Страница:
Однозначного ответа на вопрос, прав ли был о. Александр, соглашаясь служить “под немцами”, – нет и быть не может. Подкармливал военнопленных. Пытался спасти осужденных на казнь (не спас, да нельзя было и надеяться). Утешал отчаявшихся. Устыжал предателей. Помогал партизанам. Отказался отпевать полицаев. Стоят ли послабления, которых он добился, и благодеяния, которые совершил, соглашательства с бесчеловечнейшим из режимов в человеческой истории? Для кого-то – безусловно да, для других – ни в коем случае нет, твердая авторская позиция была бы благотворна в эстетическом смысле, но возможна ведь и третья: Господи, что ж это за проклятое столетие и проклятый мир, где элементарной человечности нет места, где человеком быть нельзя – только сверх?! Хотиненко и Маковецкий своего попа оправдывают – у них сильный аргумент: детей спасает. Детская жизнь перевешивает любую абстракцию. Но тогда у них получается, что неправа безбожная советская власть, которая этих детей вторично осиротила, арестовав о. Александра. А между тем советская власть для спасения этих детей – и миллионов других, кстати, – сделала не менее, а то и поболее, чем о. Александр. Она эту войну выиграла. Правда, священством она распорядилась ничуть не менее цинично, в критический момент позволив избрать (а по сути назначив) патриарха. Но для такого вывода у Хотиненко уже не хватает храбрости, а может, ему мешает совесть. Он ведь не может не понимать, что Великая Отечественная не была столкновением двух зол. Одно зло было почерней, побесспорней и вдобавок влезло на чужую землю. Разумеется, от героической и демонстративной гибели о. Александра в первый же день оккупации, реши он не сотрудничать с врагом и плюнуть в харю захватчика, никому не было бы лучше, а военнопленным и ленинградским детям-беженцам – даже и гораздо хуже; одного только не может быть у этого героя – сознания правоты. Тут надо играть такую трагедию, которая никаким мастерством не изображается; повезло Лунгину, которому достался слабый сценарий “Острова”, – у него был Мамонов со следами страшного духовного опыта на лице, с такими падениями и борениями в прошлом, что его монаху веришь. Маковецкий – очень большой актер, но тут мало его обычной энигматичности, в которую можно вчитать что угодно; мало тут и доброты, и благости – надо играть близкое знакомство с адом, в который и ввергнута душа русского священника меж молотом и наковальней (тот факт, что наковальня – своя, родная и никогда в истории не была особенно мягкой, утешает мало). Этого знакомства с адом у Маковецкого нет. И это, думаю, не только его вина: вопрос в том, насколько для Хотиненко – человека жизнерадостного, доброго и энергичного – органичен такой материал вообще. Сюда бы Балабанова. Это тот самый случай, когда человек приходит в Московскую патриархию за благословением – и ничуть не оскорбительно было бы спросить его: а потянете ли? Ваше ли? Не душеполезней ли будет сделать нечто в вашем духе и сообразно вашему темпераменту? Ведь тут надо делать не лубок и не притчу, а трагедию (можно ее сделать и средствами лубка, но для этого надо быть – не знаю даже – Мотылем? Полокой? Получилось же у Мотыля в “Шишлове”, но кто его видел?). Получилось у Лунгина в “Царе”, но какой ценой был куплен опыт Янковского в последней роли – мы теперь знаем: знал ли он сам – неважно, но жил и работал на грани, и это придало картине особый заряд, какого, может, и не было бы, играй, как планировалось поначалу, Гармаш (справедливости ради заметим, что и А. Сегень – не А. Иванов: профессионален ли Иванов в качестве сценариста, не знаю, однако его киноповесть об Иоанне – сильная метафизическая литература, а “Поп” – нет).
У Хотиненко все, включая русского немца в исполнении Лобоцкого, сыграли на обычном хорошем человеческом уровне – там, где материал требует сверхчеловеческого. В особенности это касается Лизы Арзамасовой, хорошей девочки из “Папиных дочек”, но вот как хочешь, а Хаву, которая сначала отказалась от веры отцов ради христианства, а потом потеряла всю семью и живет теперь с прекрасными, но чужими людьми, должен был играть кто-нибудь другой. Тут мало общей трогательной унылости, нужен пограничный опыт или по крайней мере режиссерская способность его имитировать, но для проката, вероятно, требовалась актриса раскрученная, сериальная. Я помню, как много писали о жестокой работе Климова с Алексеем Кравченко (которого знать никто не знал) в фильме “Иди и смотри”, но Климов снял великую картину, пусть многое в ней и было за гранью искусства; и Кравченко, как видим, не пропал, хотя после этого 14 лет не снимался. У Хотиненко не получилось даже ни одного страшного немца – так, хорошие ребята, веселые. Страдают от холода. Убивают между делом. Даже особист не страшный – просто плохой. И какое это в результате религиозное кино? Какая вообще религия без пограничья, на одной благонамеренности? При всей аккуратности, достоверности, строго дозированной условности, при старательном соответствии фактам, при актуальности проблем и всеобщем – от операторского до композиторского – бесспорном профессионализме это кино как раз менее всего религиозное, потому что нет никакой веры без ада и рая, без подземного пламени и небесной благодати; берешься за такую тему – “будь или ангел, или демон”. Переводя на местные реалии – “будь или Климов, или Герман”. Впрочем, есть и третий вариант – будь сверхвысокий профессионал, вроде Спилберга; но в наше время и в нашем месте таких, похоже, не осталось.
