Дмитрий Быков
Календарь. Разговоры о главном

От автора

   Высказаться по существу сегодня трудно, и лицемерием было бы винить в этом только цензуру – идеологическую либо форматную. Это явление интернациональное. Вопрос не в том, будет ли опубликовано и оплачено такое высказывание, а в том, кому оно нужно. Вместе с ХХ веком закончилось тысячелетие разговоров и осмыслений. На смену ему пришло что-то иное, совсем новое, и все достижения, катастрофы и противостояния предшествующих десяти веков сделались историей – скорее мертвой, чем живой.
   Людям ХХ века все еще трудно к этому приноровиться, и они норовят допилить опилки, доспорить старые споры – о Возрождении и Просвещении, о либерализме и Сталине, о законе и благодати. Большинство этих людей понимает, что прошлое отсечено и говорить о нем так же бессмысленно, как выставлять оценки по поведению Хаммурапи или Хеопсу. Однако для нас это тысячелетие – не только история, но еще и личное прошлое. И потому нам дорог хотя бы календарный повод вспомнить имена и события, которые сегодняшнему школьнику не скажут ничего, а нам говорят все.
   Это не самое бесплодное занятие. В конце концов, кроме дня сегодняшнего, есть и будущее, для которого, как для Бога, мертвых нет.
   Все эти статьи написаны по так называемым “датским” поводам – к круглым или полукруглым годовщинам людей и событий – и опубликованы в “Известиях”, “Русской жизни” и “Профиле”, редакторам и сотрудникам которых автор выражает глубокую признательность.
   Даты даются по новому стилю.
Дмитрий Быков,
июнь 2010

1 января. Новый год (раз в 12 лет – год Свиньи)
Свинья-затейница
Типовое сочинение “Образ свиньи в русской классической литературе”

   Вниманию абитуриентов предлагается типовое сочинение о роли свиньи в русской классике. Поскольку в юбилейные годы А.С. Пушкина, Л.Н. Толстого и др. в вузах обычно предлагают сочинения по творчеству соответствующих писателей, не будет ничего удивительного, если выпускникам-2007 предложат написать сочинение к году Свиньи. Тема особенно актуальна потому, что необходимость реабилитировать свинью в самом деле назрела. На протяжении многих лет русская классика искажалась произвольными трактовками, но в эру государственного прагматизма пора переставить акценты.
   В русской классической литературе свинья традиционно наделяется мудростью, дальновидностью и практической сметкой. Особенно велика ее роль в творчестве Н.В. Гоголя, чье внимание к салоносному животному было обусловлено украинским происхождением. Свинья выступает решительной противницей бюрократизации и сутяжничества, похищая из присутствия жалобу Ивана Никифоровича на Ивана Ивановича. Свинья – олицетворение государственного мышления: не зря городничий, собрав вокруг себя крупных городских чиновников, видит “все одни свиные рыла”. Впрочем, для русской сатирической традиции это не новость: еще в комедии Д.И. Фонвизина “Недоросль” крепкий хозяйственник Тарас Скотинин задавался вопросом: “Отчего же я к свиньям-то так сильно пристрастился?”. Его племянник Митрофан, верный наследник опытного землевладельца и главный положительный герой комедии, “увидя свинку, бывало, задрожит от радости”. Не зря именно Митрофан сделан символом правильного отношения к государственной необходимости: “Не хочу учиться, хочу жениться”, – восклицает он, желая выполнить демографическую программу тогдашней администрации, а ожидая решения своей участи, патриотично произносит: “По мне, куда велят”.
