлась бы отмычка от такого иранского прадедушки. Вошел внутрь, причем замок совершил тот же путь и повис теперь на таких же скобах с другой стороны калитки – деревянной и ветхой на вид, выкрашенной откровенно халтурной рукою в тот же цвет тошнотворной охры.
 
   Здесь начинался небольшой, неприбранный, но отрадный сад: несколько мандариновых, три апельсиновых и пять лимонных деревьев, высаженных вдоль грунтовой дорожки, на которой вразброс, хотя и последовательно-поступательно были положены разномастные плитки, какими в этой стране выкладывают полы: частью серо-крапчатые, частью кофейного цвета, с некоторым даже узором. Все явно стащенное с ближайших строек. На случай дождя.
   А дальше, вернее, глубже виднелся одноэтажный дом с террасой, к которой вели три каменных ступени – и среднюю было бы недурно подровнять цементом. Этот старый каменный дом за годы приобрел обманчиво-сиротливую внешность то ли сарая, то ли амбара, какую имеют многие здешние дома времен Британского мандата.
   Внутри такие каменные сундуки неожиданно раскрываются просторными залами с мощными белеными стенами и арочными перекрытиями высоких потолков; они отлично держат тепло зимой и прохладу летом. И для полноты счастья надо только, чтобы Нахман, у которого уже лет десять Кордовин снимал этот дом, решился, наконец, его продать. Но у Нахмана подрастали два внука, и старый хрыч уперся, полагая, что оставит халупу в наследство пацанам.
   Ни одна душа, кроме старого Нахмана, не знала о существовании в его жизни этого убежища. Ну а Нахман ничего не знал о докторе Кордовине. Ничего, кроме русского слова «датча», которому его научил при подписании договора десять лет назад сам Заккарья, сукин ты сын.
   Друзей, гостей, коллег, коллекционеров и женщин доктор Кордовин принимал по своему адресу, в скромной, но элегантной двухкомнатной квартире в иерусалимском районе Сен-Симон.
 
   Ах, черт, перечисляя растительность сада, мы забыли про высокие простоволосые сосны по всему периметру забора, отчего земля во дворе пружинила слоем сухих игл, а главное, про два гранатовых деревца у самой террасы. Одно из них прятало в ветвях три с осени забытых плода, разных по цвету: два пепельно-пурпурных, с вдавленными щеками, и один – цвета насыщенного краплака. Надо бы ветви подвязать, озабоченно подумал Кордовин, поднимаясь по ступеням террасы. Ну, это уже после, после…
   С минуту он прислушивался к тишине внутри дома, наконец, раскупорил еще один, не менее диковинный и старый арабский замок – на сей раз в виде полу-осла, полу-пантеры (уклончивая недосказанность Востока), – замок еще более сложной конструкции, чем тот, на калитке: в пасть осла-пантеры вставлялся длинный кинжал, который захлопывался – о, как трудно объяснить на пальцах – при помощи замкнутого и выдвигавшегося из задницы осла-пантеры хвоста.
   Войдя внутрь, задвинул на двери засов, простой и брутальный железный штырь на манер средневековых, сработанный в одной из мастерских Старого города, где хитроумные умельцы лудят и паяют древние монеты времен Второго храма, оправляют в серебряные оклады щепочки от подлинного Святого распятия и старят лоскутья подлинной Туринской плащаницы.
   Ну, вот и славно.
   Впереди у него было несколько часов глубокого тишайшего одиночества.
* * *
   Внутри дом являл собой довольно странное для европейского глаза, но здесь привычное пространство: прямоугольную комнату метров в тридцать, с тремя высокими, забранными решеткой стрельчатыми окнами против входной двери. Назначение решетки представлялось неясным, так как среднее из окон оказывалось дверью в смежное помещение, большое и очень светлое – сюда из него доплескивал сквозной зеленоватый свет – от лесистого склона за следующими наружными окнами…
   Помимо одинокого топчана и бамбукового кресла-качалки, да еще такого же бамбукового столика со стопкой книг, увенчанной яблочным огрызком, здесь ничто не напоминало человеческое жилье. Скорее, это был склад товаров неопределимого рода производства. Один из тех чуланов, куда годами сваливают и стаскивают самые разные вещи.
   Тут штабелями стояли старые рамы, подрамники, планшеты и деревянные планки, рулоны холстов и бумаги, коробки без этикеток, картонки разных размеров и форм, ящики со всеми видами гвоздей. Вдоль стен тянулись какие-то бутыли и пластмассовые канистры; прямо на полу громоздились башни аукционных каталогов за несколько лет и стопка справочников красочной фирмы «Кремер».
   В углу развалилась большая плетеная корзина с луком и чесноком, добавляя к устойчивому запаху скипидара, клея, лаков, старого дерева и старых холстов свою суховато-терпкую компоненту… В довершение картины пузатый бумажный мешок кошачьего корма венчал пирамиду из двух дощатых ящиков, набитых обыкновенными булыжниками.
   Гора драпировок заваливала кресло, атрибутировать которое псевдо-антикварным (такой мебелью во множестве торгуют на улочках Шука Пишпишйм, блошиного рынка в Яффо) оставалось только по изысканной витой ножке, кокетливо глядящей из-под складок бурого пледа.
   Была еше газовая плита в углу и нечто вроде кухонного шкафчика, на боковой стенке которого висела целая коллекция разновеликих турок, или, по-здешнему, джезв, для любой компании, хотя компанию составлял себе в этом доме один лишь человек – он сам; даже Нахман не смог бы попасть в свой дом, да он и не особо совался: сукин ты сын Заккарья всегда платил за год вперед и на стук в калитку не отзывался.
 
