Но Сёма, во-первых, никогда Захара не жаловал, называл его гопником, и уверял, что застрелился тот, чтоб надо всеми посмеяться.
   «Ках-до-вин! – восклицал он. – Хусским, хусским стать хотел!» (Хотя ни сам Сёма, ни Захар – не картавили оба.) – «Как он красиво свою фамилию-то повернул, а?! Какой он Кордовин?! Был Кордовер, и есть Кордовер, как его дед-прохвост, „Испанец“ этот».
   «Почему – испанец?» – огорчалась Нюся, ей эта кличка казалась обидной. И Сёма отвечал в сердцах: «Да черт его знает!»
   (Дед Кордовина, это правда, был в Виннице пришлым, лихим и скрытным человеком с действительно скользящей фамилией – назывался так, как ему было удобно. Говорили, что приехал он из Одессы, а туда попал уж совсем из диковинных краев; ну, да это давняя история…)
   «Нет, – говорил Сёма с подавленной обидой, – то, что за ради семьи пустил себе пулю в лоб, это – молодец, это – уважаю. Но увераю вас… он при том хохотал!»
   Во-вторых, Сёма добровольно явился в военкомат в первый же день войны. Был он, между прочим, футболистом, и с парашютом прыгал целых восемь раз, так что, само собой, сразу попал на фронт, да еще в десантные части.
   А Нюся застряла в Виннице, в беспамятстве и ужасе. И когда 19 июля пришли немцы и начались облавы, она с большой семьей деда Рувима пряталась в подвале его дома, того, что дед Рувим построил в цветущие годы своей жизни, когда еще был известным сапожником-модельером, имел в подчинении трех мастеров и сам изготовлял индивидуальные колодки. (К нему приезжали строить обувку даже из Киева.) Дом был капитальный, фундамент из гранитных камней, добротная кирпичная кладка. И ледник был: зимами с Буга привозили на подводах лед.
   Вот в этом подвале и прятались. Спали в нишах, где раньше хранили картошку и морковь. Ужасно Нюся боялась за девочку, Риориту: двоюродная сестра Соня все твердила, что дитё выдаст всех криком, и что надо обезопаситься. Так что Нюся не спала совсем: боялась, что пока она задремлет, Соня задушит девочку своими сильными руками прирожденной прачки. Однажды привиделось в дремоте, как та выкручивает малышке шейку – тем же движением, каким выкручивают воду из пододеяльника, и Нюся заверещала во сне почище младенца. Но девочка оказалась чрезвычайно, пугающе умной – за все дни подвальной отсидки не издала ни звука, и хотя к тому времени уже начала говорить, умолкла совсем, надолго. Чуть ли не до конца войны.
   Так что когда возникла Клава – а та кормилась тем, что ночью переправляла евреев на румынскую территорию: доводила до моста и там передавала священнику, который дальше вел, и брала по-божески, не наглела, – Нюся бодро уложила манатки.
   В путь собралась вся семья, небольшая толпа голодранцев, – вот, опять ночной исход из Мицраима[9], опять бегство от нового фараона… Однако на середине пути, почти у самого моста, деда Рувима прихватила астма, которую он нажил, всю жизнь терзая легкие смрадом вонючих кож. Задыхаясь, он выкашлял:
   – Все, не могу больше, вернусь… Идите без меня.
   Соня ответила:
   – Ты что, папа, рехнулся? Никто уже никуда не идет, ша, мы вернемся все, не бросим же тебя.
   Все, сказала ей Нюся, но без меня. Перевязала покрепче на своем толстом животе шерстяным платком Риориту и зашагала в направлении моста.
 
   А те вернулись все, большая семья: Соня с мальчиками десяти и шести лет, бабушка Рахиль, инвалид детства дядя Петя, его жена Рива… Ну и дед Рувим, само собой.
   Вернулись все в подвал, в кромешную тьму, слабо колеблемую огоньком свечи, к бочке с квашеной капустой, накрытой каким-то большим и твердым, но холстяным на ощупь щитом, оставленным здесь зачем-то этим гопником-комиссаром Захаркой…
   Поначалу они продавали соседям оставшееся серебро; когда серебро кончилось, соседи выдали их полицаям.
   Это – всё. В смысле – и так далее.
 