   Серьезное внимание образу свиньи уделял великий русский баснописец И.А. Крылов. В басне “Свинья” разумное животное посещает роскошный дворец, но не прельщается этой роскошью, а сосредоточивается на обозрении заднего двора: “А кажется, уж не жалея рыла, я там изрыла весь задний двор”. Чтобы обмануть царских сановников и либеральную диктатуру, Крылов привязал к басне нарочито абсурдную мораль, но ясно, что пожилой писатель вывел в образе свиньи образцового силовика, инспектора или ревизора, не обращающего внимания на показную роскошь и копающегося в ее темной изнанке. Не так ли Госнаркоконтроль обнаруживает пропаганду наркотиков в сочинениях битников, а ФСБ находит зловонный подтекст в деятельности так называемых международных просветительских организаций и фондов?! Басня “Свинья под дубом” углубляет этот образ: истинный сын отечества не удовлетворяется сладкими плодами (желуди), но докапывается до корней дуба и в конечном итоге подрывает его. Так и продвинутый государственник не соблазняется сладкими плодами (либерализма и открытости), но решительным рылом вскрывает корни, обнаруживая там экспансию и покушения на наш суверенитет.
   Весьма велика роль свиньи в творчестве Салтыкова-Щедрина, чьи произведения только теперь можно осмыслить адекватно. Центральное место в его творчестве занимает памфлет “За рубежом”, где ужасы растленной цивилизации Запада противопоставлены здоровому евразийству. Композиционный центр книги – авторский сон “Торжествующая свинья, или Разговор свиньи с правдою”, в котором здравомыслящий представитель среднего класса дает решительный отпор спекулянту-дестабилизатору. Свинья – надежная опора своего хлева, неутомимая труженица, день и ночь копающаяся в навозе; Правда – неприлично полуголая, “побитая” особа, пытающаяся отвлечь свинью от дел квазиреволюционной демагогией. “Все эти солнцы – одно лжеучение, – замечает свинья. – Живучи в хлеву, никаких я солнцев не видела”. В самом деле, не следует привносить в хлев чуждые и даже враждебные ему понятия. “Зачем отводить в участок? Ведь там для проформы подержат, да и опять выпустят… В участок мы ее не отправим, а своими средствами… Сыскивать ее станем: сегодня вопросец зададим, а завтра два…” – произносит Свинья, проявляя тем самым живое творчество масс и уже упомянутое недоверие к бюрократическим институтам. Свинья – тот оплот народного здравомыслия, который должен решительно лечь на пути сомнительной Правды, презирающей труд и склонной к порнографии. Правда, впрочем, и сама понимает, что именно здравый смысл народа является главным препятствием ко всякого рода сомнительным социальным экспериментам: “Корень зла… в тебе, Свинья!”. На что Свинья резонно замечает: “Нечего мне свиньей-то в рыло тыкать. Сама знаю, что свинья… Я – свинья, а ты – Правда! А ну-тко, Свинья, погложи-ка правду!” – после этой реплики зал разражается аплодисментами и криками “Ай да свинья, вот так затейница!”.
   Наиболее противоречивый и глубокий анализ образа свиньи дан в басне А. Измайлова “Ягненок и поросенок” (из Лафонтена). Герой этой басни, мясник, везет в мясной ряд ягненка и поросенка. Ягненок ведет себя смирно, не подозревая о своей участи и веря обещанию мясника, будто его только постригут. С поросенка же состричь нечего, и оттого он визжит, предчувствуя худшее. Мясник урезонивает взволнованное животное: “Полезно иногда для нас и заблуждаться, когда несчастия не можно отвратить. К чему и дальновидным быть? Что прежде времени нам сетовать и рваться?..” Юная свинья, осознав величие и неисправимость своей участи, затихает.
   Именно свинская покорность, глубокое понимание неизбежности и благотворности перемен, умение сосредоточиться на своих делах и не лезть в высшие материи отличает положительного персонажа русских сказок. Разве не может служить примером для каждого менеджера, для всякого хозяйственника оптимистичный поросенок из пьесы Маршака: “Я свинья и ты свинья, все мы, братцы, свиньи, нынче дали нам, друзья, целый чан ботвиньи”?! Не этот ли жизнерадостный визг слышится в живых и глянцевых журналах, в которых средний класс оптимистично подводит итоги года? И не зря такая жизненная позиция вызывает любовь руководителей всех рангов: “Но всего милее Татеньке не котенок полосатенький, не утенок, не гусенок, а курносый поросенок!” (К. Чуковский).
