Легенде о сосне предпослан своего рода пролог, приуроченный к 1701 году – то есть еще к шведским временам. В ночь под Рождество, на месте будущего Петербурга показался чудный свет. Сошедшиеся местные жители, никак иначе не определенные, увидели, что одна из ветвей мощной сосны пылает ярким пламенем. Точнее, огонь стелился по суку, как бы от множества прикрепленных к нему вощаных свечей. Сук решено было рубить. Поскольку он был высоко – около двух сажен, то есть более 4 метров от земли – сняли с топорища топор, насадили его на жердь и стали рубить. После того как на суку образовалась глубокая зарубка, чудесный свет угас, видение прекратилось, а туземцы разошлись по домам в великом сомнении. В следующем абзаце, читатель переносится сразу в 1720 год, к основному событию легенды. В городе начинается наводнение. Местные жители – наконец-то сказано, что это «чухонцы», – пускают слух, что вода может дойти и до памятной зарубки. Тогда к сосне прибывает Петр I с солдатами Преображенского полка, осматривает сук и велит сосну срубить, чем «оное сомнение и уничтожилось». В тексте подчеркнуто, что сосну свалили именно по приказу и в присутствии самого царя, что пень сосны и доныне видим близ церкви образа Казанской Божией Матери (то есть на северной оконечности той же Троицкой площади, ближе к Малой Дворянской улице), и что к поваленной сосне приходили те самые чухны, которые сделали зарубку в 1701 году. Сразу же после этого указывается, что в следующем, 1721 году, Петр I принял титул императора, а Россия вошла в число мировых монархий. Принятие титула произошло в Троицкой церкви, стоявшей там же, на Троицкой площади. Так завершается эта странная история, говорящая нечто невнятное, но, очевидно, существенное о чухнах, Петре I и его новооснованном парадизе. Любопытно, что в корпусе графики раннего Петербурга сохранился рисунок пня «заповедной сосны» на Троицкой площади, выполненный художником Ф.Васильевым.
Для понимания легенды нужно учесть, что она не стоит в местных преданиях особняком. Похожее предание приведено в книге известного нашего краеведа XIX века М.И.Пыляева применительно к Пулковским высотам: «На этом месте, как говорит предание, после наводнения в Петербургском крае, Петр шутя сказал: „Пулкову не угрожает вода“, но когда на его слова живший, будто бы, на мызе чухонец ответил царю, что старый дед его помнил наводнение, в которое вода доходила до ветви дуба, стоявшего неподалеку отсюда, близ подошвы горы, то Петр сошел к тому дубу и топором отсек его ветвь». Сходство обоих преданий – в том, что Петр I утверждает свою столицу, совершая некоторую, почти магическую операцию над местным священным деревом. Наше предположение подтверждается материалами фольклористов, отметившими постоянно встречающиеся в преданиях нашего края, описывающих основание «культовых объектов», три устойчивых, расположенных последовательно составляющих: обнаружение священного дерева («у русских, карелов, вепсов – это сосна, береза») – его рубка – образование нового культового объекта, чаще всего содержащего «икону, на которую переносится функция более архаичных атрибутов обряда» (Н.А.Криничная). Различие между сосной и дубом было, конечно, существенным, но в некоторых местных обрядах могло отходить на задний план. С этим согласуется и одно место из девятнадцатой руны «Калевалы», где во время шаманского поединка герой взлетает «на большие ветви дуба, / на сосну с густой верхушкой».
В собрании Пыляева есть и еще одно предание, связывающее Петра I и сосны. Оно привязано к урочищу Красные Сосны, расположенному на берегу Невы неподалеку от Шлиссельбурга. Как рассказывали местные жители, в старину тут была священная роща, где язычники поклонялись финским божествам Юмале и Перкелю. Проходя мимо рощи походом, в ней не преминул заночевать шведский полководец XVI века Понтус Делагарди, а через столетие с лишним – и сам Петр I. Ночлег их окончился по-разному. Шведу приснилось, что дух-покровитель рощи сел ему на шею в виде огромной сосны и попытался придушить. Легенда рассказывает, что, стряхнув наваждение, Понтус поспешил дать приказ к отступлению. Что же касалось Петра, то после ночлега он со свежими силами пошел на Ниеншанц, взял его и основал Санкт-Петербург. В память об этом ночлеге местные жители позднее поставили в роще скромный гранитный монумент. Место сосны, срубленной на Троицкой площади Петербурга, также не затерялось, но было включено в сетку сакральных координат новой столицы. Ведь в построенной тут церкви хранилась чудотворная икона Казанской Божией Матери, считавшейся покровительницей дома Романовых. Перемещение ее в Казанский собор закрепило сдвиг городского центра на левый берег.
Размышляя над образом света на сосне, стоит опять обратиться к «Калевале» – а именно, к древней руне 47, повествующей о похищении светил с неба. Точнее, дело было так. Герой затеял игру на кантеле, а привлеченные волшебными звуками светила сошли с неба и расселись на священных деревьях: «Из избы тут вышел месяц, / На кривую влез березу, / Вышло солнышко из замка, / На сосновой ветке село, / Чтобы кантеле послушать / И ликуя восторгаться». Здесь их и подстерегла редкозубая, как ее неодобрительно аттестует руна, хозяйка Похъёлы, прибрала к рукам и унесла к себе, в страну северных колдунов, чтобы запереть в скале, где «хлебают сусло змеи, пиво пьют в скале гадюки». На землю падают мрак и холод. Для того, чтобы вернуть светила на прежние места, героям Калевалы приходится потрудиться. Отложив накликавшее беду кантеле, Вяйнямёйнен выходит в темноту, спускает лодку на воду и плывет по Неве-реке: «По Неве-реке поплыли, / По Неве вокруг мысочка». Все это есть и в оригинале: «Soutelevat, joutelevat / ympäri Nevan jokea, / Nevan nientä kiertelevät».
