“Багровый остров” того же Булгакова – с едкой и умной насмешкой над бесчисленными цензорами, главреперткомами и прочими Саввами Лукичами – вполовину не так радикален, как пьеса его вечного оппонента; положа руку на сердце, Маяковский в травле Булгакова вел себя куда как некорпоративно, но в последней комедии показал Булгакову, как надо ненавидеть переродившуюся, отупевшую, ожиревшую власть. Булгакову советчина бесконечно чужда: он презирает. А Маяковский именно ненавидит – его эта действительность бесит, как может бесить только свое, кровное. Он за них дрался, отдал им талант, сгубил репутацию – все на них поставил, а поставить было что: при самом пристрастном отборе он в русской литературе – фигура первого ряда. И вон что стало.
   Сталин, будь у него хотя бы николаевская душевная широта, с полным правом мог повторить царский отзыв о “Ревизоре”: “Ну и пьеска! Всем досталось, а мне больше всех”. Попарил так попарил, не различая чинов: в бане ведь все голые! Получил Горький – за восторженный журнал “Наши достижения”, Луначарский – за создание либеральной витрины для западных гостей, даже и конституция помянута – ведь это она защищает Победоносикова, а просителям и подчиненным шиш. Репризы – россыпью: “Это за границей человеческого понимания! – За границей? Свяжитесь с ВОКСом!”. “И под каждым ей листком был уже готов местком”. “Я буду жаловаться всем на все действия решительно всех, как только вступлю в бразды”. “Задержать, догнать и перегнать!” “Сократили. – За что? – Губы красила. – Кому? – Да себе ж! – Не понимаю. Если б вы еще кому-нибудь другому…” А Иван Иванович, постоянно повторяющий: “Лес рубят – щепки летят”? Да чего стоит один Понт Кич с его американизмами, старательно подобранными Ритой Райт: “Иван из двери в дверь ревел, а звери обедали”. И все это – вкупе с точными и смешными диагнозами – щедро предлагалось публике, и публика смотрела сонно, а после дулась и раздражалась; она устала, ей хотелось изящного, отдохнуть хотелось и посмеяться: “Покажите нам, скажем, как идет на прогнившем Западе свежая борьба со старым бытом. Какие юбки нового фасона носит одряхлевший мир”. Это оттуда же, из “Бани”, монолог Мезальянсовой.
   Сатирическая комедия о перерождении власти стала абсурдистской драмой о расхождении с массой. Зрительный зал поучаствовал в ней так наглядно, как Маяковский не смел и мечтать. Вот судьба: начать с трагедии “Владимир Маяковский”, одинокий герой которой метался среди калек, надеясь услышать хоть одно человеческое слово, – и кончить, по сути, второй трагедией на тот же сюжет. “Баня” – вопль измученного авангардиста: заберите меня из этого времени, здесь все кончено, я нужен теперь – там! Пьеса-то заканчивается катастрофически: все герои, хоть сколько-то симпатичные автору, уезжают в 2030 год, на сто лет вперед. По сути – бегут. “Вперед, время!” – потому что здесь больше делать нечего. Точнее всех пошутил Шендерович: “Время, вперед! – сказала страна, и время ушло от нее вперед”. По словам Фосфорической женщины, остаются те, кто не нужен в будущем. По факту – убегают те, кому нет места в настоящем. Маяковский гениально почувствовал наступление времен, когда хуже всего станет тем, кто умеет работать и думать. Поздний Маяковский глядит по сторонам с нарастающим отвращением – только в стерильном, фосфорическом будущем отдыхает его душа. После “Бани” в советской драматургии – исключая так и не поставленного “Самоубийцу” – господствовал в разных модификациях “Человек с ружьем и другие”.
   Хорошая могла бы быть пьеса – “Баня-2”. Выходят они из своей машины времени, случайно приземлившись чуть раньше. А вокруг – все тот же Главначпупс с незначительными вариациями, да изобретатели, которым не дают денег, да персонал, который сокращают под любым предлогом, да Иваны Иванычи, которые очень бы не прочь, чтобы опять полетели щепки, даром что леса уже не осталось. Ничего себе была бы пьеска, только опять бы провалилась. Бывают времена, когда люди твердо внушили себе: ничего нельзя сделать. Зрители устали, очерствели, скисли, не отличают добро от зла – не нужно их будоражить. Покажите им светлую экологичную сказку или фильм про доброго православного царя Ивана Грозного.