   Но стоило приблизиться к стеклянной двери в соседнее помещение и заглянуть туда через решетку, взору открывались совсем иные пространства.
   Тремя ступенями ниже (склон горы уводил за собой эту, слегка утопленную часть дома) раскинулась великолепная широкая зала с аркадой огромных, во всю стену, полукруглых окон, глядевших в лесистое ущелье. И там, за вершиной ближайшей горы, акварельно-туманно проступали другие гребни, с рассыпанной по ним красной черепицей крыш окрестных кибуцев и поселков, вроде Шореша.
   И вот в этой-то зале – а дверь в нее оберегалась пуще входа в сераль: надо было наклониться и пошарить, как следует, в корзине с луком и чесноком, нащупать на дне, среди сухой и ломкой, цепляющей пальцы шелухи, ключ от решетки, – в этой зале царил отменный порядок, хотя вокруг широкого – в четыре квадратных метра – стола со столешницей из полированного здешнего камня, были произвольно расставлены:
   верстак с набором столярных инструментов;
   фундаментальный мольберт с винтовым подъемником;
   открытый этюдник с выскобленной до яичного блеска палитрой и странные козелки, вокруг которых установлены были два голенастых, как аисты, подвижных софита-рефлектора.
 
   Вдоль стен располагались три разновеликих шкафа.
   За стеклянными дверцами первого, лабораторного по виду, выстроилось несметное множество банок, колб, бутылок и склянок, а также коробок с тюбиками разных размеров.
   На внутренней стороне дверей второго шкафа – высокого и просторного, как платяной, – в специальных гнездах сидели различные инструменты: кисти, ножи, мастихины, скальпели, пинцеты, молотки и ножницы, щипцы, железные линейки, палитры и еще десятка два предметов необъяснимого назначения. В этом шкафу хранились на полках: утюги чугунные и электрические, электрошпатель, аэрограф с компрессором для распыления лака, лампа-лупа, микроскоп, дорогие фотоаппараты с несколькими объективами. Наконец, портативный рентгеновский аппарат и пылесос.
   Третий шкаф своей глубиной напоминал скорее огромную тумбу без полок, в которой рядком стояли несколько холстов на подрамниках.
 