   Образ свиньи – один из ключевых в русской литературе. Всякий внимательный читатель вовремя понимает, что преуспеяние и душевный комфорт напрямую зависит от меры личного сходства с этим жизнерадостным животным. Чем быстрее мы это поймем, чем меньше будем хрюкать и чем активнее чавкать, тем больше сала и щетины принесет каждый из нас на алтарь Отечества.

14 января. Умер Льюис Кэрролл (1898)
Проснись, Алиса

   14 января 1898 года умер величайший британский исследователь тоталитарного социума, опередивший в своих философских и художественных прозрениях Кафку, Чаплина и Александра Зиновьева. Он достойно вписывается в ряд британских гениев – умирающие империи щедры на такие плеяды: Киплинг, Честертон, Уайльд, Шоу, Моэм, Стивенсон – вот компания какая, все они наследуют могучему прародителю Диккенсу, в чьих сочинениях были начатки киплинговского мужества, честертоновской радостной веры, уайльдовского самоубийственного эстетизма, стивенсоновской бодрой неоромантики… У Диккенса же была и еще одна прекрасная тема: чистый, правильный, добрый ребенок в абсурдном мире. Ему одному под силу пройти через этот мир с его жестокой, извращенной и принципиально расчеловеченной логикой – и, более того, бросить ему вызов. Линию Флоренс из “Домби и сына”, Нелли из “Лавки древностей”, Крошки Доррит, рожденной в тюрьме Маршалси, продолжает в мировой литературе Алиса, созданная Чарльзом Доджсоном, он же Льюис Кэрролл.
   Почти все великое создается с невинными и скромными намерениями. Тридцатидвухлетний оксфордский математик искренне пытался развлечь во время летней прогулки по жаре трех дочерей своего декана, Генри Лидделла, – Алису, Шарлотту и Эдит. Он проплыл с ними в лодке от моста Фолли до деревни Годстоу, название которой в переводе означает “Божье урочище”, и все три часа пути потешал всякой ерундой, которая лезла в голову, причем Алиса требовала, чтобы приключения были как можно более дурацкими, а Эдит беспрерывно перебивала рассказчика дополнительными вопросами. Девочкам так понравилась сказка, что они потребовали ее записать; Доджсон, уже пять лет к тому времени сочинявший юмористические рассказы и печатавший их в приложении к “Таймс”, и сам оценил собственный абсурдный вымысел и к Рождеству записал историю, а потом, расширив почти вдвое, издал (1865). С тех пор имя Алиса сделалось культовым, а сновидческий, абсурдистский метод, к которому прибегнул автор, породил целую школу, лучшим учеником которой был, конечно, Кафка, но и Чапек в “Кракатите”, и Лем в “Рукописи, найденной в ванной”, и Стругацкие в “Улитке на склоне” прилежно учились у Кэрролла. Набоков отлично перевел ее на русский (хотя канонический перевод Нины Демуровой, пожалуй, веселей), но если бы не работа над “Аней в стране чудес”, еще неизвестно, что бы получилось из “Приглашения на казнь” или “Bend Sinister”.