   “Трагедия – это не когда гибнет герой, а когда гибнет хор”, – говорил Бродский (комментируя, кстати, Платона). Но боюсь, что настоящая трагедия – это когда при этом засыпает зал.
   Впрочем, до 2030 года еще двадцать лет. А за двадцать лет – как показывает русская история, скажем, с 1910-го по 1930-й – ахти как много всего может произойти.

15 февраля. Издано “Юности честное зерцало” (1717)
Стабильности честное зерцало

   15 февраля 1717 года в Санкт-Петербурге вышло первое (из пяти) издание свода правил и упражнений для молодых кавалеров и девиц дворянского сословия – “Юности честное зерцало”, составленное под руководством Петрова сподвижника Брюса. До 1767 года эта книга оставалась главным руководством для элитной молодежи – с тех пор, увы, в России не предпринималось попыток систематически изложить основы морального кодекса для будущих столпов государства, если не считать речи Ленина “Задачи союзов молодежи”. Между тем такая необходимость назрела, потому что совсем уже оборзели. Впрочем, они и не виноваты – никто им толком не объяснил, что сейчас востребовано, а что нельзя.
   Ниже предлагается краткий современный аналог “Честного зерцала” – свод правил для молодого человека эпохи нулевых. Курсивом выделены дословные цитаты из петровского документа.
   Юноша!
   1. Сиди смирно. Смирение молодцу ожерелие.
   2. Но како нам потребны молодцы инициативные, то и встает вопрос: како совместить смирение с тягою к первенству? На что ответствуем: сиди смирнее прочих.
   3. Младыя люди не должны между собою худого переговаривать. Молчи более, аще же не можешь терпети, чтобы чего-нибудь не сказати, – говори хорошее. Аще же не видиши вокруг себя хорошего – скажи: “Хорошая погода”. Аще же погода не будет хороша, то скажи: “Широка страна моя родная”. Аще же она к тому времени не будет широка, то и заткнись, надоел.
   4. Будь наш. Сие значит: чти гаранта, поклоняйся идеологу, уважай технолога, слушайся всякого якеменка, подчиняйся комиссару, люби братьев во селигере, аще же кто не наш – уследи и доложи.
   5. Помогай старшему и слабейшему, но следя, чтобы то замечено было и потому нашим к чести послужило; аще же кто не видит, расскажи, аще же рассказать некому, то и не помогай. Следи такожде, чтобы старший не был враг внешний или внутренний, и в таковом случае не помогай, а, напротив, уличай.
   6. Враги внутренние суть экстремизм радикальный и фашизм гламурный; их же не смешивай. Упражняйся в различении и, увидя кого умней себя, всякий раз внутренне спрашивай: фашизм ли то гламурный или экстремизм радикальный? Граница меж ними отчетлива. Аще кто, увидя тебя и услыша твои речи, скажет, что ты глуп и неразвит, – сие пред тобой фашизм гламурный; аще же кто, не тратя слов, в ответ на благонадежные твои речи плюнет и прочь пойдет – сие перед тобой экстремизм радикальный.
   7. Враги внешние суть все, кто находится вовне или приедет оттудова. Все они хотят от нас только нефти, газу и суверенитету, а больше у нас ничего и нету. От врагов внешних ничего не бери: ни гранта благотворительного, ни чуингама жевательного. От чуингама одно слюноотделение, а от гранта одна правозащита; и то и другое суть праздные беспокойства.
   8. Рыгать, кашлять и пускать газу при враге внешнем не надлежит: рыгание мало прилично, а газ нам самим надобен.
   9. Кто что делает, ведать не надлежит. Кому надобно, и так в курсе. Аще не терпится тебе чего спросити, спроси не “зачем?”, или “почему?”, или “кто именно?”, ниже никогда “по какому праву?” и “на каком основании?”, но лишь “чем обязан?” и “который час?”.
   10. Противоположного полу не домогайся и за всякие части его малопристойно не хватай, ибо мало сие чести делает. Аще же хочешь кого схватити, то хватай внутреннего врага.