Ничего не поделаешь – время было не для хороших людей, и рассказывать о нем должны такие же полубоги, как те, кто этому времени соответствовал. Нам сейчас этот масштаб даже представить трудно – как мухе трудно понять о. Александра. Спрашивается вопрос, как говорится: что же делать в такое время и в таком месте крепкому профессионалу с замечательными потенциями, но не в лучшей форме? Вообще, что ли, не браться за великие вопросы и пограничные ситуации?
Именно так. В этом и будет заключаться одна из высших христианских добродетелей. Делай, что можешь, а чего не можешь, за то не берись. Нам вообще не мешало бы вспомнить, что великое искусство не всегда делается правильными, здоровыми, благонадежными людьми. Продюсерам, прокатчикам – да, пожалуй, и Православной энциклопедии – проще иметь дело с крепкими профессионалами, но в религиозном кино все, что не шедевр, – неудача: тут спрашивается и оплачивается по максимуму. Впрочем, руководитель Православной энциклопедии Сергей Кравец это как раз понимает: старшеклассником в Школе юного журналиста я слушал его курс лекций по русской литературе и разговор с ним на зачете помню почти дословно. Вряд ли у него изменились критерии.
А уж чего совсем бы, по-моему, не следовало делать – пусть меня простит бесконечно уважаемый мной режиссер, – так это получать благословение Патриархии на создание фильмов. Это как в спорте: гарантий нет. Может получиться гениально, а может и… – и тогда возникнут вопросы не только эстетические, как и после молебна перед Ванкувером.
Не может быть, чтобы Владимир Хотиненко всего этого не понимал. Что-что, а самооценка у него никогда не хромала. Впрочем, теперь он замахнулся на сериальное жизнеописание Федора нашего Достоевского.
Вау.
6 апреля. Родилась Маргарита Симоньян (1980)
10 апреля. Родилась Белла Ахмадулина (1937)
У Хотиненко все, включая русского немца в исполнении Лобоцкого, сыграли на обычном хорошем человеческом уровне – там, где материал требует сверхчеловеческого. В особенности это касается Лизы Арзамасовой, хорошей девочки из “Папиных дочек”, но вот как хочешь, а Хаву, которая сначала отказалась от веры отцов ради христианства, а потом потеряла всю семью и живет теперь с прекрасными, но чужими людьми, должен был играть кто-нибудь другой. Тут мало общей трогательной унылости, нужен пограничный опыт или по крайней мере режиссерская способность его имитировать, но для проката, вероятно, требовалась актриса раскрученная, сериальная. Я помню, как много писали о жестокой работе Климова с Алексеем Кравченко (которого знать никто не знал) в фильме “Иди и смотри”, но Климов снял великую картину, пусть многое в ней и было за гранью искусства; и Кравченко, как видим, не пропал, хотя после этого 14 лет не снимался. У Хотиненко не получилось даже ни одного страшного немца – так, хорошие ребята, веселые. Страдают от холода. Убивают между делом. Даже особист не страшный – просто плохой. И какое это в результате религиозное кино? Какая вообще религия без пограничья, на одной благонамеренности? При всей аккуратности, достоверности, строго дозированной условности, при старательном соответствии фактам, при актуальности проблем и всеобщем – от операторского до композиторского – бесспорном профессионализме это кино как раз менее всего религиозное, потому что нет никакой веры без ада и рая, без подземного пламени и небесной благодати; берешься за такую тему – “будь или ангел, или демон”. Переводя на местные реалии – “будь или Климов, или Герман”. Впрочем, есть и третий вариант – будь сверхвысокий профессионал, вроде Спилберга; но в наше время и в нашем месте таких, похоже, не осталось.
Ничего не поделаешь – время было не для хороших людей, и рассказывать о нем должны такие же полубоги, как те, кто этому времени соответствовал. Нам сейчас этот масштаб даже представить трудно – как мухе трудно понять о. Александра. Спрашивается вопрос, как говорится: что же делать в такое время и в таком месте крепкому профессионалу с замечательными потенциями, но не в лучшей форме? Вообще, что ли, не браться за великие вопросы и пограничные ситуации?
Именно так. В этом и будет заключаться одна из высших христианских добродетелей. Делай, что можешь, а чего не можешь, за то не берись. Нам вообще не мешало бы вспомнить, что великое искусство не всегда делается правильными, здоровыми, благонадежными людьми. Продюсерам, прокатчикам – да, пожалуй, и Православной энциклопедии – проще иметь дело с крепкими профессионалами, но в религиозном кино все, что не шедевр, – неудача: тут спрашивается и оплачивается по максимуму. Впрочем, руководитель Православной энциклопедии Сергей Кравец это как раз понимает: старшеклассником в Школе юного журналиста я слушал его курс лекций по русской литературе и разговор с ним на зачете помню почти дословно. Вряд ли у него изменились критерии.
А уж чего совсем бы, по-моему, не следовало делать – пусть меня простит бесконечно уважаемый мной режиссер, – так это получать благословение Патриархии на создание фильмов. Это как в спорте: гарантий нет. Может получиться гениально, а может и… – и тогда возникнут вопросы не только эстетические, как и после молебна перед Ванкувером.
Не может быть, чтобы Владимир Хотиненко всего этого не понимал. Что-что, а самооценка у него никогда не хромала. Впрочем, теперь он замахнулся на сериальное жизнеописание Федора нашего Достоевского.
Вау.