Усилия героев многообразны. Так, многомудрый кузнец Ильмаринен решает выковать искусственные светила: месяц – из золота, а солнце – из серебра. Сделав это, он пытается пустить их на небо уже знакомым нам способом: «Кверху снес их осторожно, / Высоко он их поставил: / На сосну отнес он месяц, / На вершину ели – солнце». Как видим, тут, в руне 49, на сосне помещается уже месяц, а береза заменена на ель. Это неудивительно; обратившись к вариантам руны, мы нашли бы и другие версии рассказа. Однако мотив чудесного света на священном дереве встречается достаточно регулярно. Есть в рассказе о похищении светил и мотив наводнения, точнее потопа, доходившего до высоких деревьев. На особую точность в таких делах претендовать не приходится. Но основываясь на тексте «Калевалы», мы можем взглянуть на знамение 1701 года глазами местных финнов. Надо думать, что, глядя на чудесный свет, распространявшийся с ветки сосны, или слушая рассказ об этом у очага, они долго качали головами, прищуривали глаза и наконец заключили бы, что древняя магия вернулась на берега Невы. Нужно готовиться к великим испытаниям и к «обновлению времен».
Шли годы. Памятник основателю города был установлен на левом берегу Невы, на Петровской площади – или как писали тогда, «на самом приятнейшем сему императору месте». Формальным поводом торжественного открытия памятника был столетний юбилей вступления Петра на престол (1782). Памятник получился на удивление простым и лаконичным. Тем большее впечатление на современников и потомство произвела каждая его деталь. Прежде всего, поражала идея бросить под копыта коню целую дикую скалу, служащую и поныне постаментом: «Нерукотворная здесь Росская гора, / Вняв гласу Божию из уст Екатерины, / Пришла во град Петров, чрез Невские пучины / И пала под стопы Великого Петра». Так писал в одной из своих «Надписей к Камню-грому» современник создания монумента, небесталенный Василий Рубан. «Алтарный камень финских чернобогов», – мрачно поправил его через полтора столетия другой наш поэт, Максимилиан Волошин. Действительно, найденный в лесу близ Конной Лахты, в двенадцати верстах к северу от Петербурга, Гром-камень был в древности расколот молнией, и с тех пор пользовался суеверным почтением местного населения. Слова об алтарном камне проницательны еще и потому, что культ коня и камня был с древних времен присущ именно ладожскому ареалу. Мы говорим прежде всего о кургане вещего Олега в Старой Ладоге и обо всем круге преданий, к нему относящихся. «Алтарные камни», в жертву на которых (или которым) могли приноситься кони, отмечены и в других местах нашего Севера. Одним из таких мест был знаменитый «Конь-камень» на ладожском острове Коневец. Когда на остров пришли монахи, чтобы основать здесь знаменитый впоследствии монастырь, они совершили молебен у страшного камня, который и сам был похож на конский череп, чтобы изгнать из него бесов. Как гласило народное предание, записанное в середине XIX века, бесы тогда обратились в стаю воронов, и с превеликим шумом перелетели на другой край Карельского перешейка – а именно, к Выборгскому берегу Финского залива, и обосновались тут в губе Чертова Лахта, где остались до наших дней.
Разработка и воплощение идеи Медного всадника детально описаны в научной литературе. Ход работы над памятником не позволяет предположить интереса к местным преданиям, тем более основательного знакомства с ними ни у хитрого Ласкари, ни у заносчивого Бецкого, ни у самого Фальконета. Однако конечный облик монумента удивительно точно соответствует старейшей традиции нашего края, и в этом качестве был принят простым народом. Как свидетельствуют фольклористы, крестьяне нашего Севера без особых колебаний стали переносить легенды о всаднике, коне и камне на образ Медного всадника, или скорее сплавлять их воедино. Не обошлось, конечно, и без изменений. Так, змея играет в общей композиции монумента довольно скромную роль. Народ же, напротив, этой самой змеей заинтересовался и стал уделять ей немалую, почти магическую роль в своих поверьях. В народе говорили, что когда надменный всадник влетел на скалу и совершил было решающий скачок, змея охватила ноги коня (в другом варианте – его хвост) и остановила движение. Всадник рванулся – и окаменел. Вся группа осталась стоять на скале и по сей день. Обратившие внимание на эту ветвь предания фольклористы справедливо отмечают, что мотив окаменения – еще одна примета древности: обычно он связан с образом прародителя-первопредка.
Здесь возникает еще один круг ассоциаций, на этот раз уже финно-угорского происхождения. В шаманизме народов этого корня змея могла нередко играть роль «духа-помощника». Это значит, что в нужный момент камлания змея (наделе же, ее шкурка или изображение) оборачивалась конем, на которого шаман вскакивал, чтобы отправиться в дикую скачку по пространствам «нижнего мира». Носители этой традиции (или скорее, ее наследники) жили повсеместно вокруг тогдашнего Петербурга; кое-где их можно встретить и теперь. Конечно, исконный шаманизм претерпел у них с ходом времени значительные изменения. К примеру, шаманы могли уступить место знахарям-колдунам, имевшим обыкновение зашивать в свой пояс змею. Обереги такого рода зафиксированы, в частности, в карельской магической культуре, общие контуры которой реконструировал ряд авторов – к примеру, Н.А.Лавонен. Однако сочетание коня и змеи осталось. В середине XIX века фольклористы с удивлением обнаружили к югу от Петербурга, в окрестностях Мартышкино, руну, где герой вскочил на жеребца, хлестнул его плеткой, а тот заиграл и завился гадюкой. Даже не зная финского языка, можно оценить удивительно удачную, «шипящую» звуковую инструментовку стиха: «Löi ruosalla oroja / Oroi kyynä kääntelisi». Нелишне будет заметить и то, что в данном случае герой отправляется выручать пропавшие с неба светила. Этот мотив нам тоже как будто встречался… Цитированные строки отнюдь не единственны в своем роде, у них есть свои варианты и параллели. Поэтому нельзя исключить, что какой-нибудь скромный финский крестьянин, поспешающий по своим делам в Петербурге прошлого века, не ахнул тихонько при виде Медного всадника, не остановился около него, и не прошептал нараспев с детства запомненную руну о дивном коне-змее: следы такого восприятия как будто не чужды местному фольклору.