   Но здесь необходимо отступление о геройской гибели деда Рувима. В одну из немногих оставшихся им ночей тот вылез из подвала – покурить. И услыхал женские крики о помощи. Немцы куда-то, впрочем, известно куда, волокли пойманную ими бабу. И дед Рувим, бесстрашный сапожник-модельер, бросился на крики. Ведь если женщина молит о помощи, мужчина не может покуривать в сторонке.
   Его пристрелили мгновенно, с первой пули, и тридцать лет спустя старый Глейзер показывал очередному маленькому гопнику-Захарке канализационный люк, на котором дед Рува лежал целые сутки…
   А Нюся с малышкой Риоритой уцелели в гетто Транс нистрии. Там выживали, не в пример другим подобным курортам: с начала 42-го узники стали получать продовольственную помощь международных еврейских организаций, да и кустарные промыслы в гетто были налажены. А Нюся рукастая была – и вязала, и корзины плела, и не уклонялась от тарзаньих ласк охранника Алексяну – просто надо было выжить и спасти дочь, и Нюся твердо решила выжить…

2

   …в отличие от Елены Арнольдовны, которая опустила руки и сдалась на милость судьбы сразу: например, на нервной почве обездвижела в первые же дни войны – сказалась старая травма позвоночника, – да настолько, что не смогла эвакуироваться с Кировским театром. Театр уехал в Молотов, где трудно, но благополучно пережил тяготы эвакуации, а Елена Арнольдовна бессмысленно ждала Нюсю, надеясь, что та скоро вернется, и при своей безусловной балдастости все же как-то устроит и организует нормальное существование.
   Первое время, пока не сгорели бадаевские склады, они с дочерью держались, хотя сразу выяснилось, что балетная диета и голод – это разные вещи. Ленуся совсем не умела голодать, как это ни странно.
   Поначалу они с Жукой растягивали, сколько могли, обнаруженные в нижнем ящике кухонного шкафа две пачки червивого риса, который по рассеянности Елена Арнольдовна забыла вовремя выкинуть. Жука сама научилась перебирать его и варить без соли (соль кончилась), но с перцем, зирой и барбарисом, запасы которых были неисчерпаемы: Литвак-Кордовин еще с ферганских времен умел готовить плов, и случалось, баловал семью и гостей настоящим узбекским, с бараниной.
   В эти первые недели Жука вдруг вытянулась, повзрослела и вела себя гораздо толковее матери. Она учила мать, по какой стороне улицы безопаснее идти, и как вжаться в стену дома, когда воет сигнал воздушной тревоги; умела выменять на толкучке что-то съестное, неплохо училась, и вообще – все время была чем-то занята. Вошла в какую-то «ячейку», человек пять одноклассников, которые обходили квартиры, собирая теплые вещи для бойцов, или искали по округе цветной металлолом – для снарядов, – или вот бутылки собирали…
   – Жука, а бутылки… – робко спрашивала Елена Арнольдовна, которая хоть и поднималась уже, но при любой возможности норовила присесть или прилечь. – Бутылки для чего?
   – Ну, мама, – втолковывала та. – Как ты не понимаешь: это для поджога танков! Враг на пороге!
   Она даже дежурила со старшеклассниками на чердаке – оттуда было видно, как огненными кольцами горели окрестные деревни – и дважды гасила зажигательные бомбы. «Мы – часовые ленинградских крыш!» – повторяла чью-то недавнюю крылатую фразу, и мать с робким и покорным изумлением обнаруживала в своей забалованной дочери отцово упрямство, жизненность и последовательность действий.
 