6 апреля. Родилась Маргарита Симоньян (1980)
Вон из Москвы
Типично – согласно формулировке расстрелянного Святополка-Мирского, присвоенной Маленковым, – не то, чего много, а то, что наиболее полно выражает эпоху. В этом смысле роман Маргариты Симоньян “В Москву!” типичен дважды, поскольку написан одной героиней нашего времени про другую, да вдобавок удивительно сочетает ум и даже талант с полным отсутствием какой бы то ни было морали.
Проза Симоньян, изданная “Популярной литературой”, располагается в современной официозной словесности в центральной, мейнстримной, устраивающей всех части спектра. Здесь нет судорожного эстетизма Натана Дубовицкого, более всего озабоченного двумя несовместимыми вещами: внушить интеллигентному читателю, что он свой, хороший, – и одновременно напомнить ему, что не просто хороший, а лучше всех, и уж по крайней мере сложней и талантливей тех, кто пытается его тут критиковать. Художественный провал книги связан именно с тем, что нельзя заискивать и доминировать одновременно – но это трагедия всех растиньяков, до поры добивающихся места в иерархии, а потом, после первых успехов, отменяющих эту иерархию как таковую, чтобы уже никто не посягнул на их собственный статус. Нет у Симоньян и откровенного гопничества с противоположного поплитовского полюса, нет того сочетания патриотизма с бычней, которое уже стало фирменным знаком российского молодежного официоза. Роман “В Москву!” находится ровно посередке.
Чего у Симоньян не отнять, так это высшего образования (в том числе американского), обучаемости, культуры письма – словом, того, что можно выдать за интеллигентность при отсутствии этой самой интеллигентности. Именно на примере ее романа это пресловутое качество можно определить апофатически, от противного, потому что культура письма у Симоньян, как сказано выше, есть, а с подлинной культурой – проблемы: она и ее ровесники-единомышленники уже научились казаться, но пока не научились быть (научатся ли – не знаю: для Бога никто не потерян). Не побоюсь сказать, что культура заключается в способности маскировать – а лучше бы побеждать – свои подлинные темные инстинкты. Думаю, это требование универсальное, поскольку темные инстинкты есть у всех, светлых-то почти и не бывает, ангелом не рождается никто – и человеку удается состояться ровно в той степени, в какой он победил свои врожденные данности. Книга Симоньян – как раз торжество самых темных порывов, но упакованных, знамо, не в гламур и не в постмодерн, а в оболочку хорошо написанного романа воспитания.
Неистребимая провинциальность новой российской идеологии и официальной культуры (место рождения тут ни при чем, хотя москвичи действительно в меньшинстве) заключается в крайней небрезгливости людей, желающих вскочить в социальный лифт. Не забудем, что молодая советская литература тоже делалась в основном представителями “южной школы”, принесшими в Москву не только одесское жизнелюбие, жовиальность, яркость сравнений и т. д., но и нешуточный растиньяческий напор. Именно это заставляло даже таких небрезгливых людей, как Брики, и таких снисходительных, как Пастернак, дистанцироваться от катаевского круга. При этом сам Катаев вел себя подчас весьма морально – скажем, до поры помогал Мандельштаму, хотя впоследствии предал Зощенко (в чем искренне перед ним каялся). Сегодняшний виток российской истории – совсем уже узенький, деградантский, а потому и южная школа теперь вот такая.
Хотя в описании родного Юга – Сочи, Абхазии, Адлера – Симоньян как раз остроумна и точна, и эта первая треть книги – лучшая. Там есть живая любовь, привязанность, чуткий слух на чужую речь, та смесь нежности и стыда, которая лучше всего характеризует отношение южанина к его щедрой, роскошной, безвкусной, напористой и беспомощной Родине. Разумеется, Симоньян – не Бабель и не Искандер, но она по крайней мере их читала. Недостаток той, настоящей культуры сказывается в определенной поверхностности, эффектной, но половинчатой: автор совсем не чувствует культуры и мифологии, которая стоит за всем этим бытом; ловит внешние его приметы, но не понимает структуры. Этим и отличается журнализм от прозы, но Симоньян, во-первых, в отличие от Искандера, не родилась в Абхазии, а во-вторых, ей только тридцать лет. У нее не было задачи осмысливать юг – она хотела его хлестко изобразить, чтобы стали понятны, во-первых, корни ее главной героини, а во-вторых, страстное желание от этих корней оторваться.