   В детстве “Алиса” стала едва ли не самым большим моим читательским разочарованием – я ждал от этой сказки Бог весть чего, а она оказалась скучной и мрачной, как дурная бесконечность детского кошмара. В ней хватало смешного, разумеется, но все эти шуточки были пугающе алогичны, и вообще, мне кажется, эта книга не для детей, хотя и среди них находятся любители абсурда. Я оценил ее значительно позже, курсе на втором, и считаю одним из лучших (и первых!) исследований по психологии тоталитаризма. Почему для антитоталитарной фантастики лучше всего годится метод Кэрролла, пространство сна? Потому что тоталитаризмом как раз и называется образ жизни (и мысли), управляемый не логикой, а больной, извращенной прихотью. Так устроены наши кошмарные сны, в которых нами тоже распоряжается чужая воля. Сон складывается из хаотически смешанных картинок нашего опыта, и перезапустить его сценарий мы бессильны: мозг избавляется от того, что его мучает, и мы не можем заставить его бросать эти картинки в топку в строго определенном порядке. Как хочет, так и тасует – отсюда навязчивый кэрролловский образ карт. Сон разума рождает чудовищ: сознание спит, усыпленное усталостью, снотворным или массовым гипнозом, хлещущим из телевизора. С этого усыпления сознания, кстати, и начинают все диктатуры. А потом пирует подсознание, не желающее знать законов, правил и ответственности. В кошмарном сне человек ничего не значит – что захотят, то с ним и сделают. Это абсолютное бесправие может развлечь и позабавить, потом испугать, а потом взбесить, как и происходит с Алисой. Правда, последовательность у всех разная, и, может, только по этому принципу и стоит классифицировать людей: скажем, герой Стругацких сначала злится, потом забавляется, а потом боится (потому что иррациональная сила, с которой он столкнулся, оказывается ужасней, чем он предполагал). А герой Набокова сначала гневается, потом боится, а потом хохочет, как в “Истреблении тиранов”, – и этим смехом побеждает Благодетеля. История Алисы последовательно проходит через эти три фазиса – гротеск, паника, протест. Ее негодующий крик “Вы ведь всего-навсего колода карт!” страшным эхом отозвался в реплике Пастернака в разговоре с Тарасенковым о том, что в сталинизме нельзя искать логику: “Мы тасовались, как колода карт”. Пастернак читал и ценил “Алису”.
   Все персонажи тоталитарного социума налицо: есть нерассуждающая власть, у которой на все один ответ: “Голову долой!”. Есть трепещущий подданный, беспрерывно восклицающий: “Мои ушки! Мои усики!”. Есть соня-обыватель, ввергший себя в полное сонное безразличие, и комедия суда (позаимствованная, впрочем, у Рабле и доведенная до совершенства у Кафки), и даже хитро замаскированный диссидент, которого не видно – видна одна улыбка, но она-то и внушает надежду, что жизнь возможна. Есть бесчеловечная игра в крокет – надо хватать фламинго и бить ими по ежам, но Алисе жалко фламинго и ежей, так что фламинго ей подмигивают и убегают, а ежи успевают развернуться и потрусить прочь. Есть и главная примета закрытых обществ – беспричинные вознесения и низвержения, наказания и поощрения (отсюда постоянные скачки – Алиса то великанша, то карлица). Наличествует и “задаром данная блаженная еда” – разумеется, поддельная, как все дармовое: квазичерепаший суп варится из черепахи Квази, предрекая войновичевскую “свинину по-вегетариански”. И не надо мне говорить, что Кэрролл всего этого не имел в виду: он тоже позволил своему сознанию ненадолго отключиться в жаркий оксфордский день. А в подсознании у него сидели нормальные страхи интеллигента Викторианской эпохи – деликатного, одинокого, задавленного бюрократизмом и ханжеством. Плюс, говорят, тайное гумбертианство, которому он давал волю лишь как вуайер, но наказания боялся все равно. Так что веселым сказкам в духе Милна взяться было неоткуда.
   “Алиса” ставит перед читателем вечный вопрос: хорошо, вот ты попал в мир, где все не по-людски и все представления вывернуты. Делать-то что, вести себя как? Алиса пробует разные варианты: сперва ей просто весело, как всякой девочке, уставшей от строгого порядка и попавшей в царство Великой Путаницы. Веселились, было, помним. Потом, как и положено воспитанному человеку в невоспитанном мире, она подлаживается, пытается играть по здешним правилам, пока не понимает, что правила отсутствуют. Она и сама хотела бы поучаствовать в абсурде, но здешний мир переабсурдит все ее жалкие попытки. Дальше начинается ужас, потом гнев – и вожделенное пробуждение. Ребенка-то задурить трудней всего, что и показал Чаплин в “Малыше”: он интуитивно понимает, кто хороший, а кто плохой. Ведь именно ребенок в сказке другого тихого одиночки догадался о наготе короля – и с детской прямотой развеял чудеса политического пиара.