   Потом стало полегче, потому что к ним перебрались жить мамина подруга тетя Ксана с сыном Володей, на три года старше Жуки, и с бабушкой Александрой Гавриловной. Тетя Ксана тоже танцевала в Кировском, но в глухом кордебалете, без особых претензий, поэтому до войны еще закончила курсы экскурсоводов. Была она энергичной и подхватливой: всюду подмечая смешное, потешно изображала экскурсантов:
   «А не сводите ли на таку вулицю: „Заячья Роща“?» – «Боже, – думаю, – скандал: всю жизнь в Ленинграде живу, такой улицы – „Заячья роща“ – не знаю. Оказывается, улица-то нужна „Зодчего Росси“! И хохотала, и вновь повторяла: „Заячья роща“, а?! „Зодчего Росси!“»
   В эвакуацию они не уехали из-за Александры Гавриловны, – стариков почему-то не брали. И вот в их квартиру на последнем этаже угодил снаряд. Потолок, как в изумлении повторяла Александра Гавриловна, «сшибло начисто» – повезло, что сами отсидели налет в бомбоубежище – в домовой конторе…
 
   Жить вместе оказалось куда сподручней, тем более что, вселяясь, квартиранты притащили – как говорила тетя Ксана – «калым»: Володя возник в дверях, груженный мешком еще дачной их, райской картошки, обнаруженной в подвале. Немного подмороженной – ну так что? – это было огромной удачей. Привезли и буржуйку на санках, тоже дачную. Тетя Ксана умела ее топить и Жуку научила: сначала растопить газетой, потом подкладывать что-то более существенное, более длительно горючее. По округе во дворах уже ломали и разбирали сараи на дрова, и Володя с Жукой ходили подбирать щепки и чурочки. Поселились все вместе в гостиной – одной буржуйкой всю квартиру не обогреешь, а так вполне, хотя парок изо рта вырывается.
   А мороженую картошку использовали «на все сто»: жарили, варили, очистки сушили в гостиной на кабинетном рояле, под которым Володя спал. Сухие очистки мололи, и опять жарили оладьи на электроплитке, на американском жиру под названием «лярд». Часто электричество отключали, и тогда в темноте Жука и Володя ели прямо с остывающей сковороды недопеченные оладьи.
   Тетя Ксана работала – те, кто остались, продолжали танцевать, несмотря на то, что в Кировский попала бомба. В зал войти было страшно: по стенам свисали обломки ярусов: арматура с кусками золоченной лепнины… Артисты переодевались и гримировались в царской ложе, потом выходили на публику в фойе, и там давали концерт.
   Вообще тетя Ксана не унывала никогда. Миниатюрная и жилистая, как Ленуся, с шелковистым пробором в черных волосах, завязанных сзади узлом, она с утра командовала всей семьей – распределяя обязанности, требуя от Ленуси, чтобы та поднялась, причесалась, немного прибрала: «Двигайся! Главное – двигайся!»… А во второй половине дня тетя Ксана работала на выставке трофейного оружия – в Соляном переулке. Выучила назубок все экспонаты – что и как называется, как разбирается, из чего состоит. Водила экскурсии для тех, кого отправляли на фронт, и уверяла, что в каждой группе есть «человек в штатском», который внимательно слушал и вопросы экскурсантов, и объяснения экскурсовода.
   По воскресеньям она выходила на толкучку – менять вещи на что-нибудь съестное, и очень ловко это проворачивала. За адвокатские золотые дедушкины часы, бриллиантовое Ленусино кольцо и запонки в виде скрипичного ключа, с рубинами, тетя Ксана, как говорила она, «выиграла» полкило пшена, полкило сахара и грамм 200 масла. Чуть-чуть столовка поддерживала – та, что открыли в БДТ – там по талонам давали обед – затируху котлеты из пшена… Ну и, конечно, хлеб по карточкам. Очереди длиннющие в утренней тьме; Жука с Володей менялись, чтобы не сдохнуть на холоде. Странно было только, что Ленуся, несмотря на героические усилия всех вокруг держать ее и тащить, с каждым днем все больше слабела и впадала в апатию. Как будто лишь сейчас поняла, что Захар не вернется никогда.
 