Сюжет там стандартный – карьерная девочка-журналистка, до поры спящая с однокурсником, но уже сознающая, что он, конечно, не предел ее возможностей, влюбляется в женатого олигарха и перебирается к нему, “в Москву”. Дальше она видит в основном не ту Москву, в которой мы все живем и которую есть за что любить, – но Москву рублевскую, гламурную, полудиссидентскую и притом жирующую. Здесь литература кончается в принципе и начинается чистый журнализм; вообще по мере того, как длинноносая, смуглая, страстно орущая во время любви красавица Нора передвигается ближе к столице, проза Симоньян отдаляется от литературы с той же скоростью, и потому финальное возвращение девушки в родной Адлер – “Вон из Москвы!” – воспринимается как надежда, как исключительно добрый знак. Жаль только, что роман заканчивается как раз там, где ему следовало бы начаться; истинный-то интерес и новизна обнаружились бы там, где Нора, избалованная халявной работой на московском клеветническом сайте и жизнью в собственном особняке, с головой погружается в родное провинциальное убожество. В том-то и штука, что к корням нельзя вернуться, сброшенную шкуру не напялишь – и потому ей, зависшей между двух миров, не остается ничего, кроме подвига: попытки пересоздать провинциальную журналистику, начав с нуля, или поднять в Сочи восстание против олигархов, или возглавить комитет экологов и коренных сочинцев, борющихся против Олимпиады… Я действительно не знаю, что выбрала бы эта девушка, в которой – такое, кстати, бывает – правдолюбие сочетается с карьеризмом, гедонизм – с чистотой, а умение безоглядно влюбляться – с постоянно тикающим счетчиком. У Растиньяка всегда много путей, этим он и интересен, не стал бы Бальзак писать про плоского персонажа, и термин “растиньячество” с его однозначно негативными коннотациями сильно упрощает реальную суть честолюбивого, но по-своему честного провинциала. Растиньячество было и в Олеше, и в Бабеле, и – страшно сказать! – в Булгакове, покорявшем московскую сцену (напомним, реальный Эжен де Растиньяк принадлежал старинному южному дворянскому роду). Альтернативы растиньячеству тоже ведь не радужны – что, А.Н. Толстой сильно лучше себя вел? Словом, возвращение Норы в Сочи – интересный и продуктивный ход; но Симоньян тут как раз останавливается, потому что она ведь писала не об этом.
А о чем?
Рискну восстановить генезис этого романа, как он мне рисуется: сначала (по собственному признанию – чуть не с двадцати лет) нынешняя редактриса канала Russia Today, сочинявшая в детстве стихи и рассказы, просто записывала свои южные воспоминания, и это было славно. Потом она не получила (уверен в этом), а почувствовала идеологическое задание – носящийся в воздухе запрос на антигламурную, антилиберальную, антиолигархическую прозу в духе “Россия-вперед”, или, как называют это между собой сами заказчики, “роисся-вперде”. У них ведь модно немного посмеиваться над собственной идеологической деятельностью, слегка дистанцироваться от нее и даже именовать себя пропагандонами, подмигивая своим. И появился роман “В Москву!”, по сюжету которого олигарх становится оппозиционером и бежит вон из Москвы, чтобы не сесть, а Нора залетает и одновременно прозревает (предварительно она много времени проводит в молитве перед иконой).
На протяжении романа Нора мучается главным образом от трех вещей. Сначала она страдает от несоответствия своих сил, способностей и темперамента статусу провинциальной журналистки в скучном, непрофессиональном и деградирующем местном издании (оно тоже описано фельетонно, но хоть узнаваемо и с нотками теплого сострадания). Затем она мучается от статуса любовницы, поскольку у олигарха есть мужняя жена, описанная на редкость блекло. Эти мучения уже далеко не так убедительны, поскольку искренне страдать Нора может только от мук уязвленного самолюбия: над всеми ее стремлениями преобладает жажда славы, самоутверждения и экспансии. Наконец, третья причина ее мук – Россия; страдания по России составляют самую забавную часть романа, но, разумеется, помимо, а то и вопреки авторской воле. Слезная сцена, в которой Нора, жестоко мучимая жарой и неудобной обувью, идет по Ницце с яхты олигарха на рынок, чтобы купить фенхель для приготовления лобстера, вызывает у читателя истерический, неудержимый хохот, при условии, конечно, что сам читатель кайфует где-нибудь в спальном районе Москвы, а не в Жуковке, где все вообще очень несчастны. Поскольку, в отличие от большинства авторов поплита, Симоньян все-таки наделена и талантом, и вкусом, и высшим образованием (только этим, а не другими двусмысленными причинами, объясняется ее карьерный взлет – власти ведь почти не из кого выбирать), зияющий вкусовой провал в романе только один. Это эпизод, в котором Нора начинает рассказывать олигарху, как она, черт возьми, любит эту страну. Как ей, черт возьми, надоели все эти диссиденты и патриоты, которые, черт возьми, давно уже неразличимы, а вот она, черт, черт, черт, просто любит вот эту вот страну, такую вот большую, и просто хочет быть в ней счастлива, не парясь!
Откуда у нее такая любовь к стране – я, если хотите, готов даже понять. Пчела тоже любит цветок, которым питается (сравнение про червя и яблочко кажется мне слишком неэстетичным, когда речь идет о красавице Норе). Иное дело – что она в свои двадцать с чем-то так и не поняла, что быть счастливой не парясь – не получится; что споры диссидентов и патриотов, бессмысленные с виду, – не пустой звук, и чем разоблачать пустоту слева и справа, лучше бы разобраться, какие истинные тенденции маскируются диссидентскими и патриотическими лозунгами, в самом деле давно обессмыслившимися. Россия – это не территория, весьма плохо обустроенная и весьма мало обитаемая; это еще и десять веков истории, и огромный пласт культуры, но всего этого Нора не знает – она ведь в самом буквальном смысле оторвана от корней и, как все Растиньяки, принципиально не оглядывается назад. Только вперед! Можно бы, конечно, и подумать, и книжки почитать – однако Норе все время не до этого: она страдает то из-за отсутствия обручального кольца, то из-за отсутствия фенхеля. Нора в принципе не рефлексирует, а потому так и не успевает понять, что ее любовь к Родине – не более чем любовь захватчика к богатой и щедрой территории, где можно как следует развернуться. Потому что реальная-то Родина вызывает у нее как раз ужас и брезгливость. Вот где у Симоньян настоящая искренность и живая, не литературная боль, подлинная, а не фельетонная хлесткость – так это в описаниях русской провинции, где спивается несчастная шизофреничка Шатап (в ней легко узнается Лариса Арап – как в радиоведущей Кирдык сразу опознается Евгения Альбац, и это хоть и похоже, но неприлично). Эта провинция сера, скучна, нища, невыносима. Это та самая “застенчивая наша бедность”, которой готов умиляться Натан Дубовицкий, но в реальности он, конечно, лютой и страстной ненавистью ненавидит все это. Именно адским, жгучим желанием выбраться из этого серого странного места, откуда, кажется, нет выхода, продиктовано все их растиньячество, все желание вписаться в тренд, вся готовность охаивать непатриотичных олигархов, толкать падающих и утверждать патриотические ценности. Они, молодые, яркие, красивые, не хотят больше жить здесь; они хотят в Москву, в Москву! Войти в нее, понравиться ей, ниспровергнуть и растоптать ее, и стать тут первыми, и сделать из России экспортную Рашу Тудей. Ради этой великой задачи стоит жить. Это желание и этот ужас перед серой Россией – смотрят из глаз Тины Канделаки и жовиального ростовчанина Кирилла Серебреникова, потенциального постановщика “Околоноля” в театре Олега Табакова. Точно такой образ России, который нарисован у Симоньян – серая страшная нищая провинциальная снежная пьяная обшарпанная, далее везде, – нарисован им в фильме “Юрьев день”, и трудно себе представить что-нибудь более далекое от России реальной. Но на взгляд приезжего южанина она выглядит именно так.