   Видимо, надо просто помнить, что все они только карты, а их морок – только сон; так, в полном соответствии с кэрролловским каноном, пробуждается профессор Круг в финале самого страшного романа Набокова. Можно смеяться, можно и гневаться; главное – не играть в этот их крокет, не хватать фламинго за ноги и не бить по ежам. Тот, кто заиграется по этим сонным правилам, может никогда не проснуться.

20 января. Родился Федерико Феллини (1920)
И Феллини плывет

   Задолго до своего девяностолетия, имеющего быть сегодня, Феллини стяжал репутацию художника светлого, жизнерадостного, всеприемлющего – крылатой стала фраза Никиты Михалкова о том, что улыбка Федерико взошла над миром, как солнце; воистину “что пройдет, то будет мило”. Это тем более удивительно, если вспомнить, что Феллини на протяжении сорокалетней режиссерской жизни только и делал, что переживал кризисы и об этих кризисах снимал. Каждая его новая картина – а явных провалов не было – встречалась дружной руганью прежних поклонников, хоть и приводила к нему толпу новых адептов. Ина Туманян, превосходный режиссер, одна из моих гуру в молодости, рассказывала, как некий мэтр ВГИКа каждый новый фильм Феллини встречал словами “Феллини кончился!”, и после “Сатирикона” она не выдержала: “Чтоб ты так начался, как он кончился!”. Но отказать этому мнению в известной справедливости нельзя: Феллини раз пятнадцать кончался, чтобы начаться заново. Вспомним: “Дорогу”, стяжавшую ему всемирную славу, называли концом неореализма, а то и предательством его идеалов – что это за христианская притча вместо социального протеста? Что это за поэтизмы вместо суровой правды?! Сам он счел картину полным провалом и впал в депрессию, не вполне излеченную даже “Серебряным львом”. “Сладкую жизнь”, феерическую фреску, из которой выросла половина кино шестидесятых, связывали с кризисом нарратива, сюжета, осмысленного законченного высказывания, – после “Восьми с половиной” эти упреки зазвучали крещендо. Никого – в том числе, кажется, самого Феллини, нашедшего финал после полутора лет мучительного разлада с собой и материалом, – не утешал тот факт, что в последнем танце вокруг фантастической и абсурдной декорации разбитая жизнь склеивается, мозаика складывается: сегодня получилось, завтра может не получиться. Мир разорван непоправимо. Всю вторую половину пути Феллини ностальгически вспоминал об утраченной гармонии – а где она была, эта гармония? В “Мошенниках”, может быть, которых только ленивый не пнул все за ту же эклектику? Общим местом стало утверждение, что в семидесятые годы Феллини так и не создал ничего равного первым шедеврам, и я бы под ним охотно подписался, если бы первым его фильмом, который я увидел, не был “Казанова”, демонстрировавшийся во Дворце молодежи по случаю гласности в 1986 году. Три дня подряд его показывали, и три дня подряд я на него ходил, и три раза постыдным образом утирал мокрые глаза в сцене, где карлики купают великаншу. Я не знаю лучшего фильма о душе Европы, о самой ее сущности, о туманных дорогах, по которым катят фургоны бродячих циркачей, о невероятном, никогда больше не повторявшемся сочетании утонченности и брутальности, жестокости и сантиментов – они отлично стыкуются и взаимно дополняются только в одном занятии, которому и предается Казанова, главный любовник Венеции. И оттого при всей механистичности, кукольности и условности секса в этой вполне бурлескной картине она говорит о любви – в том числе и физической – что-то несравненно более тонкое и важное, чем весь Пазолини, которого Нагибин назвал “осатанелым” по сравнению со “стыдливым” Федерико. Каково же было мое изумление, когда я узнал, что “Казанова”-то как раз самый кризисный фильм Феллини, который сам он полагал главной неудачей; любимый киновед назвал это кино самым явным провалом мастера, и я в священном ужасе вообразил, каково же должно быть остальное. Это остальное как раз не особо вдохновляет меня самого – скажем, “Ночи Кабирии” я остерегся бы называть вершиной по причине их откровенной простоватости, столь отчетливой сегодня даже в знаменитом финале; но тут уж, наверное, неправ я – каждый должен быть хоть раз неправ перед Феллини, ибо любить все его творчество, состоящее из непрерывных самоотрицаний, воля ваша, невозможно. Человек, снявший “Репетицию оркестра” – самый знаменитый и широко толкуемый фильм о кризисе искусства как такового и о невозможности спасти его иначе как через железную самодисциплину, а то и прямое принуждение, – вряд ли может претендовать на звание гармоничного художника. Да вряд ли и дорожил бы им.