   Потом немцы взяли Тихвин…
   А холода навалились такие страшенные, будто природу и саму землю обуяла особая ярость – за все, что с ней делали люди, прорывая в ее теле глубокие рвы, взрывая ее покровы, сбрасывая в ямы тысячи трупов, пожирая все живое – от кошек до крыс.
 
   С этого момента начиналось и завершалось то главное «и так далее», которое впоследствии всегда замирало у Жуки на сжатых губах. И всю дальнейшую жизнь ее племянник не мог добиться от нее главного: деталей. Того, что он более всего ценил в жизни: в людях, в искусстве.
   – Жука, слушай, – приступал он терпеливо, – это ж сто лет назад было, пора и привыкнуть. Ну расскажи по-человечески – как умерла Ленуся.
   И не понимал – отчего та замыкалась.
   – Умерла и все, – отвечала тетка. – От голода угасла. И так далее…
   Самое страшное в жизни, считала она, именно детали. Вот что с удовольствием она выкинула бы из своей детской памяти: тот день, когда впервые Ленуся поплелась одна на толкучку: тетя Ксана была занята на «утреннике», а Жука болела ангиной. И с той минуты, когда за матерью захлопнулась входная дверь, Жука встала у заклеенного крест-накрест окна кухни, глядящего на Моховую, и стала ждать. Ей казалось, что пока она стоит и ждет, с Ленусей ничего дурного не случится, и та удачно выменяет на еду яйцо, которое в семье называли человеческой фамилией Фаберже. Яйцо из Ленусиного приданого было, конечно, копией, но отменной: красно-эмалевое, увенчанное луковкой золотой короны с крестом, все перевитое какими-то золотыми кручеными веревками, оно стояло – пузач на трех львиных лапах – на ониксовой подставке в стеклянном шкафу, который отец называл почему-то «адвокатской горкой». Там, в этой горке – тоже наследной – до войны еще много чего стояло. Больше всего Жуке нравились синие с золотой чешуей чашки с блюдцами (выменяно в сентябре на гречневую крупу), шкатулка, хрустально перебирающая песенку «Ах, мой милый Августин», (сосед-коллекционер за нее тулуп отдал и брус маргарина), и забавные серебряные, позолоченные ложечки – каждая с попугаем иной породы и раскраски.
   Папа называл все это побрякушками.
   – Запомни, – сказал он однажды Жуке, которая тогда ничего такого запоминать не собиралась, но как-то все равно запомнилось, впечаталось, как многие отцовские слова и замечания. – Запомни, самая ценная и старинная здесь вещь, это… – и постучал ногтем среднего пальца по стеклу, за которым, почти сливаясь с серым бархатом задней стенки горки, стоял тяжелый кубок на витой ноге, расходящейся книзу круглой устойчивой юбочкой. На боку самого кубка по трем волнам плыл гравированный трехмачтовик с поднятыми парусами, а по низу серебряной юбочки впересыпку с листочками вились буквы неизвестного языка, так что отличить буквы от листочков было не так уж и легко.
   – Самая дорогая? – уточнила Жука, удивляясь про себя неказистости вещи.
   – Самая ценная для тебя, – поправил отец и, понизив голос, пояснил: – Ленуся тут ни при чем, это наш с тобой удел.
   Литое тяжелое слово удел так поразило девочку, что она спросила:
   – Почему?
   – По кочану. Вырастешь, внука мне родишь, тогда скажу.
   – А что здесь написано? – заинтригованно спросила Жука. Она только что прочитала «Графские развалины» Гайдара и бредила приключениями, тайнами и шпионами.
   – Если б я знал, – вздохнул отец. – Это не идиш, совсем другой язык…
 