Это и есть то, к чему мы пришли: от “Духова дня” местного (не в географическом, конечно, смысле) превосходного режиссера Сельянова – к “Юрьеву дню” нахватанного, современного, быстрого, но напрочь лишенного внутренней культуры Серебреникова.
Россия им по большому счету не нужна. Им нужна Москва – единственное место, где таким, как они, можно реализоваться.
Хотела этого Симоньян или нет, но тут она проговорилась. Не зря Тина Канделаки в предисловии к этому роману (второе написал – кто бы вы думали?! – Дубовицкий!) назвала автора армянским словом “кянк” – жизнь. Ведь жизнь – это прежде всего непосредственность. И вопреки идеологическому заданию Симоньян в самом деле написала очень живую книжку – по ней когда-нибудь будут изучать и наше время, и порожденный им психотип.
Гораздо любопытней другое: Симоньян ведь в самом деле талантлива и умна. Наблюдательность ей не изменяет, и если когда-нибудь она напишет не только о быте и нравах русской оппозиции (которую не знает), а о вкусах, поведении и источниках процветания современного идеологического официоза, о бюджетах новой идеологии, об их распиле, о воспитании молодежи и о формировании экспортного образа Раши Тудей – эта книга может оказаться посильнее “Фауста” Гете.
А ведь она напишет. Потому что тщеславие в ней сильнее лояльности – именно поэтому сотрудничество с Растиньяками креативно, плодотворно, но опасно. Они могут быть за вас лишь до определенного времени – в жизни они всегда прежде всего за себя. И по книге “В Москву” это понятно. А поскольку в финале этой книги автор явно озвучивает свою мечту – сбежать вон из Москвы, где по обе стороны баррикад нет ничего человеческого, – у нас есть все основания надеяться, что духовная эволюция Симоньян далеко еще не завершена, и нынешнее место ее работы – не предел. Она ведь не из тех, кто искренне готов довольствоваться каютой хоть и первого класса, да только на “Титанике”.
Так что благодарим за наглядность, напутствуем и ждем-с.
Проза Симоньян, изданная “Популярной литературой”, располагается в современной официозной словесности в центральной, мейнстримной, устраивающей всех части спектра. Здесь нет судорожного эстетизма Натана Дубовицкого, более всего озабоченного двумя несовместимыми вещами: внушить интеллигентному читателю, что он свой, хороший, – и одновременно напомнить ему, что не просто хороший, а лучше всех, и уж по крайней мере сложней и талантливей тех, кто пытается его тут критиковать. Художественный провал книги связан именно с тем, что нельзя заискивать и доминировать одновременно – но это трагедия всех растиньяков, до поры добивающихся места в иерархии, а потом, после первых успехов, отменяющих эту иерархию как таковую, чтобы уже никто не посягнул на их собственный статус. Нет у Симоньян и откровенного гопничества с противоположного поплитовского полюса, нет того сочетания патриотизма с бычней, которое уже стало фирменным знаком российского молодежного официоза. Роман “В Москву!” находится ровно посередке.
Чего у Симоньян не отнять, так это высшего образования (в том числе американского), обучаемости, культуры письма – словом, того, что можно выдать за интеллигентность при отсутствии этой самой интеллигентности. Именно на примере ее романа это пресловутое качество можно определить апофатически, от противного, потому что культура письма у Симоньян, как сказано выше, есть, а с подлинной культурой – проблемы: она и ее ровесники-единомышленники уже научились казаться, но пока не научились быть (научатся ли – не знаю: для Бога никто не потерян). Не побоюсь сказать, что культура заключается в способности маскировать – а лучше бы побеждать – свои подлинные темные инстинкты. Думаю, это требование универсальное, поскольку темные инстинкты есть у всех, светлых-то почти и не бывает, ангелом не рождается никто – и человеку удается состояться ровно в той степени, в какой он победил свои врожденные данности. Книга Симоньян – как раз торжество самых темных порывов, но упакованных, знамо, не в гламур и не в постмодерн, а в оболочку хорошо написанного романа воспитания.