Довольно рано в среде петербуржцев сложилось предание о последней болезни Петра Великого. Ее связывали с тем, что осенью 1724 года царь спасал утопавших в Лахтинском заливе, сильно простудился и умер. Достоверность легенды сомнительна, иначе ее непременно оценил бы и использовал в надгробном слове такой опытный пропагандист как Феофан Прокопович. Историки медицины считают причиной смерти скорее всего «водяную болезнь» – то есть, говоря современным языком, уремию. Но логика мифа по-своему убедительна. Достаточно вспомнить, что над Лахтинским побережьем царил вросший в землю Гром-камень – и рассказ о великодушии монарха превратится в миф об очередном жертвоприношении героя на камне. Сколы первоначального монолита лежат близ берега Лахтинского залива и по сей день (само его название представляет собой забавную тавтологию, потому что «lahti» по-фински и значит залив)… В любом случае, с установкой Медного всадника гений-покровитель Петербурга обрел своего кумира, а основание города было завершено.
Камни из финских каменоломен нашли себе применение при строительстве многих зданий и набережных Петербурга. Однако о признаках «финского акцента» в архитектурном тексте Петербурга можно говорить лишь применительно к гораздо более поздним временам – а именно, к эпохе «северного модерна». Наткнувшись на здание этого стиля, сперва замечаешь грузные, расплывающиеся в неярком свете питерских сумерек объемы неопределенно-серого или коричневатого цвета. Затем глаз скользит, следуя измененным пропорциям суженных или расплющенных окон и дверей, удивительно хорошо приспособленных к капризам нашей погоды. Лишь после того выступают стилизованные рельефы в виде всякой болотной и лесной живности и нечисти, удобно расположившейся в точках напряжения архитектурных конструкций, как бы сливаясь с поверхностью фасада, грубо сработанной из гранита или облицовочной штукатурки. Хороший пример представляет знаменитый «дом Угрюмовых», что на Стремянной, дом 11.
В воспоминаниях о своем петербургском детстве М.В.Добужинский заметил, как приятно было мимоходом погладить по носу страшную голову Медузы Горгоны, проходя с папашей мимо низкой ограды Летнего сада со стороны Инженерного замка, а то и храбро сунуть пальчик в ее грозно оскаленный рот. На фасадах «северного модерна» не было масок героев античных мифов, но были изображения полусказочных обитателей наших северных дебрей – всяческих змеек, рыб, но почему-то в первую голову филинов, вечных филинов и сов, ставших прямо-таки излюбленным признаком нового вкуса. К радости питерской детворы, они навсегда осели на стенах домов, построенных в начале ХХ века. По сути, здесь был найден архитектурный образ, позволявший переносить образы архаических северных преданий прямо на стены стильных, электрифицированных домов в самом центре Петербурга. Историки зодчества – к примеру, Б.М.Кириков – определенно говорят о родстве нашего «северного модерна» с поисками архитекторов Финляндии и скандинавских стран. Действительно, будучи в центре Хельсинки, нам нужно только повернуть по направлению к возведенному в 1910 году зданию Национального музея на проспекте Маннергейма, чтобы уже издали заметить все те же знакомые петербуржцу приметы – грубооколотый гранит, деформированные проемы, стилизованный растительный орнамент, медведей – и мудрых лесных птиц. Недооценивать значение этого стиля, равно как и отрицать возможность его возрождения в будущих проектах петербургских зодчих было бы совсем неосторожно. Уж если строить на нашей болотистой почве, так в этом духе – а потом удобно устраиваться в новом доме, у камина и с томиком «Калевалы» – или, пожалуй, «Северных сборников „Фиорды“».
В заключение нашего краткого экскурса, необходимо упомянуть и о том, что большинство вокзальных зданий по линии Финляндской железной дороги было построено во второй половине XIX столетия по проектам финляндских архитекторов. К ним относились вокзалы на станциях Ланская, Удельная, Шувалово и прочих, расположенных поблизости от Петербурга. Первоначально они возводились в стиле неореализма. С приходом же «северного модерна», многие из этих зданий были перестроены, с тем, чтобы соответствовать требованиям нового вкуса. В таком виде они и примелькались глазам проезжавших российских художников и литераторов, иногда находя пути в тайники их творческого воображения. В качестве классического примера, можно сослаться на видение Незнакомки, явившейся лирическому герою Блока в ресторане при станции Озерки. Некоторые из упомянутых станционных строений дошли до наших дней, дополнив едва различимый финский акцент в архитектурном тексте нашего города.
Шведские корни
Город у шведской границы
Для понимания легенды нужно учесть, что она не стоит в местных преданиях особняком. Похожее предание приведено в книге известного нашего краеведа XIX века М.И.Пыляева применительно к Пулковским высотам: «На этом месте, как говорит предание, после наводнения в Петербургском крае, Петр шутя сказал: „Пулкову не угрожает вода“, но когда на его слова живший, будто бы, на мызе чухонец ответил царю, что старый дед его помнил наводнение, в которое вода доходила до ветви дуба, стоявшего неподалеку отсюда, близ подошвы горы, то Петр сошел к тому дубу и топором отсек его ветвь». Сходство обоих преданий – в том, что Петр I утверждает свою столицу, совершая некоторую, почти магическую операцию над местным священным деревом. Наше предположение подтверждается материалами фольклористов, отметившими постоянно встречающиеся в преданиях нашего края, описывающих основание «культовых объектов», три устойчивых, расположенных последовательно составляющих: обнаружение священного дерева («у русских, карелов, вепсов – это сосна, береза») – его рубка – образование нового культового объекта, чаще всего содержащего «икону, на которую переносится функция более архаичных атрибутов обряда» (Н.А.Криничная). Различие между сосной и дубом было, конечно, существенным, но в некоторых местных обрядах могло отходить на задний план. С этим согласуется и одно место из девятнадцатой руны «Калевалы», где во время шаманского поединка герой взлетает «на большие ветви дуба, / на сосну с густой верхушкой».