   Окна в этой зале не нуждались в решетках, вряд ли кто смог бы сюда подняться снизу: дом даже слегка нависал над обрывом, создавая иллюзию вплывающей в ущелье каравеллы. Перед окнами можно было стоять часами…
   Склоны гор – и этой, на вершине которой двумя широкими скобами уселся дом, и той, что напротив, – не были засажены, как повсюду в окрестностях, скучными соснами. На их древних, разровненных и подпертых рядами камней, террасах, в вечном движении пребывали беспокойные кроны олив. И когда налетал внезапный шквал ветра, серебристые эти кроны рокотали партитами Баха.
* * *
   Времени до полета оставалось все еще достаточно, во всяком случае, вполне достаточно для тех нескольких дел, которые надо было непременно завершить.
   Для начала он включил кондиционер, переоделся в старый спортивный костюм, вынул из шкафа и надел длинный, как у официантов, фартук; снял стоявшую на мольберте картину и перенес ее на козелки, положив лицевой стороной вверх.
   Из шкафа со стеклянными дверцами достал вату, баночку с лаком, склянку с пиненом, бутыль скипидара и компрессор с аэрографом. Все это выставил рядком на столе. Затем минут пять подготавливал работу: разводил лак пиненом, возился с компрессором, проверяя на листе бумаги равномерность распыления.
   В древности иконописцы лакировали иконы, растирая ладонью и тонко разравнивая по дереву небольшое количество олифы: мастер использовал тепло руки, чтобы лак дольше сохранял подвижность. Иногда между первым и заключительным покрытием проходили недели и месяцы, а то и годы. И первая лаковая пленка должна быть как можно тоньше, тогда остается возможность «нагнать» лак постепенно, дабы места тонировок по фактуре не отличались от авторской живописи.
   Первый слой лака на этой картине просыхал здесь сутки, в прохладной тишине дома. Ну, а сейчас… сейчас мы добавим красавице еще один покров невесомой кисеи…
   Закончив распыление, он несколько мгновений стоял над полотном в полусогнутом положении, напряженно – против света – вглядываясь в каждый сантиметр поверхности холста, отсматривая – нет ли пропусков в покровном слое.
   Недурно, недурно… Оставим-ка ее с полчаса вздыхать в прозрачном коконе, когда она замирает, стынет… и вдруг сама обнаруживает, что запеленута отныне тончайшими покровами.
   Наконец он разогнулся, и ватой, обильно смоченной в скипидаре, стал тщательно протирать руки…
 
   На картине был изображен берег моря, одно из тех безмятежных курортных местечек, каких много на Лазурном берегу в районе Ниццы или Антиба.
   На переднем плане в сквозистой голубоватой тени от тента, что заглядывал в картину слева краешком синего подола, стоял деревянный обшарпанный стол, по которому разбросаны были несколько яблок. В простой стеклянной вазе млел на жаре букет мелких полевых цветов. Полоски берега и моря на заднем плане сияли под полуденным солнцем, в волнах воздевали руки две купальщицы. Морская лазурь и желтый комковатый песок составляли основной цветовой контраст полотна; этот живописный аккорд более плотно повторяли желтые бока яблок и приглушенные блики на теневой поверхности стола, где в голубоватой тени на переднем плане – над свежесрезанной половинкой яблока – угадывались клюв и круглый глаз прилетевшей белой голубки.
   Вся картина была пронизана светом, прописана множеством прозрачных слоев; всё на холсте – и предметы и люди, и освещенные и затененные места, – всё купалось в той невесомой световоздушной дымке, что зависает летним полднем над любым морским побережьем.
   И если бы гипотетический зритель всмотрелся, он без особого труда смог бы разобрать в правом нижнем углу холста подпись живописца: «M. Larionov» – маленькими колченогими буковками, столь характерными для подписи знаменитого художника.
   Картина была завершена, и вот уже покрыта слоем лака… но не готова. То есть она могла бы украсить собой любую выставку и стену любого музея… но не была готова зажить реальной подлинной жизнью: еще не придумана была, не найдена история находки, не выбраны приемные родители, не намечен покупатель. Три-четыре года пройдут, пока усядется живописный слой…Три-четыре года, в течение которых будут выплетаться искусные узоры случайных встреч и любопытных знакомств, вестись переписка с владельцами, осуществляться медленные рокировки на шахматной доске обстоятельств. Плавная паванна, его любимый период сотворения мифа, как микроскопический скол сотворения мира: созревание ситуации, наполнение картины плотью и кровью судьбы.
   Да-да: «и вдохнул дыхание жизни в ноздри ея…».
   Все еще было у нее, у воздушной красавицы, впереди…
 
   Он вспомнил сегодняшнюю удачу с Фальком. Увы, отнюдь не всегда так просто, так чудесно просто складываются биографии картин. Там сразу повезло: едва он увидел дилетантский пейзаж над кроватью вдовицы-адвокатицы (случайный заезд в Рамат-Ган, Ирина упросила заглянуть к старой милой даме, у которой она в первые годы снимала комнату), – как только он узрел эту жалкую попытку неизвестного любителя – но год, но холст! – он немедленно запустил проект.
   Сейчас перед ним возникла квартира в Рамат-Гане, от затхлого старческого запаха которой под конец посещений его уже мутило. А вдова, со своими нескончаемыми просьбами и претензиями – в последние недели перед унесением ног она его даже в магазин за картошкой гоняла, – вызывала жгучее желание свинтить ее седую головенку набок. Чтобы втемяшить название картины в эту головенку, ему пришлось повторять его в бесконечных беседах раз восемьсот.
   «У вас такая о-ча-ровательная улыбка, Захарик…» Это десятки разнонаправленных действий, похожих на мельчайшие движения распяленной пятерни кукловода, с привязанными к каждому пальцу нитями, благодаря которым арлекин одновременно топает ножкой, вертит головой, бренчит на струнах гитары и раскрывает рот: картинку надо выцыганить так, чтобы адвокатица не уперлась каракатицей; временами звонить Морису, намекая, что нащупанный им, Кордовиным, неизвестный Фальк вот-вот попадет к нему в руки, и можно присматривать клиента… Наконец, долгая мучительно-сладостная работа над самой картиной, когда ты не то что погружен в манеру художника, не то что живешь ею, а просто становишься им, этим единственным мастером, с его единственным стилем, его взглядом на свет и предметы, в которых свет этот преломляется, способом держать кисть или мастихин, привычкой работать только в утренние или полуденные часы… – одним словом, когда ты, подобно Всевышнему из космогонической теории кабаллы, сжимаешься и умаляешься сам в себе, дабы освободить место рождению новой сущности…
 
   Со двора донесся сдвоенный кошачий вопль.
   Ага, Чико заявился – как это он безошибочно чует его приезды! – а по пути не отказал себе в развлечении задраться с каким-то прохожим господином.
   Взбежав по ступенькам в первую комнату, он отодвинул засов и выглянул наружу.
   Во дворе намечалось шикарное сражение: его Чико, матерый черный котище, стоял нос к носу с рыжим выскочкой; оба остервенело огуливали себя хвостами и взревывали – сиплым тенором и колоратурным сопрано – в малую терцию, забираясь в голосовом поединке все выше и выше, нагнетая истерическое напряжение, срываясь на визг. Оба противника дрожали от ненависти, и ни один не решался напасть.
   Первым не выдержал эксперт международного класса.
   – Дерись!!! – пронзительно крикнул он, присев и уперев ладони в колени. – Дерись, падла!!!
   Оба кота, как по свистку судьи, взвыли, подпрыгнули и, сплетясь в воздухе, вместе рухнули на землю.
   И еще минут пять они взлетали, сшибаясь и мерзко вопя под азартные крики: «Дери его!!! Рви его, гада!!!» – пока все не устали…
   Наконец рыжий потрусил восвояси, утробно завывая и волоча разодранный хвост. Чико, шатаясь, прибрел к довольному хозяину.
   – Ну, что, – спросил тот. – Что, разбойная твоя рожа? Понял, как достается победа?
   Отворил дверь и впустил кота в дом.
   Та комната, которую с полным правом можно было назвать кладовой, видимо, была известна коту досконально. Во всяком случае, он безошибочно нашел в углу пустую миску, и принялся мордой возить ее по каменному полу, пока хозяин доставал катышки сухого корма из большого бумажного мешка и наливал в другую миску воду.
   Затем Чико разбирался с едой – не так уж чтоб судорожно чавкая от жадности, – все же по округе было много изобильных помоек, а Чико, похоже, собирал дань с окрестных котов, то есть был местным цыганским бароном.
   Хозяин в это время варил себе кофе на плитке.
   В холодильнике был обнаружен приятный сюрприз – забытая нераспечатанная пачка нарезки; и оба кота – один, сидя в кресле-качалке, другой, ошиваясь внизу, с опасностью угодить под мерно скрипучий бамбуковый обод, – недурно перекусили: когда еще дождешься того самолетного харча, рассудительно проговорил старший…
   Он слегка сомлел от кофе и незаметно для себя самого задремал, все реже поскрипывая креслом и уже не чуя, как мягко вспрыгнул к нему на колени Чико, свернулся на фартуке и тоже затих…
   Где-то в нижних дворах дурным заполошным голосом крикнул павлин, ему дружно ответили собаки, перебрасываясь лаем через заборы… Проехала машина, и снова все стихло – сюда не доносился шум дороги.
   Еще минут через пять свет в комнате стал тускнеть, меркнуть… померк, сгустился дремотный сумрак, лишь из больших окон нижней залы, мастерской, бледным ручейком истекал уходящий день.
   …Тогда вошла мама, кутаясь в накинутую на плечи веселую свою кофту – зеленую, с желтыми цветочками по вороту и подолу, – вышла из сумрака, подошла близко-близко, подула сыну на лоб, как всегда, когда будила, и позвала, тихонько смеясь:
   – Забывака… забы-ва-а-ка…
   Он проснулся, но глаза не открыл, безуспешно пытаясь удержать теплое дыхание с легким ароматом ее любимых тыквенных семечек и безалаберный смех…
   Не было случая, чтоб она не напомнила ему о дате, если он забывал. Умница мама…
   (Что с того, что у этой девки золотая голова, повторял с горечью дядя Сёма, если она шалава, шалава и есть!)
   Сегодня была годовщина ее смерти.
   Он согнал Чико с колен, поднялся и нащупал в шкафчике спички и толстую поминальную свечу. Медленно запалил ее в густых сумерках: как быстро все же темнеет здесь, в горах… Огонек пыхнул и встал, ровно-весело подрагивая, готовый держать вахту целые сутки.
 
   И как всегда, безмятежный этот огонек занялся неукротимым пламенем того погребального костра в углу двора, где после маминой смерти они с дядей Сёмой жгли ее смертное ложе: все эти окровавленные простыни, подушки, покрывало… и взлетающие перья горели адским пламенем в причудливом растрепанном вихре огня, взметались и улетали ввысь… Как твоя жизнь, мама…
   – Как вся ее жизнь, этой шалавы, шалавы! – крикнул дядя Сёма, и тогда он, мальчик, бросился на дядьку, сшиб его с ног, и они катались по земле и колотили друг друга, будто соперники, будто за живую дрались…
 
   Он установил свечу на плоской медной тарелке – так она мирно догорит себе, в тишине оставленного дома.