Неистребимая провинциальность новой российской идеологии и официальной культуры (место рождения тут ни при чем, хотя москвичи действительно в меньшинстве) заключается в крайней небрезгливости людей, желающих вскочить в социальный лифт. Не забудем, что молодая советская литература тоже делалась в основном представителями “южной школы”, принесшими в Москву не только одесское жизнелюбие, жовиальность, яркость сравнений и т. д., но и нешуточный растиньяческий напор. Именно это заставляло даже таких небрезгливых людей, как Брики, и таких снисходительных, как Пастернак, дистанцироваться от катаевского круга. При этом сам Катаев вел себя подчас весьма морально – скажем, до поры помогал Мандельштаму, хотя впоследствии предал Зощенко (в чем искренне перед ним каялся). Сегодняшний виток российской истории – совсем уже узенький, деградантский, а потому и южная школа теперь вот такая.
Хотя в описании родного Юга – Сочи, Абхазии, Адлера – Симоньян как раз остроумна и точна, и эта первая треть книги – лучшая. Там есть живая любовь, привязанность, чуткий слух на чужую речь, та смесь нежности и стыда, которая лучше всего характеризует отношение южанина к его щедрой, роскошной, безвкусной, напористой и беспомощной Родине. Разумеется, Симоньян – не Бабель и не Искандер, но она по крайней мере их читала. Недостаток той, настоящей культуры сказывается в определенной поверхностности, эффектной, но половинчатой: автор совсем не чувствует культуры и мифологии, которая стоит за всем этим бытом; ловит внешние его приметы, но не понимает структуры. Этим и отличается журнализм от прозы, но Симоньян, во-первых, в отличие от Искандера, не родилась в Абхазии, а во-вторых, ей только тридцать лет. У нее не было задачи осмысливать юг – она хотела его хлестко изобразить, чтобы стали понятны, во-первых, корни ее главной героини, а во-вторых, страстное желание от этих корней оторваться.
Сюжет там стандартный – карьерная девочка-журналистка, до поры спящая с однокурсником, но уже сознающая, что он, конечно, не предел ее возможностей, влюбляется в женатого олигарха и перебирается к нему, “в Москву”. Дальше она видит в основном не ту Москву, в которой мы все живем и которую есть за что любить, – но Москву рублевскую, гламурную, полудиссидентскую и притом жирующую. Здесь литература кончается в принципе и начинается чистый журнализм; вообще по мере того, как длинноносая, смуглая, страстно орущая во время любви красавица Нора передвигается ближе к столице, проза Симоньян отдаляется от литературы с той же скоростью, и потому финальное возвращение девушки в родной Адлер – “Вон из Москвы!” – воспринимается как надежда, как исключительно добрый знак. Жаль только, что роман заканчивается как раз там, где ему следовало бы начаться; истинный-то интерес и новизна обнаружились бы там, где Нора, избалованная халявной работой на московском клеветническом сайте и жизнью в собственном особняке, с головой погружается в родное провинциальное убожество. В том-то и штука, что к корням нельзя вернуться, сброшенную шкуру не напялишь – и потому ей, зависшей между двух миров, не остается ничего, кроме подвига: попытки пересоздать провинциальную журналистику, начав с нуля, или поднять в Сочи восстание против олигархов, или возглавить комитет экологов и коренных сочинцев, борющихся против Олимпиады… Я действительно не знаю, что выбрала бы эта девушка, в которой – такое, кстати, бывает – правдолюбие сочетается с карьеризмом, гедонизм – с чистотой, а умение безоглядно влюбляться – с постоянно тикающим счетчиком. У Растиньяка всегда много путей, этим он и интересен, не стал бы Бальзак писать про плоского персонажа, и термин “растиньячество” с его однозначно негативными коннотациями сильно упрощает реальную суть честолюбивого, но по-своему честного провинциала. Растиньячество было и в Олеше, и в Бабеле, и – страшно сказать! – в Булгакове, покорявшем московскую сцену (напомним, реальный Эжен де Растиньяк принадлежал старинному южному дворянскому роду). Альтернативы растиньячеству тоже ведь не радужны – что, А.Н. Толстой сильно лучше себя вел? Словом, возвращение Норы в Сочи – интересный и продуктивный ход; но Симоньян тут как раз останавливается, потому что она ведь писала не об этом.
А о чем?
Рискну восстановить генезис этого романа, как он мне рисуется: сначала (по собственному признанию – чуть не с двадцати лет) нынешняя редактриса канала Russia Today, сочинявшая в детстве стихи и рассказы, просто записывала свои южные воспоминания, и это было славно. Потом она не получила (уверен в этом), а почувствовала идеологическое задание – носящийся в воздухе запрос на антигламурную, антилиберальную, антиолигархическую прозу в духе “Россия-вперед”, или, как называют это между собой сами заказчики, “роисся-вперде”. У них ведь модно немного посмеиваться над собственной идеологической деятельностью, слегка дистанцироваться от нее и даже именовать себя пропагандонами, подмигивая своим. И появился роман “В Москву!”, по сюжету которого олигарх становится оппозиционером и бежит вон из Москвы, чтобы не сесть, а Нора залетает и одновременно прозревает (предварительно она много времени проводит в молитве перед иконой).