В собрании Пыляева есть и еще одно предание, связывающее Петра I и сосны. Оно привязано к урочищу Красные Сосны, расположенному на берегу Невы неподалеку от Шлиссельбурга. Как рассказывали местные жители, в старину тут была священная роща, где язычники поклонялись финским божествам Юмале и Перкелю. Проходя мимо рощи походом, в ней не преминул заночевать шведский полководец XVI века Понтус Делагарди, а через столетие с лишним – и сам Петр I. Ночлег их окончился по-разному. Шведу приснилось, что дух-покровитель рощи сел ему на шею в виде огромной сосны и попытался придушить. Легенда рассказывает, что, стряхнув наваждение, Понтус поспешил дать приказ к отступлению. Что же касалось Петра, то после ночлега он со свежими силами пошел на Ниеншанц, взял его и основал Санкт-Петербург. В память об этом ночлеге местные жители позднее поставили в роще скромный гранитный монумент. Место сосны, срубленной на Троицкой площади Петербурга, также не затерялось, но было включено в сетку сакральных координат новой столицы. Ведь в построенной тут церкви хранилась чудотворная икона Казанской Божией Матери, считавшейся покровительницей дома Романовых. Перемещение ее в Казанский собор закрепило сдвиг городского центра на левый берег.
Размышляя над образом света на сосне, стоит опять обратиться к «Калевале» – а именно, к древней руне 47, повествующей о похищении светил с неба. Точнее, дело было так. Герой затеял игру на кантеле, а привлеченные волшебными звуками светила сошли с неба и расселись на священных деревьях: «Из избы тут вышел месяц, / На кривую влез березу, / Вышло солнышко из замка, / На сосновой ветке село, / Чтобы кантеле послушать / И ликуя восторгаться». Здесь их и подстерегла редкозубая, как ее неодобрительно аттестует руна, хозяйка Похъёлы, прибрала к рукам и унесла к себе, в страну северных колдунов, чтобы запереть в скале, где «хлебают сусло змеи, пиво пьют в скале гадюки». На землю падают мрак и холод. Для того, чтобы вернуть светила на прежние места, героям Калевалы приходится потрудиться. Отложив накликавшее беду кантеле, Вяйнямёйнен выходит в темноту, спускает лодку на воду и плывет по Неве-реке: «По Неве-реке поплыли, / По Неве вокруг мысочка». Все это есть и в оригинале: «Soutelevat, joutelevat / ympäri Nevan jokea, / Nevan nientä kiertelevät».
Усилия героев многообразны. Так, многомудрый кузнец Ильмаринен решает выковать искусственные светила: месяц – из золота, а солнце – из серебра. Сделав это, он пытается пустить их на небо уже знакомым нам способом: «Кверху снес их осторожно, / Высоко он их поставил: / На сосну отнес он месяц, / На вершину ели – солнце». Как видим, тут, в руне 49, на сосне помещается уже месяц, а береза заменена на ель. Это неудивительно; обратившись к вариантам руны, мы нашли бы и другие версии рассказа. Однако мотив чудесного света на священном дереве встречается достаточно регулярно. Есть в рассказе о похищении светил и мотив наводнения, точнее потопа, доходившего до высоких деревьев. На особую точность в таких делах претендовать не приходится. Но основываясь на тексте «Калевалы», мы можем взглянуть на знамение 1701 года глазами местных финнов. Надо думать, что, глядя на чудесный свет, распространявшийся с ветки сосны, или слушая рассказ об этом у очага, они долго качали головами, прищуривали глаза и наконец заключили бы, что древняя магия вернулась на берега Невы. Нужно готовиться к великим испытаниям и к «обновлению времен».
Шли годы. Памятник основателю города был установлен на левом берегу Невы, на Петровской площади – или как писали тогда, «на самом приятнейшем сему императору месте». Формальным поводом торжественного открытия памятника был столетний юбилей вступления Петра на престол (1782). Памятник получился на удивление простым и лаконичным. Тем большее впечатление на современников и потомство произвела каждая его деталь. Прежде всего, поражала идея бросить под копыта коню целую дикую скалу, служащую и поныне постаментом: «Нерукотворная здесь Росская гора, / Вняв гласу Божию из уст Екатерины, / Пришла во град Петров, чрез Невские пучины / И пала под стопы Великого Петра». Так писал в одной из своих «Надписей к Камню-грому» современник создания монумента, небесталенный Василий Рубан. «Алтарный камень финских чернобогов», – мрачно поправил его через полтора столетия другой наш поэт, Максимилиан Волошин. Действительно, найденный в лесу близ Конной Лахты, в двенадцати верстах к северу от Петербурга, Гром-камень был в древности расколот молнией, и с тех пор пользовался суеверным почтением местного населения. Слова об алтарном камне проницательны еще и потому, что культ коня и камня был с древних времен присущ именно ладожскому ареалу. Мы говорим прежде всего о кургане вещего Олега в Старой Ладоге и обо всем круге преданий, к нему относящихся. «Алтарные камни», в жертву на которых (или которым) могли приноситься кони, отмечены и в других местах нашего Севера. Одним из таких мест был знаменитый «Конь-камень» на ладожском острове Коневец. Когда на остров пришли монахи, чтобы основать здесь знаменитый впоследствии монастырь, они совершили молебен у страшного камня, который и сам был похож на конский череп, чтобы изгнать из него бесов. Как гласило народное предание, записанное в середине XIX века, бесы тогда обратились в стаю воронов, и с превеликим шумом перелетели на другой край Карельского перешейка – а именно, к Выборгскому берегу Финского залива, и обосновались тут в губе Чертова Лахта, где остались до наших дней.