   Она стояла у кухонного окна, выходящего на Моховую, и высматривала легкую фигурку матери, которая, даже истощенная, даже закутанная в тряпье, все же не теряла балетных очертаний, хотя уже давно двигалась замедленно, как во сне, и не верилось, что это Ленуся, с ее сильными ногами и стремительным жилистым телом тащится десять минут из столовой в кухню. Жука переживала, что отправила мать по такому сложному делу. Правда, она дала Ленусе четкие инструкции: на мясное не выменивать, ни студня, ни пирожков не брать, а то еще подсунут человечину – такое бывало. На толкучке всякое случалось. Вот, тетя Ксана однажды попала в облаву. И всех, кого загребла милиция, отправили на Пискаревку – бросать в траншеи мешки с трупами. Но тете Ксане, она рассказывала, повезло: в ее мешке оказалось двое детей, не так тяжело было тащить и бросать…
   Когда Жука стала всерьез волноваться за мать, та, наконец, возникла на углу улицы Пестеля, с полулитровой банкой, почти до половины заполненной… и Жука чуть не задохнулась от счастья: наверное, это постное масло! богатство! бесценное достояние! Что может быть вкуснее: слегка наклонив банку, выпить на блюдце лужицу золотой вязкой жидкости и макать в нее хлеб! Макать, но не вымачивать полностью, еще чего! По чуть-чуть, отправляя в рот по кусочку, и не сразу глотать, а чтобы весь рот пропитался ощущением, узнаванием, пониманием еды… Макать, макать – всю дневную норму хлеба. Нет! – у Жуки выделялись голодные слюни, она сглатывала их, и ей казалось, что во рту уже пахнет дивным подсолнечным солнечным вкусом. – Нет, не всю норму, нет! Разделить на три части: завтрак – обед – ужин… и праздновать так несколько долгих дней.
   И тут на Ленусю наткнулся мальчик с санками. Он просто медленно шел навстречу, шел-шел… и вдруг упал и остался лежать, а санки покатились дальше, под ноги оцепеневшей Ленуси, и она качнулась, переступила ногами… и..!
   Полет банки к асфальту и фонтан маслянистых брызг – ярче и мучительней взрыва фугасного снаряда, – с тех пор всегда возникал в памяти Жуки в моменты невыносимого напряжения. Снег под ногами Ленуси вспыхнул янтарным горячим светом, а в ледяном углублении от полозьев скопилась лужица. Она как подрубленная рухнула на колени, и принялась лакать из этой лужицы масло – жадно и быстро, как собака Полкан на их довоенной даче…
   И впоследствии ничего не перешибло в Жуке эту ужасную сцену: ни смерть Володи – от снаряда, упавшего прямо во двор, ни заиндевевшие, засыпанные снегом трупы на улицах, ни даже застылое и обернутое простыней балетное тело самой Ленуси, так ладно и твердо, как египетская мумия, уплывшее на санках в царство мертвых.
 