На протяжении романа Нора мучается главным образом от трех вещей. Сначала она страдает от несоответствия своих сил, способностей и темперамента статусу провинциальной журналистки в скучном, непрофессиональном и деградирующем местном издании (оно тоже описано фельетонно, но хоть узнаваемо и с нотками теплого сострадания). Затем она мучается от статуса любовницы, поскольку у олигарха есть мужняя жена, описанная на редкость блекло. Эти мучения уже далеко не так убедительны, поскольку искренне страдать Нора может только от мук уязвленного самолюбия: над всеми ее стремлениями преобладает жажда славы, самоутверждения и экспансии. Наконец, третья причина ее мук – Россия; страдания по России составляют самую забавную часть романа, но, разумеется, помимо, а то и вопреки авторской воле. Слезная сцена, в которой Нора, жестоко мучимая жарой и неудобной обувью, идет по Ницце с яхты олигарха на рынок, чтобы купить фенхель для приготовления лобстера, вызывает у читателя истерический, неудержимый хохот, при условии, конечно, что сам читатель кайфует где-нибудь в спальном районе Москвы, а не в Жуковке, где все вообще очень несчастны. Поскольку, в отличие от большинства авторов поплита, Симоньян все-таки наделена и талантом, и вкусом, и высшим образованием (только этим, а не другими двусмысленными причинами, объясняется ее карьерный взлет – власти ведь почти не из кого выбирать), зияющий вкусовой провал в романе только один. Это эпизод, в котором Нора начинает рассказывать олигарху, как она, черт возьми, любит эту страну. Как ей, черт возьми, надоели все эти диссиденты и патриоты, которые, черт возьми, давно уже неразличимы, а вот она, черт, черт, черт, просто любит вот эту вот страну, такую вот большую, и просто хочет быть в ней счастлива, не парясь!
Откуда у нее такая любовь к стране – я, если хотите, готов даже понять. Пчела тоже любит цветок, которым питается (сравнение про червя и яблочко кажется мне слишком неэстетичным, когда речь идет о красавице Норе). Иное дело – что она в свои двадцать с чем-то так и не поняла, что быть счастливой не парясь – не получится; что споры диссидентов и патриотов, бессмысленные с виду, – не пустой звук, и чем разоблачать пустоту слева и справа, лучше бы разобраться, какие истинные тенденции маскируются диссидентскими и патриотическими лозунгами, в самом деле давно обессмыслившимися. Россия – это не территория, весьма плохо обустроенная и весьма мало обитаемая; это еще и десять веков истории, и огромный пласт культуры, но всего этого Нора не знает – она ведь в самом буквальном смысле оторвана от корней и, как все Растиньяки, принципиально не оглядывается назад. Только вперед! Можно бы, конечно, и подумать, и книжки почитать – однако Норе все время не до этого: она страдает то из-за отсутствия обручального кольца, то из-за отсутствия фенхеля. Нора в принципе не рефлексирует, а потому так и не успевает понять, что ее любовь к Родине – не более чем любовь захватчика к богатой и щедрой территории, где можно как следует развернуться. Потому что реальная-то Родина вызывает у нее как раз ужас и брезгливость. Вот где у Симоньян настоящая искренность и живая, не литературная боль, подлинная, а не фельетонная хлесткость – так это в описаниях русской провинции, где спивается несчастная шизофреничка Шатап (в ней легко узнается Лариса Арап – как в радиоведущей Кирдык сразу опознается Евгения Альбац, и это хоть и похоже, но неприлично). Эта провинция сера, скучна, нища, невыносима. Это та самая “застенчивая наша бедность”, которой готов умиляться Натан Дубовицкий, но в реальности он, конечно, лютой и страстной ненавистью ненавидит все это. Именно адским, жгучим желанием выбраться из этого серого странного места, откуда, кажется, нет выхода, продиктовано все их растиньячество, все желание вписаться в тренд, вся готовность охаивать непатриотичных олигархов, толкать падающих и утверждать патриотические ценности. Они, молодые, яркие, красивые, не хотят больше жить здесь; они хотят в Москву, в Москву! Войти в нее, понравиться ей, ниспровергнуть и растоптать ее, и стать тут первыми, и сделать из России экспортную Рашу Тудей. Ради этой великой задачи стоит жить. Это желание и этот ужас перед серой Россией – смотрят из глаз Тины Канделаки и жовиального ростовчанина Кирилла Серебреникова, потенциального постановщика “Околоноля” в театре Олега Табакова. Точно такой образ России, который нарисован у Симоньян – серая страшная нищая провинциальная снежная пьяная обшарпанная, далее везде, – нарисован им в фильме “Юрьев день”, и трудно себе представить что-нибудь более далекое от России реальной. Но на взгляд приезжего южанина она выглядит именно так.
Это и есть то, к чему мы пришли: от “Духова дня” местного (не в географическом, конечно, смысле) превосходного режиссера Сельянова – к “Юрьеву дню” нахватанного, современного, быстрого, но напрочь лишенного внутренней культуры Серебреникова.
Россия им по большому счету не нужна. Им нужна Москва – единственное место, где таким, как они, можно реализоваться.
Хотела этого Симоньян или нет, но тут она проговорилась. Не зря Тина Канделаки в предисловии к этому роману (второе написал – кто бы вы думали?! – Дубовицкий!) назвала автора армянским словом “кянк” – жизнь. Ведь жизнь – это прежде всего непосредственность. И вопреки идеологическому заданию Симоньян в самом деле написала очень живую книжку – по ней когда-нибудь будут изучать и наше время, и порожденный им психотип.