   11. Аще отрок любит порнографию, то не много чести ему делает. Порнография суть не только изображения совокупления или приготовления к оному, но и все то, что к освещению нежелательно и к усвоению не рекомендовано. Иной и цифры так назовет, что будет порнография. Когда муж негосударственный, мыслящий неподобно, хотя бы и про чижика споет – сие будет порнография; муж же государственный или отрок смиренный хотя бы и совокуплялся на Тверской – сие будет демографическая политика. Аще восчувствуеши, что с тобой кто восхочет сотворить непотребное, – смотри, кто сие сотворяет. Аще сие внутренний враг, хотяй сказати тебе правду о положении, – пред тобою порнография; аще сие есть начальство, хотяй тебя употребити, – сие есть демографическая политика.
   12. Избегай коррупции, но различай ея от мзды. Аще кто из низов о чем тебя просит и денег предложит – сие есть коррупция; аще же кто из верхов тебе что рекомендует и деньгами поощряет – сие есть мзда. Аще же кто из низов тебе что дает, а ты верхам откатишь, – сие есть борьба с коррупцией.
   13. Аще кто из начальства скажет, что Волга не впадает в Каспийское море, не усомнись: по слову начальства может и Волга из моря выпасть. Если внутренний враг, напротив того, скажет, что впадает, – усомнись, ибо внутренний враг может и Волгу оклеветать. Если же самого тебя спросят, впадает ли Волга в Каспийское море, то рассмотри наперед, кто спрашивает. Если внутренний враг, то ответствуй: не дождетесь! Если же начальство, ответствуй: как скажете.
   14. Помни, что ничто просто так не делается: на все есть либо государственная воля, либо общественный запрос, либо особая необходимость. Различение их несложно, а отроку к чести служит. Аще где кого сняли, на то государственная воля; аще кого бьют, на то общественный запрос; аще самого тебя ни с того ни с сего поволокли и отмутузили, на то особая необходимость.
   15. Ешь не много и не мало, говори не медленно и не быстро, смотри не прямо и не криво, не говори ни да ни нет; избирая же путь в жизни, иди туда, не знаю куда – сие есть цель, смысл и национальная идея.
   Думается, любой отрок, усвоивший эти простые правила, станет истинным зерцалом так называемой нулевой эпохи.

17 февраля. Родился Алексей Дидуров (1948)
Счастливец Дидуров

   Пятидесятилетие Алексея Дидурова отмечалось весьма скромно, потому что он был жив. Вообще-то и при жизни его все отлично понимали, что для канонизации Дидурову нужно немногое – умереть или в крайнем случае перестать работать. Это российское, да и не только российское ноу-хау: при жизни недодавать, после смерти засахарить. Живой Дидуров мешал – был слишком ярок, неудобен, избыточен, пристрастен, темпераментен, и потому хвалить его удобней посмертно. Сейчас, к своему шестидесятилетию, он наверняка дождется эпитета “выдающийся” и будет провозглашен подвижником, самозабвенно помогавшим талантливой молодежи. Главной заслугой его будет считаться создание литературного кабаре “Кардиограмма”. Возможно, упомянут песню “Когда уйдем со школьного двора”. Не забудут, конечно, о дидуровской любви к Москве. И почти наверняка упомянут трагизм его биографии – долгое непечатание, безработность, непризнание, изгнание кабаре из всех помещений, куда он умудрялся его пристроить… Все это предсказуемо, к сожалению, и очень далеко от истины.