   Скажу больше: я тут представил, как выглядел бы любой из сюжетов Феллини – радостного нашего Федерико! – в исполнении российских режиссеров. Не идеологизированных, нет, не советских – от тех худсоветы требовали “луча света”, не то бы тоже изгалялись над зрителем, как могли, – а от нынешних или хотя бы семидесятнических, когда уже вовсю сквозило в щели. Представьте себе, во что превратилась бы “Дорога” с полоумной Джельсоминой, “Сладкая жизнь” с утратившим смысл жизни гламурным журналистом (“В движении”, впрочем, уже снят), а про “Джинджер и Фред” с двумя престарелыми танцорами я уж не говорю. В лучшем случае это была бы Кира Муратова – как в “Мелодии для шарманки”, вышибающая из зрителя слезу коваными сапогами, – а в худшем – Балабанов, едва ли не самый талантливый режиссер сегодняшней России, который, однако, каждым своим фильмом словно мстит зрителю: меня все это мучает, так пусть и тебя доест!
   И знаете, какой вывод я из всего это делаю, дорогие сограждане и созрители? Что мы с вами, в сущности, глубоко благополучные люди. Даже слишком благополучные, если всмотреться. Потому что для нас с вами сюжеты Феллини – нечто из ряда вон выходящее, а кризис – что-то исключительное. А для него это – нормальное состояние жизни, и более того – повод воспринимать ее как подарок. Кризис – слава Богу, значит, она развивается и продолжается, значит, не зажирели! И в этом смысле сегодня он безусловно самый востребованный и насущный режиссер – нужней, чем трагический Антониони, в паре с которым они так и воспринимаются многими, как Мандельштам с Пастернаком. Считается, что люди нервные и желчные любят “Ночь”, “Крик” или “Забриски пойнт”, а толстые жизнелюбы с образцовым душевным здоровьем – “Кабирию” или “Дольче Виту”; но если бы ледяные герои Антониони знали хоть малую толику того отчаяния, той бешеной неврастении, которая в каждом кадре трясет Федерико и его любимцев! К нему образцово приложимо то, что Борхес сказал о Честертоне, тоже якобы жизнерадостном (рискну даже сказать, что Честертона это касается в куда меньшей степени): весь его оптимизм – ширма, которой автор заслоняется от непрерывного ужаса, от экзистенциальной дрожи, от врожденного ощущения дисгармонии! Все это – зыблющийся покров травы над болотом. И это – норма жизни. И это – подарок, повод улыбнуться, как улыбается блаженная Кабирия или придурковатая Джельсомина. Или небывалая, никогда не встречающаяся в жизни девочка с побережья из “Сладкой жизни”.
   Можно представить себе, какое смешное, страшное и вопиюще неправильное кино снял бы он про нынешний кризис, столько раз им предсказанный, да, в сущности, и не прекращавшийся. Можно представить, как бы его разругали за очередной отход от себя и предательство всех законов жанра. И опять все сказали бы, что Феллини кончился, и опять это было бы правдой, потому что художнику важно не абстрактное совершенство, а рост.