Гораздо любопытней другое: Симоньян ведь в самом деле талантлива и умна. Наблюдательность ей не изменяет, и если когда-нибудь она напишет не только о быте и нравах русской оппозиции (которую не знает), а о вкусах, поведении и источниках процветания современного идеологического официоза, о бюджетах новой идеологии, об их распиле, о воспитании молодежи и о формировании экспортного образа Раши Тудей – эта книга может оказаться посильнее “Фауста” Гете.
А ведь она напишет. Потому что тщеславие в ней сильнее лояльности – именно поэтому сотрудничество с Растиньяками креативно, плодотворно, но опасно. Они могут быть за вас лишь до определенного времени – в жизни они всегда прежде всего за себя. И по книге “В Москву” это понятно. А поскольку в финале этой книги автор явно озвучивает свою мечту – сбежать вон из Москвы, где по обе стороны баррикад нет ничего человеческого, – у нас есть все основания надеяться, что духовная эволюция Симоньян далеко еще не завершена, и нынешнее место ее работы – не предел. Она ведь не из тех, кто искренне готов довольствоваться каютой хоть и первого класса, да только на “Титанике”.
Так что благодарим за наглядность, напутствуем и ждем-с.
10 апреля. Родилась Белла Ахмадулина (1937)
Я проживу
Белла Ахмадулина и ее время
Поэт и время находятся в более сложных и трагических отношениях, чем принято думать; не обращают на тебя внимания – плохо, обращают – еще хуже. Советскому поэту труднее всего было в шестидесятые, когда вся страна смотрела на него в оба и тем непозволительно развращала, когда в силу этого внелитературные обстоятельства становились важнее литературных и качество текста в конечном итоге можно было игнорировать. Белла Ахмадулина едва ли не самая красивая женщина в русской литературе XX в ека, наделенная к тому же знаменитым хрустальным голосом, – в поэзию с такими данными входить опасно. Особенно в эстрадный ее период, когда поэта больше слушают, чем читают, и с большим интересом следят за динамикой его браков, нежели за темпами собственно литературного роста.
Этим и объясняется тот факт, что Белла Ахмадулина – персонаж не столько родной литературы, сколько общественного сознания, адресат бесчисленных читательских писем, объект либо нерассуждающих восхищений, либо гнусных сплетен, но не обстоятельных разборов. Женщины с незадавшейся личной жизнью, любительницы ЭСКЮССТВА, своими захлебывающимися и безвкусными хвалами совершенно засахарили поэзию Ахмадулиной. Очень красивая женщина, пишущая очень красивые стихи, – вот ходячее определение. Подлили масла в огонь два ее пишущих мужа – покойный Нагибин и здравствующий, дай Бог ему здоровья, Евтушенко. Нагибин успел перед смертью сдать в печать свой дневник, где вывел Беллу Ахатовну под неслучайным псевдонимом Гелла, и мы узнали как о перипетиях их бурного романа (своего рода лось и трепетная лань), так и о нескольких полуневольных, бессознательных изменах Б.А., осуществлявшихся скорее по ее знаменитой душевной щедрости, доходящей до неразборчивости. В свою очередь Евтушенко поведал о первом браке Б.А. – браке с собою – и о том, как эта во всех отношениях утонченная красавица энергично морила клопов. И хотя в дневнике Нагибина полно жутких, запредельно откровенных подробностей, а в романе Евтушенко “Не умирай прежде смерти” – масса восторженных эпитетов и сплошное прокламированное преклонение, разница в масштабах личностей и дарований дает себя знать: пьяная, полубезумная, поневоле порочная Гелла у Нагибина неотразимо привлекательна, даже когда невыносима, а эфирная Белла у Евтушенко слащава и пошла до полной неузнаваемости. Любовь, даже оскорбленная, даже переродившаяся в ненависть, все же дает сто очков вперед самому искреннему самолюбованию.
Этим и объясняется тот факт, что Белла Ахмадулина – персонаж не столько родной литературы, сколько общественного сознания, адресат бесчисленных читательских писем, объект либо нерассуждающих восхищений, либо гнусных сплетен, но не обстоятельных разборов. Женщины с незадавшейся личной жизнью, любительницы ЭСКЮССТВА, своими захлебывающимися и безвкусными хвалами совершенно засахарили поэзию Ахмадулиной. Очень красивая женщина, пишущая очень красивые стихи, – вот ходячее определение. Подлили масла в огонь два ее пишущих мужа – покойный Нагибин и здравствующий, дай Бог ему здоровья, Евтушенко. Нагибин успел перед смертью сдать в печать свой дневник, где вывел Беллу Ахатовну под неслучайным псевдонимом Гелла, и мы узнали как о перипетиях их бурного романа (своего рода лось и трепетная лань), так и о нескольких полуневольных, бессознательных изменах Б.А., осуществлявшихся скорее по ее знаменитой душевной щедрости, доходящей до неразборчивости. В свою очередь Евтушенко поведал о первом браке Б.А. – браке с собою – и о том, как эта во всех отношениях утонченная красавица энергично морила клопов. И хотя в дневнике Нагибина полно жутких, запредельно откровенных подробностей, а в романе Евтушенко “Не умирай прежде смерти” – масса восторженных эпитетов и сплошное прокламированное преклонение, разница в масштабах личностей и дарований дает себя знать: пьяная, полубезумная, поневоле порочная Гелла у Нагибина неотразимо привлекательна, даже когда невыносима, а эфирная Белла у Евтушенко слащава и пошла до полной неузнаваемости. Любовь, даже оскорбленная, даже переродившаяся в ненависть, все же дает сто очков вперед самому искреннему самолюбованию.