   У Окуджавы есть полемическое стихотворение “Счастливчик Пушкин”: мы все изображаем его трагической фигурой, а должны бы завидовать ему. Завидовать! Идеальная поэтическая судьба, “и даже убит он был красивым мужчиной”: у скрытного, энигматичного Окуджавы замолчана вторая часть сравнения. На себя посмотрите, прежде чем его жалеть. Ему было за что умирать у Черной речки, а вам? Царь приглашал его в дом, жандармы его стихи на память заучивали – вы, нынешние, ну-тка! Так вот, Дидуров был одним из самых счастливых людей, которых я знал. И никаким подвижничеством он сроду не занимался – просто ему, как всякому большому поэту, нужна была конкурентная и референтная среда, а официальная советская литература таковой не предлагала, да его и не пускали в нее, да он и не рвался. Он выстроил себе отдельное литературное пространство, в котором плавал, как рыба в воде (не как сыр в масле, естественно, но тогдашние честные литераторы вообще жили скромно, у них были другие источники самоуважения). Дидуров создал кабаре – уникальное литературное содружество, ежевоскресно читавшее стихи и певшее песни для многочисленных и преданных зрителей, любителей настоящего, а не блатного московского шансона; но сделал это не потому, что жаждал помочь литературной молодежи, а потому, что в этой среде ему было с кем соревноваться, кого учить и у кого учиться. Не пытаясь пробиться в литературу официальную (поскольку с этими перспективами все стало понятно очень быстро), он выстроил альтернативную – они почти не пересекались. Это были не подпольные типы, мрачные котельные гении, авангардисты из арьергарда, – нет, сборник поэтов кабаре не зря назывался “Солнечное подполье”. Это были не борцы, а попросту “другие”; да ведь и сам Дидуров был поэтом классической традиции, его любимые жанры – эпическая поэма, сонет, ода, ни малейшей установки на авангардность или маргинальность. Просто он любил отлично делать то, что по законам эпохи требовалось делать посредственно.
   Дидуров был очень красивым человеком, это было первое мое впечатление от него, еще когда он пришел к нам в совет “Ровесников”, в любимую тогдашнюю детскую радиопередачу, показать в сольном исполнении мюзикл по “Тимуру и его команде”. Арию-кредо Квакина мы все запомнили с тех пор от первого до последнего слова: “Какая встреча, Боже мой, какая ночь! Давайте рубыль, или я могу помочь!”. Тогда же гремели его хиты для гусмановского истерна “Не бойся, я с тобой”: “Интеллигент! Противник – лучше не бывает: ты упадешь, а он не добивает!”. Он был очаровательно сдержан и независим, как все селф-мейд-мены, и так же безупречно держал себя в руках, так же элегантно форсил, так же нравился женщинам, как молодой Лимонов, проросший с харьковского дна, чтобы рассказать о его причудливых нравах. Дидуров воспел нравы дня московского: клопиные коммуналки, бандитские дворы, зеленые театры, трамвайные парки, где по ночам молодежь спаривалась в спящих трамваях… Он уродился малорослым и, чтобы выжить в родном дворе – да не просто выжить, а с достоинством, с самоуважением, с правом защищать слабых и осаживать наглых, – вынужден был последовательно освоить бокс, дзюдо, едва начавшее входить в моду карате. Дидуров дрался, бегал, плавал и играл в футбол с той же легкостью и артистизмом, с какими – в единственном парадном костюме, в обязательной бабочке – вел свои ежевоскресные концерты. Самая бедность его была элегантна и горделива: никто никогда не видел его пьяным, отчаявшимся, опустившимся и дурно одетым. Его стихи классической чеканки, его виртуозное владение сленгом, который у него всегда подчеркнут соседством высокой и даже пафосной лексики, его точные слова, почти демонстративный отказ от метафор – с тем, чтобы одно-два прицельных сравнения блеснули тем ярче среди нарочито прозаических реалий, – никак не наводили на мысль о суровых университетах, которые Дидуров прошел в бурной своей биографии. Он три года служил в армии, и не где-нибудь, а в погранвойсках; журналистом “Комсомолки”, “Юности” и “Огонька” изъездил страну вдоль и поперек; вырос без отца, сам трижды разводился, всякий раз уходя в никуда, без квартиры, без денег; не получил высшего образования, вышел из среды, где книга была редкостью, где спивались и гибли в дворовых драках с той же легкостью, с какой сегодняшний средний класс приобретает гаджеты. Но прочтите его поэмы “Рождение, жизнь и смерть сонета”, “Снайпер”, “Вариации”, послушайте его цикл “Райские песни” с их виртуозной словесной игрой и дерзким, неукротимым, насмешливым вызовом в каждой строчке: где там хоть слово жалобы? Где шероховатости и сбои, оправданные каторжной жизнью и убийственным бытом? Дидуров прошел свою жизнь с блеском и элегантностью канатоходца, загнав уникальный опыт дворового Орфея в столь глубокий подтекст, что понять его сможет лишь читатель со сходным бэкграундом, с памятью о “Легендах и мифах древнего Совка”, как называлась лучшая книга его прозы. Он писал стремительно и четко, сдавал заказанные материалы точно в срок, стихи его выстроены железной рукой – а кисть действительно была железная, хоть и маленькая. В его кабаре начинали (и возвращались туда, потому что уйти было невозможно) Цой, Башлачев, Коркия, Кибиров, Вишневский, Степанцов, Добрынин, Кабыш, Иноземцева, Мееровский, Гузь, О’Шеннон, гостили Окуджава, Ким, Кормильцев, а скромный автор этих строк даже побыл ведущим, потому что Дидурову нравилось побыть в собственном клубе простым зрителем, одобрительно поднимавшим большой палец после особенно удачного стихотворения. Счастливец, сделавший свою биографию по собственным лекалам, без малейшей уступки чужим правилам; супермен, аристократ московского двора, и женщины рядом с ним были такие, что коллеги по “Комсомолке” завистливо называли его “Леша с лыжами”. Сплошь красотки, модели, выше его на две головы. Но настоящие красавицы понимают, с кем стоит иметь дело, и любят поэтов – по крайней мере на дидуровский век таких девушек хватило.