Разработка и воплощение идеи Медного всадника детально описаны в научной литературе. Ход работы над памятником не позволяет предположить интереса к местным преданиям, тем более основательного знакомства с ними ни у хитрого Ласкари, ни у заносчивого Бецкого, ни у самого Фальконета. Однако конечный облик монумента удивительно точно соответствует старейшей традиции нашего края, и в этом качестве был принят простым народом. Как свидетельствуют фольклористы, крестьяне нашего Севера без особых колебаний стали переносить легенды о всаднике, коне и камне на образ Медного всадника, или скорее сплавлять их воедино. Не обошлось, конечно, и без изменений. Так, змея играет в общей композиции монумента довольно скромную роль. Народ же, напротив, этой самой змеей заинтересовался и стал уделять ей немалую, почти магическую роль в своих поверьях. В народе говорили, что когда надменный всадник влетел на скалу и совершил было решающий скачок, змея охватила ноги коня (в другом варианте – его хвост) и остановила движение. Всадник рванулся – и окаменел. Вся группа осталась стоять на скале и по сей день. Обратившие внимание на эту ветвь предания фольклористы справедливо отмечают, что мотив окаменения – еще одна примета древности: обычно он связан с образом прародителя-первопредка.
Здесь возникает еще один круг ассоциаций, на этот раз уже финно-угорского происхождения. В шаманизме народов этого корня змея могла нередко играть роль «духа-помощника». Это значит, что в нужный момент камлания змея (наделе же, ее шкурка или изображение) оборачивалась конем, на которого шаман вскакивал, чтобы отправиться в дикую скачку по пространствам «нижнего мира». Носители этой традиции (или скорее, ее наследники) жили повсеместно вокруг тогдашнего Петербурга; кое-где их можно встретить и теперь. Конечно, исконный шаманизм претерпел у них с ходом времени значительные изменения. К примеру, шаманы могли уступить место знахарям-колдунам, имевшим обыкновение зашивать в свой пояс змею. Обереги такого рода зафиксированы, в частности, в карельской магической культуре, общие контуры которой реконструировал ряд авторов – к примеру, Н.А.Лавонен. Однако сочетание коня и змеи осталось. В середине XIX века фольклористы с удивлением обнаружили к югу от Петербурга, в окрестностях Мартышкино, руну, где герой вскочил на жеребца, хлестнул его плеткой, а тот заиграл и завился гадюкой. Даже не зная финского языка, можно оценить удивительно удачную, «шипящую» звуковую инструментовку стиха: «Löi ruosalla oroja / Oroi kyynä kääntelisi». Нелишне будет заметить и то, что в данном случае герой отправляется выручать пропавшие с неба светила. Этот мотив нам тоже как будто встречался… Цитированные строки отнюдь не единственны в своем роде, у них есть свои варианты и параллели. Поэтому нельзя исключить, что какой-нибудь скромный финский крестьянин, поспешающий по своим делам в Петербурге прошлого века, не ахнул тихонько при виде Медного всадника, не остановился около него, и не прошептал нараспев с детства запомненную руну о дивном коне-змее: следы такого восприятия как будто не чужды местному фольклору.
Довольно рано в среде петербуржцев сложилось предание о последней болезни Петра Великого. Ее связывали с тем, что осенью 1724 года царь спасал утопавших в Лахтинском заливе, сильно простудился и умер. Достоверность легенды сомнительна, иначе ее непременно оценил бы и использовал в надгробном слове такой опытный пропагандист как Феофан Прокопович. Историки медицины считают причиной смерти скорее всего «водяную болезнь» – то есть, говоря современным языком, уремию. Но логика мифа по-своему убедительна. Достаточно вспомнить, что над Лахтинским побережьем царил вросший в землю Гром-камень – и рассказ о великодушии монарха превратится в миф об очередном жертвоприношении героя на камне. Сколы первоначального монолита лежат близ берега Лахтинского залива и по сей день (само его название представляет собой забавную тавтологию, потому что «lahti» по-фински и значит залив)… В любом случае, с установкой Медного всадника гений-покровитель Петербурга обрел своего кумира, а основание города было завершено.
Камни из финских каменоломен нашли себе применение при строительстве многих зданий и набережных Петербурга. Однако о признаках «финского акцента» в архитектурном тексте Петербурга можно говорить лишь применительно к гораздо более поздним временам – а именно, к эпохе «северного модерна». Наткнувшись на здание этого стиля, сперва замечаешь грузные, расплывающиеся в неярком свете питерских сумерек объемы неопределенно-серого или коричневатого цвета. Затем глаз скользит, следуя измененным пропорциям суженных или расплющенных окон и дверей, удивительно хорошо приспособленных к капризам нашей погоды. Лишь после того выступают стилизованные рельефы в виде всякой болотной и лесной живности и нечисти, удобно расположившейся в точках напряжения архитектурных конструкций, как бы сливаясь с поверхностью фасада, грубо сработанной из гранита или облицовочной штукатурки. Хороший пример представляет знаменитый «дом Угрюмовых», что на Стремянной, дом 11.
В воспоминаниях о своем петербургском детстве М.В.Добужинский заметил, как приятно было мимоходом погладить по носу страшную голову Медузы Горгоны, проходя с папашей мимо низкой ограды Летнего сада со стороны Инженерного замка, а то и храбро сунуть пальчик в ее грозно оскаленный рот. На фасадах «северного модерна» не было масок героев античных мифов, но были изображения полусказочных обитателей наших северных дебрей – всяческих змеек, рыб, но почему-то в первую голову филинов, вечных филинов и сов, ставших прямо-таки излюбленным признаком нового вкуса. К радости питерской детворы, они навсегда осели на стенах домов, построенных в начале ХХ века. По сути, здесь был найден архитектурный образ, позволявший переносить образы архаических северных преданий прямо на стены стильных, электрифицированных домов в самом центре Петербурга. Историки зодчества – к примеру, Б.М.Кириков – определенно говорят о родстве нашего «северного модерна» с поисками архитекторов Финляндии и скандинавских стран. Действительно, будучи в центре Хельсинки, нам нужно только повернуть по направлению к возведенному в 1910 году зданию Национального музея на проспекте Маннергейма, чтобы уже издали заметить все те же знакомые петербуржцу приметы – грубооколотый гранит, деформированные проемы, стилизованный растительный орнамент, медведей – и мудрых лесных птиц. Недооценивать значение этого стиля, равно как и отрицать возможность его возрождения в будущих проектах петербургских зодчих было бы совсем неосторожно. Уж если строить на нашей болотистой почве, так в этом духе – а потом удобно устраиваться в новом доме, у камина и с томиком «Калевалы» – или, пожалуй, «Северных сборников „Фиорды“».