   В январе от взрыва поблизости вышибло окна в кабинете отца, и на кухне случился небольшой пожар, который они с тетей Ксаной заливали из ведер, так что потом повсюду на полу образовались глыбы льда. В январе же от истощения и холода угасла бабушка, Александра Гавриловна, и просидела в кресле-качалке в детской, куда они отволокли ее вместе с креслом, целую неделю – окоченевшая и холодная – ни у Жуки, ни у тети Ксаны, к тому времени изрядно истощенных, не было сил тащить на Пискаревку тяжелое костлявое тело. Наконец, дворничиха Тая за 200 грамм хлеба согласилась увезти труп. Да только довезла ли? Может, бросила где по дороге, бесслезно сокрушалась тетя Ксана, кто ее знает…
* * *
   В одну из февральских ночей Жуку с тетей Ксаной вывезли, наконец, из Ленинграда на грузовике по льду Ладожского озера. Жуке велено было собрать небольшую котомку: немного теплых вещей. Она собрала узелок с бельем, кофтой и шерстяной юбкой. Подумала, отобрала из семейного альбома две фотографии – свадебную отца и Ленуси, и еще одну, испанскую, где отец стоит с винтовкой на фоне стены толедского Алькасара, торчащей гигантским зубом.
   Когда тетя Ксана уже запирала парадную дверь, Жука вдруг ахнула, отстранила ее и устремилась обратно в квартиру.
   – Ты что! – слабо окликнула тетя Ксана. – Опоздаем, уедут.
   Через минуту девочка вернулась с какой-то металлической рюмкой в руках.
   – Ты с ума сошла? – в сердцах спросила тетя Ксана.
   – Это… ценная вещь, – замерзшими губами пробормотала Жука. – Папа сказал – наш с ним удел.
   Она помнила всю жизнь острый морозный воздух, красные флажки на снегу, отмечавшие дорогу, дальний утробный вой сирен, кипящие в свете прожекторного луча снежинки, группу закутанных во что попало женщин и детей, что молча толпились возле грузовика с брезентовым кузовом.
   И когда, опустив деревянный борт, дали приказ подниматься в грузовик по одному, Жука ухватилась за руку мужчины, что стоял на платформе, и тот легко вздернул ее наверх. Тут она почувствовала, как из узелка на лед что-то вывалилось, глухо стукнув. Мгновенно девочка скользнула обратно, рухнула на снег, больно ударив коленки, и так, на четвереньках, принялась шарить в темноте под огромным колесом, судорожно подвывая. Сверху, с платформы грузовика безуспешно взывала к ней тетя Ксана.
   – Ты чего? – спросила, наклоняясь над ней, тетенька с фонарем. – Потеряла чего, дочка? На вот, гляди…
   И посветила вниз. В свете фонаря темный кубок на снегу казался сверкающим новогодним подарком. Лежал, притулившись к пупырчатому боку огромного колеса: странный, непонятный удел, бросить который почему-то невозможно.
   Ехали медленно, под непрестанный вой сирен и разрывы снарядов…
   А та добрая тетенька всю дорогу стояла на подножке у открытой двери в кабину водителя, светила фонарем дорогу.
* * *
   Город Пермь, вытянувшийся вдоль Камы, девочка помнила в клочковатом тумане, из которого выбегала крыса и шныряла по полу подвала, куда поселили их с тетей Ксаной, подвала столь глубокого, что ноги прохожих видны были в окошке лишь по щиколотку. Тетя Ксана, которая боялась крыс больше, чем немцев, жарила на керогазе рыбу, стоя на низкой табуретке.
 