   По обыкновению, проверить эти соображения я решил в разговоре с любимым собеседником культурологом Андреем Шемякиным, известным в киносообществе способностью стремительно сгенерировать концепцию, из которой потом можно сделать диссертацию. Шем, сказал я, почему всякий ремейк фильма Феллини на любой другой почве обернулся бы трагедией? Ведь даже “Титаник” – тут-то влияния “Корабля” никто не отрицает – о том, как он тонет, тогда как у Феллини он все-таки плывет?!
   – Очень просто, – немедленно отозвался Шемякин. – Это потому, что Феллини живет и работает в мире постапокалиптическом, где жизнь ежедневно воспринимается как чудо. А мы живем в мире отсроченного апокалипсиса, который всегда где-то впереди.
   Золотые слова, братцы. Апокалипсис происходит ежедневно, и улыбка Феллини восходит именно над ним. У нас кризис, и значит, мы живые. Это вызов, смысл, норма, повод для высказывания, идеальная декорация для любви. Наша жизнь сладка. Наш корабль плывет.

27 января. Умер Д.Д. Сэлинджер (2010)
Встретимся на углу, или последний русский классик

1

   Сэлинджер был последний русский классик. “Русский классик” – не столько национальная и хронологическая примета, не принадлежность к эпохе великих тысяча восемьсот шестидесятников, но психологический тип. Сэлинджер мог раздражать сколь угодно сильно, но он был из того теста, из которого делаются гении. Одна из примет этого типа – приступ глубокой депрессии по достижении потолка своих эстетических возможностей. Потолок может быть кажущийся – за ним еще один, – но для продолжения литературы, а по большому счету и жизни (потому что без литературы какая жизнь?) нужен резкий скачок в сторону. Тогда создается новое этическое учение, производится алогичная с виду поездка на Сахалин, случается уход в революцию; все это время тиранятся домашние. Многие пытаются оправдать уход в новую религию и сопутствующее ему домашнее тиранство гипотетической гениальностью, но сначала надо написать “Анну Каренину” или хоть “Выше стропила, плотники”.
   Почему происходит этот уход – можно спорить: одни скажут, что это точное (гениям вообще всегда присуща точность самооценки, по крайней мере в эстетическом плане) осознание исчерпанности, переход на новое пастбище, охота за впечатлениями. Есть мнение – не разделяю его, но понимаю, – что Лимонов создал партию не для борьбы за свободу и тем более власть, а для написания “Книги воды” или “Анатомии героя”, книг, не уступающих ранним шедеврам, а то и превосходящих их. Очень возможно, что и поздняя деятельность Мисимы была той же природы. Толстой без опыта “Азбуки” и без участия в переписи не написал бы “Отца Сергия”, лучше которого в русской литературе так до сих пор и нет ничего. Есть и другая версия – что по достижении в литературе определенного уровня, после которого иерархия уже неважна, а есть только категория “величие”, писателю становится невыносима реальность, с которой он раньше мог мириться: теперь, ощутив всевластие над героями, он хочет подкорректировать и жизнь. Как правило, историческая реальность оказывается неподатливей виртуальной, и в общественной деятельности ни один сколько-нибудь серьезный литератор на моей памяти еще не достиг результата, хоть отдаленно сопоставимого с его художественными открытиями; но с другой стороны – скудный пейзаж русской общественной жизни без толстовства со всеми его смешными крайностями был бы бедней, а чем была бы современная политика без НБП – даже представить скучно. Максимум того, что удается писателю, – объединение сравнительно небольшой группы единомышленников в организацию, которая ни на что особо не влияет, но планку нонконформизма задает. Люди с общественным темпераментом создают нечто вроде секты или партии, интроверты ставят рискованные эксперименты над собой – вроде упомянутого сахалинского путешествия; натуры универсальные делают сначала одно, а потом другое – вроде Толстого, который в конце концов ушел от всего, в том числе и от толстовства. Сэлинджер, конечно, никакого движения не создал – но для формирования поколения хиппи, думается, сделал больше, чем все битники вместе взятые.