В заключение нашего краткого экскурса, необходимо упомянуть и о том, что большинство вокзальных зданий по линии Финляндской железной дороги было построено во второй половине XIX столетия по проектам финляндских архитекторов. К ним относились вокзалы на станциях Ланская, Удельная, Шувалово и прочих, расположенных поблизости от Петербурга. Первоначально они возводились в стиле неореализма. С приходом же «северного модерна», многие из этих зданий были перестроены, с тем, чтобы соответствовать требованиям нового вкуса. В таком виде они и примелькались глазам проезжавших российских художников и литераторов, иногда находя пути в тайники их творческого воображения. В качестве классического примера, можно сослаться на видение Незнакомки, явившейся лирическому герою Блока в ресторане при станции Озерки. Некоторые из упомянутых станционных строений дошли до наших дней, дополнив едва различимый финский акцент в архитектурном тексте нашего города.
Шведские корни
Город у шведской границы
Первому веку исторического бытия Петербурга суждено было стать столетием трех больших русско-шведских войн. Они были проведены в 1700–1721, 1741–1743 и 1788–1790 годах – то есть, соответственно, при Петре I, Елизавете Петровне и Екатерине Великой. Войны были длительными, кровопролитными и изнурительными для обеих сторон: в особенности это касается первой из них, Северной (у шведов она заслужила название Великой Северной войны). Что же касалось «сухого остатка», то он был внятен уже современникам. Утратив уже по результатам Северной войны положение «стурмакта»-великой державы, Швеция долго еще не могла примириться со своим положением и пыталась повернуть вспять ход истории. Напротив, Россия, перехватив статус великой державы, была занята новыми приобретениями и шла прямо в зенит своего могущества.
В региональном аспекте, это столетие было, помимо всего прочего, борьбой за Финляндию. Военные действия не раз затрагивали и сухопутные крепости, и острова в финских шхерах. По результатам Северной войны, к России отошла так называемая «Старая Финляндия» – юго-восточный угол страны с Выборгом. К середине века, новая граница была сдвинута еще дальше на запад и прошла по реке Кюмень. Шведы не помышляли обоставлении этой своей старой и хорошо обустроенной – особенно на ближайшем к Швеции, западном побережьи – провинции. Для россиян же присутствие не вполне дружественной границы возле самой имперской столицы было также невыносимым. Как видим, и в этом аспекте первый век Петербурга был лишь прелюдией ко второму. Наконец, в локальном аспекте, ограниченном собственно Петербургом и ближайшим его хинтерландом, положение также существенно изменилось. Век начался с блеска шведской столицы, закончился же он обустройством блестящей имперской столицы на берегах Невы. Ее можно было не любить – но нельзя было не признать, что по сравнению с этой новой мировой столицей, Стокгольм стал хорошо обустроенным и выгодно расположенным, но в общем скромным по европейским понятиям городом. Отношение к нему у нас было двойственным: с одной стороны, каждый из воевавших с Россией шведских королей находил необходимым подчеркнуть, что взятие Петербурга и возвращение Ингерманландии принадлежит к числу его стратегических задач – так же, как и направить свой флот барражировать в район острова Котлин. С другой стороны, русские жадно овладевали технологиями всех ремесел и занятий, от воинского дела – до искусства балетмейстера.
Стокгольм исправно поставлял нам пособия и специалистов, и потому виделся как культурный партнер со времен Петра I: сам царь, кстати, изрядно владел шведским языком, а императрица Екатерина Алексеевна так и вообще родилась в шведском подданстве. Кстати, на эту тему есть прелестный анекдот, дошедший до нас в пересказе голштинского дипломата, графа Г.Бассевича. Дело было так: граф прибыл в Россию со своим государем, герцогом Карлом Фридрихом, который посватался за Анну, старшую дочь Петра I. Герцог приходился племянником Карлу ХII, и потому имел известные виды на шведский престол. Ведя беседу с Карлом Фридрихом, Екатерина сказала в шутку, что если бы шведы не развязали вероломно Северную войну, а Провидение сделало бы герцога королем шведским, то – кто знает – может быть, она стала бы его подданной. Присутствующие были приятно удивлены остроумием царицы, а пуще всех Петр. «Царь не мог надивиться ее способности и умению превращаться, как он выражался, в императрицу, не забывая, что она не родилась ею», – заметил граф Бассевич. Отметим кстати, что этот брак в конце концов составился, и в нем Анна Петровна родила не кого иного, как будущего российского императора Петра III. Как заметили современники, в его жилах кровь Петра I соединилась с кровью Карла ХII. Более того, благодаря династическим бракам голштинского дома он имел права не только на шведский и российский, но и на датский трон – или, как тогда выражались, «мог претендовать на скипетры всех престолов Севера». По-видимому, последним нужно объяснять тот исключительный интерес, который проявили к Петру III такие крупнейшие мистики своего времени, как Сведенборг и граф Сен-Жермен.
В ознаменование Ништадтского мира, в Петербурге была выбита памятная медаль. На ней мы видим голубку, которая, держа в клюве цветущую ветвь, парит под огромной радугой, соединяющей Стокгольм и Петербург. Стокгольм опознается по двум высоким шпилям – очевидно, Рыцарской (Риддархольмской) и Немецкой кирхи, Петербург – по шпилю колокольни Петропавловского собора. Силуэты обоих городов выглядят на медали схожими – и это не вполне случайно. Планировка Стокгольма, хорошо известная русским петровского времени, могла оказать влияние на пространственное решение Петербурга.
Второе столетие Петербурга прошло под знаком существенных изменений в шведской политике царского двора. Их основное направление определялось принципиально новым курсом на постоянный нейтралитет, гарантированный и поддержанный великими державами, который провозглашался Швецией сначала по случаю, на время и в ограниченных рамках, а после, с середины XIX века, уже сознательно и систематически. Точнее, на первых порах в Стокгольме ориентировались на доктрину так называемого скандинавизма, воевали с Норвегией и в конце концов создали с ней соединенное государство. С годами, все преимущества нейтралитета обнаружились с полной отчетливостью, и составили своего рода шведское «ноу-хау». В общем и целом, эта политика встретила самое теплое понимание в России, а поддержка ее составляет одну из констант российской политики и в наши дни.
В региональном аспекте, это столетие прошло под знаком присоединения Финляндии к «русскому миру», которое произошло в результате русско-шведской войны 1808–1809 года. Как следствие, Российское государство включило в себя часть Фенноскандии, а «эксцентрический центр» империи Петербург наконец оказался расположенным в глубине российских земель. На первых порах, цари только что не носились с Финляндией, жалуя ей особые привилегии и бенефиции. Как следствие, небогатая северная страна расцвела под скипетром русских царей и ко времени Александра II вошла в пору цветения. Не случайно памятник этому императору (и, одновременно, Великому князю Финляндскому) по сию пору стоит на главной площади финской столицы, построенной в духе петербургского ампира. К концу века, привилегии были отняты или редуцированы, а царский манифест 1899 года распространил на Финляндию российское законодательство (до этого, в общем и целом, продолжали действовать старые шведские законы и уложения).
В восприятии «петербургской цивилизации» у шведов сложились два противоречивших друг другу стереотипа. С одной стороны, с ростом многообразных контактов между двумя нациями, все больше шведов приезжало в наш город (или транзитом через Петербург) на работу, а то и перебиралось сюда. Достаточно упомянуть о знаменитом Иммануиле Нобеле или о менее славном, но не менее знающем Фридольфе Альмквисте, с немалым успехом занимавшихся устройством военной промышленности. С другой стороны, шведам претили самодержавие и особенно полицейское хамство, навсегда получившее в шведском языке краткое, но выразительное определение «русских методов» («ryska metoder»). В этих условиях, в коллективном сознании шведов снова поднялся на поверхность застарелый комплекс «русских страхов» («rysskräck»). В свою очередь, петербуржцы с некоторым пренебрежением смотрели на провинциальные установки шведов с их культом «умеренности и аккуратности», что не мешало формированию в самосознании петербуржцев особого, нового для нашего города (но не для россиян, всегда помнивших о роли варягов в формировании своего государства) комплекса принадлежности к гиперборейской, нордической общности.
Третье столетие Петербурга прошло под знаком двух великих российско-германских войн. Шведы прошли его с минимальными потерями, отстаивая ставший традиционным для них нейтралитет, и открывая в нем новые грани (если в начале ХХ века, а также на начальных этапах второй мировой войны, эта политика имела вполне определенный прогерманский крен, то, начиная со времен «холодной войны», в ней укрепилась ориентация на творческий, «активный нейтралитет»). Остерегаясь вступать в особые отношения с Россией, тем более с Советским Союзом, шведы старались по мере возможности держать восточные двери приоткрытыми. Как следствие, «петербургская империя» поддерживала через Швецию весьма оживленные связи с западным миром (даже телеграммы чаще всего шли через Стокгольм), ведущие деятели большевизма, от Троцкого – до Ленина, вернулись в Петроград тоже через Стокгольм, там же в начале двадцатых годов была прорвана союзническая блокада Советской России, там Коллонтай вела сепаратные переговоры с финляндцами. Стабильность этой политики ценилась кремлевскими (а прежде того – смольнинскими) стратегами, и в свой черед ими вознаграждалась. В конце века, шведы вступили в Евросоюз, сразу оговорив, что это вступление не будет препятствовать общей политике «свободы от союзов», что также не вызвало тревог у «великого восточного соседа».
В региональном аспекте, это столетие было, помимо всего прочего, борьбой за Финляндию. Военные действия не раз затрагивали и сухопутные крепости, и острова в финских шхерах. По результатам Северной войны, к России отошла так называемая «Старая Финляндия» – юго-восточный угол страны с Выборгом. К середине века, новая граница была сдвинута еще дальше на запад и прошла по реке Кюмень. Шведы не помышляли обоставлении этой своей старой и хорошо обустроенной – особенно на ближайшем к Швеции, западном побережьи – провинции. Для россиян же присутствие не вполне дружественной границы возле самой имперской столицы было также невыносимым. Как видим, и в этом аспекте первый век Петербурга был лишь прелюдией ко второму. Наконец, в локальном аспекте, ограниченном собственно Петербургом и ближайшим его хинтерландом, положение также существенно изменилось. Век начался с блеска шведской столицы, закончился же он обустройством блестящей имперской столицы на берегах Невы. Ее можно было не любить – но нельзя было не признать, что по сравнению с этой новой мировой столицей, Стокгольм стал хорошо обустроенным и выгодно расположенным, но в общем скромным по европейским понятиям городом. Отношение к нему у нас было двойственным: с одной стороны, каждый из воевавших с Россией шведских королей находил необходимым подчеркнуть, что взятие Петербурга и возвращение Ингерманландии принадлежит к числу его стратегических задач – так же, как и направить свой флот барражировать в район острова Котлин. С другой стороны, русские жадно овладевали технологиями всех ремесел и занятий, от воинского дела – до искусства балетмейстера.
Стокгольм исправно поставлял нам пособия и специалистов, и потому виделся как культурный партнер со времен Петра I: сам царь, кстати, изрядно владел шведским языком, а императрица Екатерина Алексеевна так и вообще родилась в шведском подданстве. Кстати, на эту тему есть прелестный анекдот, дошедший до нас в пересказе голштинского дипломата, графа Г.Бассевича. Дело было так: граф прибыл в Россию со своим государем, герцогом Карлом Фридрихом, который посватался за Анну, старшую дочь Петра I. Герцог приходился племянником Карлу ХII, и потому имел известные виды на шведский престол. Ведя беседу с Карлом Фридрихом, Екатерина сказала в шутку, что если бы шведы не развязали вероломно Северную войну, а Провидение сделало бы герцога королем шведским, то – кто знает – может быть, она стала бы его подданной. Присутствующие были приятно удивлены остроумием царицы, а пуще всех Петр. «Царь не мог надивиться ее способности и умению превращаться, как он выражался, в императрицу, не забывая, что она не родилась ею», – заметил граф Бассевич. Отметим кстати, что этот брак в конце концов составился, и в нем Анна Петровна родила не кого иного, как будущего российского императора Петра III. Как заметили современники, в его жилах кровь Петра I соединилась с кровью Карла ХII. Более того, благодаря династическим бракам голштинского дома он имел права не только на шведский и российский, но и на датский трон – или, как тогда выражались, «мог претендовать на скипетры всех престолов Севера». По-видимому, последним нужно объяснять тот исключительный интерес, который проявили к Петру III такие крупнейшие мистики своего времени, как Сведенборг и граф Сен-Жермен.
В ознаменование Ништадтского мира, в Петербурге была выбита памятная медаль. На ней мы видим голубку, которая, держа в клюве цветущую ветвь, парит под огромной радугой, соединяющей Стокгольм и Петербург. Стокгольм опознается по двум высоким шпилям – очевидно, Рыцарской (Риддархольмской) и Немецкой кирхи, Петербург – по шпилю колокольни Петропавловского собора. Силуэты обоих городов выглядят на медали схожими – и это не вполне случайно. Планировка Стокгольма, хорошо известная русским петровского времени, могла оказать влияние на пространственное решение Петербурга.
Второе столетие Петербурга прошло под знаком существенных изменений в шведской политике царского двора. Их основное направление определялось принципиально новым курсом на постоянный нейтралитет, гарантированный и поддержанный великими державами, который провозглашался Швецией сначала по случаю, на время и в ограниченных рамках, а после, с середины XIX века, уже сознательно и систематически. Точнее, на первых порах в Стокгольме ориентировались на доктрину так называемого скандинавизма, воевали с Норвегией и в конце концов создали с ней соединенное государство. С годами, все преимущества нейтралитета обнаружились с полной отчетливостью, и составили своего рода шведское «ноу-хау». В общем и целом, эта политика встретила самое теплое понимание в России, а поддержка ее составляет одну из констант российской политики и в наши дни.
В региональном аспекте, это столетие прошло под знаком присоединения Финляндии к «русскому миру», которое произошло в результате русско-шведской войны 1808–1809 года. Как следствие, Российское государство включило в себя часть Фенноскандии, а «эксцентрический центр» империи Петербург наконец оказался расположенным в глубине российских земель. На первых порах, цари только что не носились с Финляндией, жалуя ей особые привилегии и бенефиции. Как следствие, небогатая северная страна расцвела под скипетром русских царей и ко времени Александра II вошла в пору цветения. Не случайно памятник этому императору (и, одновременно, Великому князю Финляндскому) по сию пору стоит на главной площади финской столицы, построенной в духе петербургского ампира. К концу века, привилегии были отняты или редуцированы, а царский манифест 1899 года распространил на Финляндию российское законодательство (до этого, в общем и целом, продолжали действовать старые шведские законы и уложения).
В восприятии «петербургской цивилизации» у шведов сложились два противоречивших друг другу стереотипа. С одной стороны, с ростом многообразных контактов между двумя нациями, все больше шведов приезжало в наш город (или транзитом через Петербург) на работу, а то и перебиралось сюда. Достаточно упомянуть о знаменитом Иммануиле Нобеле или о менее славном, но не менее знающем Фридольфе Альмквисте, с немалым успехом занимавшихся устройством военной промышленности. С другой стороны, шведам претили самодержавие и особенно полицейское хамство, навсегда получившее в шведском языке краткое, но выразительное определение «русских методов» («ryska metoder»). В этих условиях, в коллективном сознании шведов снова поднялся на поверхность застарелый комплекс «русских страхов» («rysskräck»). В свою очередь, петербуржцы с некоторым пренебрежением смотрели на провинциальные установки шведов с их культом «умеренности и аккуратности», что не мешало формированию в самосознании петербуржцев особого, нового для нашего города (но не для россиян, всегда помнивших о роли варягов в формировании своего государства) комплекса принадлежности к гиперборейской, нордической общности.
Третье столетие Петербурга прошло под знаком двух великих российско-германских войн. Шведы прошли его с минимальными потерями, отстаивая ставший традиционным для них нейтралитет, и открывая в нем новые грани (если в начале ХХ века, а также на начальных этапах второй мировой войны, эта политика имела вполне определенный прогерманский крен, то, начиная со времен «холодной войны», в ней укрепилась ориентация на творческий, «активный нейтралитет»). Остерегаясь вступать в особые отношения с Россией, тем более с Советским Союзом, шведы старались по мере возможности держать восточные двери приоткрытыми. Как следствие, «петербургская империя» поддерживала через Швецию весьма оживленные связи с западным миром (даже телеграммы чаще всего шли через Стокгольм), ведущие деятели большевизма, от Троцкого – до Ленина, вернулись в Петроград тоже через Стокгольм, там же в начале двадцатых годов была прорвана союзническая блокада Советской России, там Коллонтай вела сепаратные переговоры с финляндцами. Стабильность этой политики ценилась кремлевскими (а прежде того – смольнинскими) стратегами, и в свой черед ими вознаграждалась. В конце века, шведы вступили в Евросоюз, сразу оговорив, что это вступление не будет препятствовать общей политике «свободы от союзов», что также не вызвало тревог у «великого восточного соседа».