   Все, что его мучило, все, что надрывало его душу и довело до инфаркта в пятьдесят восемь, все, о чем он молчал, нечеловеческим усилием удерживаясь от исповедей и проклятий, – умерло вместе с ним, и не стоит ворошить этого. Нам остался пример человека, который ни у кого ничего не просил, ни от кого не зависел, задумал и осуществил себя сам. Блистательным итогом этой жизни стало “Избранное”, составленное Викторией Иноземцевой и вышедшее к юбилею в издательстве “Время”: триста страниц классической русской поэзии, дай Бог четверть написанного им в рифму. Он любил цитировать Ходасевича: “Здесь, на горошине Земли, будь или ангел, или демон”. Страна у нас такая, что осуществиться может только сверхчеловек. Вот и вспомним его без слюней и соплей, как живой пример силы и победительности; и будем как он, если сможем.

24 февраля. Родился Константин Федин (1892)
Федин беден

   Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина “Города и годы”. Про остальные его сочинения речи нет вообще – они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. Взявшись писать портретную галерею советских классиков с намерением вернуть их в активный читательский обиход – потому что адекватной замены им новые времена, к сожалению, так и не предложили, – перед судьбой и личностью Федина я останавливаюсь в некотором недоумении. Лет в двенадцать-тринадцать я посмотрел фильм Зархи по “Городам и годам” с замечательным Старыгиным в главной роли, прочел роман, и некоторое время он был у меня одним из любимых, причем въелся даже глубже, чем казалось: сочиняя в “Орфографии” пародию на типичный русский революционный эпос, я неожиданно довольно точно изложил именно фединскую фабулу – с роковой любовью и бесконечным переходом всех героев, включая главного лощеного злодея, то на сторону красных, то в стан белых, то в банду зеленых. Но штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу – старший “серапион” создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав “Города и годы”, можно не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Федин, чтобы уж сразу покончить с остальными его сочинениями и сосредоточиться на лучшем, обладал уникальным пластическим даром – даром не столько описания, сколько перевоплощения: скажем, Александр Архангельский, вовремя узнав об этой своей способности, из посредственных поэтов переметнулся в гениальные пародисты. Может, такова и была судьба Федина – написав по стечению обстоятельств одну действительно классную книгу, сосредоточиться на литературной критике, мемуарах либо, чем черт не шутит, пародии. Во всяком случае, все его следующие книги были безукоризненно вторичны, и в каждой слышатся точно имитированные чужие голоса. Разохотившись после “Городов и годов”, я принялся за фединский серый девятитомник – и с ужасом обнаружил, что уже следующий его роман, “Братья”, написан из рук вон никак, а дальше пошла абсолютно мертвая материя, всякое “Похищение Европы”, “Санаторий «Арктур»”, и опять все похоже на всех сразу, не говоря уж о трилогии, почти дословно слизанной с “Хождения по мукам” и завязшей в процессе. В последние годы жизни Федин, как большинство соцреалистов-ровесников, домучивал вторую книгу “Костра” – и здесь тоже есть роковая общность: Шолохов двадцать лет ваял второй том “Поднятой целины”, чудовищно слабый, ходульный, отговариваясь невероятной требовательностью художника к себе; Фадеев всю жизнь мечтал закончить пятую часть “Последнего из Удэге”, Леонов в год смерти выпустил отнявшую у него пятьдесят лет жизни двухтомную “Пирамиду”… Все они изо всех сил пытались – иногда честно – вернуть вдохновение двадцатых и тридцатых, когда они, вчерашние студенты, белогвардейцы или красноармейцы, в каких-то десять лет написали могучий корпус текстов, непредставимых