   И еще одно «пермское» воспоминание навсегда застряло в подростковой памяти. Распаренные розово-жемчужные тела в душном банном пару. Стук алюминиевых тазов, шипение кипятка из крана… Папа, а почему Дон Кихот на голову надел тазик? Он был дурка? Четырнадцатилетняя Жука мылит скользким обмылком узкую худую спину тети Ксаны. Если не видеть ее черные, ни капли не седые волосы (а они все равно обернуты чалмой из полотенца) – то можно представлять, что это Ленуся, так похожи их одинаково балетно вылепленные торсы и выпуклые желваки ягодиц. Она трет мочалкой эту почти-ленусину спину, случайно бросает взгляд в окно и вскрикивает: там, сквозь дымно курящийся воздух – напряженное, неподвижное мужское лицо с остекленелыми глазами.
   Жука испуганно крикнула – такое это было страшное лицо. Тетя Ксана вначале только отмахнулась – какой там дяденька, это ж второй этаж! Потом вскрикнули рядом, еще… и вспыхнул протяжный бабий визг. Тогда распахнулась дверь, и в зал влетела банщица: видно, не впервой тут случалось. Она проворно метнулась с ковшом к горячему крану, перебежала к окну и, рванув на себя раму, плеснула в лицо незнакомца кипятком. Там, на морозе, невидимо крякнули, и что-то с глухим стуком свалилось вниз, под общее одобрение женщин. Это долго снилось: кирпичное неподвижное лицо мужчины с играющими желваками, белые глаза, шарящие по распаренным телам в жемчужном аду, словно он мог испить глазами их наготу и насытиться ею…
   И абсолютное, всеобщее одобрение голых женщин в ответ на звук страшного мертвого удара о землю.
* * *
   Досада Нюсиной судьбы заключалась в том, что Сёма-то с фронта вернулся живой, как с иголочки – почти с иголочки: то, что ступню покорежило осколком мины, так это даже и не считается. Правда, костыль был все же необходим – ступня безжизненно свисала как-то по балетному, словно Сёма закрутил бы сейчас другую ногу кренделем и принялся вращаться на этой, покореженной, вокруг самого себя, – как Елена Арнольдовна еще до войны. Короче, Сёма-то вернулся, но не один, а с фронтовой сестрой Лидой, которая его из боя вытащила и выходила. И теперь имела на него, сразу сказала она разгоряченной Нюсе, права и претензии.
   Ну, что ж… и так бывает. Сёма Нюсю с девочкой не гнал, боже упаси, тем более, что места в доме было теперь достаточно. Да и Лида эта, если отвлечься от других мотивов, была вполне нормальная баба. И к евреям относилась терпимо. Не любила она только евреек, видела в них потенциальную опасность, чуяла устремления Сёминого сердца и потрохов.
   Почти сразу Сёма встал за кресло, пошел щелкать ножницами и бритву править… Под покалеченную ногу балетной позиции, Сёма и стоял, опираясь на подставку выгнутой, как на пуантах, ступней, щебеча ножницами над макушками клиентов.
   Эх, вот если б папашу не убили, соорудил бы он на покалеченную ногу сына спецколодку, ведь какие руки у старика были, какое чувство формы. Ведь он прежде чем снять мерку с женской ноги, минут десять ласкал ее влюбленными пальцами, и сжимал, и гладил, и выравнивал пальчики… Да Сёма бы сейчас танго танцевал, в папашиных да ботиночках!
 
   Чуть позже ему один из оставшихся отцовых мастеров все же соорудил колодку, и всю жизнь по этой колодке Сёма заказывал себе тяжелый бокастый ортопедический ботинок. И неплохо в нем шкандыбал. С палочкой, но все ж без костыля. Работал, однако, с подставкой – до самой смерти.
 
   Нюся на судьбу не роптала, можно и так жить. Девочка росла, давно обогнала мать по части сообразительности, была шустра не по годам. Читать научилась сама, в 4 года, говорила складно, развернуто и с хитрецой. Копировала соседей, ко всем имела свой подход. Всегда добивалась своего. Ну прямо Захар, как живой.
   Два-три раза Нюся посылала короткие письма в Ленинград, в одно даже фотографию Риориты вложила – в клетчатом платьишке, с белым бантом в кудрях, уж так она была похожа на Жуку, на сестру. Но Елена Арнольдовна не отвечала. Может, переехала?
* * *
   А Жука с тетей Ксаной вернулись из Перми в Ленинград сразу после войны, и энергичная тетя Ксана через театр добилась вселения в одну из комнат бывшей квартиры Кордовиных на Моховой.
   Это был кабинет отца – большая просторная комната с двумя высокими окнами. И потолки высоченные, метров в пять, и антресоль… Даже не верилось, что когда-то квартира вся принадлежала их семье. Сейчас и эта комната казалась неслыханным богатством.
   – Лестницу бы добыть, – проговорила тетя Ксана, озабоченно посматривая вверх. – Ты не помнишь – что там? На антресоли-то?
   – Ничего стоящего, – сказала Жука. – А иначе давно бы унесли. Вроде папины краски, уже негодные. И эти, пустые картины… ну, которые он так и не написал…

Глава третья

1

   Дедовы старые холсты – вот что было баснословным наследством. Холодная их напряженная пустота, застылость ожидания. Это ж подумать только: да они первыми должны были сгореть в блокадной буржуйке! Высота потолков спасла – бедные женщины перво-наперво скормили огню деревянную стремянку, – а и стремянка была хороша: красного дерева, с крепкими ладными ступенями; на последней присядешь и застрянешь, зачарованно читая распавшуюся на 84-й странице любимую книгу «Три мушкетера»…