для сегодняшних двадцатилетних – и по таланту, и по ранней зрелости, и по метафизической дерзости; но как их страна с годами все медленней двигалась, все глубже увязала в колее – так и собственные их поздние сочинения безнадежно тормозились и рассыпались, а слава основывалась исключительно на ранних достижениях. Какая уж тут требовательность художника – позднего Федина вообще читать нельзя, словно вату жуешь. В “Братьях” он подражал одновременно Леонову, Чапыгину и однокашнику по серапионовскому братству Всеволоду Иванову, пуская, например, такие фиоритуры: “На царское багренье первую ятовь, под учугом, казаги брали в почин, а потом шли вниз по Уралу, от ятови к ятови, поднимая сонную рыбу шумом и звоном ломов из глубины на поверхность, ко льду, выволакивая осетров через проруби баграми и подбагренниками”. В наше время такие штуки любит выделывать Алексей Иванов, отличный прозаик, которому зачем-то надо насыщать иные страницы экзотическими диалектизмами до полной нечитабельности, – но Иванов явственно пересмеивает большой стиль советских исторических эпопей, а Федин ведь все всерьез. В “Арктуре” он попытался закосить под “Волшебную гору”, в “Похищении” – под Горького, Ролана, Цвейга, и все это одновременно (а во втором томе, где герой и действие переезжают из фашистской Европы в Советскую Россию, – одновременно под Эренбурга, Катаева и Шагинян); в трилогии, как уже было сказано, он переиродил Алексея Толстого, но ориентировался при этом на Льва, а потому разбодяживал без того вялое повествование монотонными многотонными периодами об исторической необходимости и частной судьбе; мысли там, правду сказать, на копейку. При этом он был очень дурным человеком, многократно предавшим собственную серапионовскую юность, младшего товарища Лунца (чье “Избранное” при советской власти так и не пробил в печать), а также старшего друга Пастернака, на которого одно время молился. Его чрезвычайно гнилая роль в истории предсмертной травли Пастернака многократно описана, он не имел даже мужества выйти из дому в день его похорон (а сколько раз Пастернак его защищал во время разноса тех же “Братьев”, как перехваливал, как тушил пожар на фединской даче в 1951 году!). В общем, неловко реабилитировать Федина. Да и не хочется. Да никто и не собирается. Но случилось так, что одну блестящую книгу он написал, и вот как это вышло.
   Федин начал печататься еще в 1913 году, в “Сатириконе”. Перед самой войной ему повезло отправиться для продолжения образования в Германию, где он сразу после начала войны оказался под домашним арестом – с правом гулять по городу, но без права из него выехать. В Россию он вернулся в 1918 году и очень скоро попал в литературную студию Замятина и Шкловского, из которой получилась потом одна из самых обаятельных литературных групп того времени. Серапионы провозгласили установку на сюжетную прозу, сильную фабулу, социальную остроту – и “Города и годы”, писавшиеся как демонстрационный, первый, образцовый роман нового направления, все это в себя вобрали. Тут получилось что-то вроде импровизированного салата или пиццы, куда набухано все, что есть в доме, но поскольку и время было безнадежно эклектичным, получилось непредсказуемое соответствие. В “Городах и годах” слышится множество отзвуков – тут и философская проза Лунца, и издевательский говорок Зощенко, и пряная провинциальная экзотика все того же Вс. Иванова, и даже готика совсем молодого Каверина; тут вам и революционный эпос, и роман с тайной, и философические диспуты, и ужасная страсть, и предательство, и несколько истерических авторских отступлений. Пожалуй, роман Федина – наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему “Интеллигенция и революция”: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать.