быть молодыми мы перестаем…
<…>
Давайте, мальчики!
Но знайте, —
старше станете,
и, зарекаясь ошибаться впредь,
от собственной жестокости устанете
и потихоньку будете добреть.
Другие мальчики,
надменные и властные,
придут,
сжимая кулачонки влажные,
и, задыхаясь
от смертельной сладости,
обрушатся они
на ваши слабости.
Вы будете —
предсказываю —
мучиться,
порою даже огрызаться зло,
но все-таки
в себе найдете мужество,
чтобы сказать,
как вам ни тяжело:
«Давайте, мальчики!» —
 
   писал Евгений Евтушенко в 1959 году. Он был на месяц старше Аксенова и обращался в том числе и к нему. Аксенов услышит призыв. И даст. Да так, что мало не покажется.
   Но, думается, есть в этих стихах обращение и к старшим, к наследникам времен, когда за неположенное слово можно было лишиться всего. Не им ли поэт говорит: да, вы еще не решаетесь, но будьте смелыми, скажите прямо: «Давайте!» И мы победно двинемся дальше.
   Этим стихам было суждено сыграть немалую роль в конфликте советских литературных поколений, но об этом тогда никто еще не думал. А думали о том, какой колоссальный темп взяла жизнь. И как бешено он ускоряется… Но в этой спешке отчетливо вдруг проявляется:
 
Неправда, что время уходит!
Это уходим
мы.
По неподвижному времени.
По его протяжным долинам…
 
   – писал Рождественский. Вот так: жизнь бежит, а время стоит. Остается на месте. Всё так же сияют кремлевские звезды. Всё так же сжимают Россию морозы. Всё так же за горькою, душною правдой взлетают незнамо куда космонавты…
   И всё равно они знали: надо спешить.
   Узнавать друг друга. Держаться друг друга. Что-то решать. Действовать.

5

   Немного есть свидетельств о том, как состоялись эти знакомства и дружбы.
   Гладилин говорит о знакомстве с Аксеновым очень сдержанно. Как-то оно всё не клеилось. Однажды, вспоминает он, «Вася пришел на юбилей "Юности"[52] с намерением "увидеть того самого знаменитого"… Но его не было – уехал в командировку». А встретились они в первый раз у Гладилина дома на Молчановке, на скорую руку: Кира, в ту пору кормящая мать, спешила домой к сыну. Но знакомство состоялось. И пошло-поехало…
   Ехало оно, ехало и доехало до того, что как бы вопросительные и слегка ревнивые отношения превратились в дружбу столь тесную, что уже и с Мариной Влади они в одиночку не встречались. И только Гладилину доверял Аксенов следить за своими публикациями на Западе. И именно Гладилин встречал его, прилетевшего с семьей в Париж, как тогда думали – навсегда.
   Другая удивительная дружба сложилась у Аксенова с Ахмадулиной.
   Вам, конечно, известна сила случайного женского взгляда. Ну вот Белла однажды и поглядела на Василия как-то так, вполоборота… Ей шепнули: «знаменитый Аксенов»… Она знала фамилию. Читала рассказы. И что-то в них ее очень тронуло. Она думала: какой молодой! И не про возраст – Аксенов был старше, – а про тексты, они были «милыми и беззащитными». Потом они летели одним самолетом в Вильнюс. И Белла читала его рассказы в «Новом мире» – «На полпути к Луне» и «Папа, сложи!». Ее увлекли стройность композиции и знание быта «простого человека». Но было и еще, как говорила Белла Ахатовна – «что-то более крупное».
   Они познакомились. Иначе и быть не могло. И знакомство стало дружбой.
   – Мы странно и внезапно совпали по человеческим и литературным меркам, – вспоминала Ахмадулина.
   «Она сестра мне», – говорил Аксенов. Писательская среда полнилась сплетнями: они встречаются, их видят вместе и в ВТО, и в Домжуре, и ЦДЛ – Ахмадулину и Аксенова, – уж не свежий ли тут бурный роман, уж не новый громкий скандал ли?
   Но любые вопросы и шуточки упирались в жесткий взгляд Аксенова: «она сестра мне».
   Да, они проводили время вместе. И не только в элитных творческих клубах, а часто – в простецких забегаловках. Одна из них, прозванная «Ахмадуловкой», размещалась близ метро «Аэропорт». Им было хорошо рядом. И эта тихая тяга осталась с ними до конца дней. А вот в компаниях тихо не получалось. Аксенов рассказывал мне, как в ресторане ВТО вместе с ее мужем Юрием Нагибиным ему и всей их компании пришлось по-настоящему сражаться. За даму. «Белла была дивно хороша… И какие-то гады стали посылать ей записочки, клеить. Нагибин сидел невозмутимо, а мы разозлились и врезали сволочам».

6

   Это не было редкостью. В пору «шатаний по творческим клубам и кабакам» рассказы о подобных побоищах звучали сагами. Как-то с утреца компания любителей целебного кавказского супчика хаш, рассказывает Аксенов в романе «Таинственная страсть», хорошо выпив и покушав, покинула ресторан «Нашшараби» (в котором легко узнать «Арагви»), выбралась к памятнику Юрию Долгорукому и уже совсем собралась расходиться. Как вдруг явилась группа молодых грузин, и один из них, подойдя вплотную, оскорбил действием, а проще говоря, надавал пощечин, одной из присутствовавших дам. Началась драка. Да такая крутая, что воевал, пишет Аксенов, даже Антоша Андреотис, гений самого великого-могучего-правдивого-свободного на свете языка, – смешновато как-то разбегался, прежде чем засадить.
   Под фамилией Андреотис скрыт в романе Андрей Вознесенский.
   Как и подобает поэту, постоял за честь дамы. А ведь ненавидел драки. Да и себя не видел вечным членом той тусовки. Реже посещал заведения. Реже наезжал в Коктебель, в 60-х ставший для нашей пишущей братии чем-то вроде Сан-Себастиана для хемингуэевского «потерянного поколения». Реже запивал. Он дружил с «технарями» – физиками, электронщиками, астрономами из Крымской обсерватории, Дубны, Академгородка… И с Аксеновым. Да так, что их дружба не требовала непременных «пересечений». Хватало души и тепла. Помощи в беде. Крика: «старик, ты гений!» Что, конечно, было правдой. Во всяком случае – в миг признания.
   – Всё лучше и лучше пишет Андрей Вознесенский… Его ощущение слова, игра словом, мысль, появляющаяся из этой игры, колоссальная изобретательность – просто удивительны. Он – последний живой футурист, – говорил Василий Аксенов в интервью «Независимой газете» в декабре 2004 года. И это о человеке, который, «как ракета, взмыл на усыпанный звездами небосвод поэзии» за полвека до того, если верить журналу Observer…
   – Его яркое появление… означало некоторую перемену времени, – говорила о нем Ахмадулина. – Когда его смелая яркость появилась в Политехническом музее и на сцене Лужников – это значило больше, чем появление нового имени. <…> Его первые книги, первые выступления – они что-то меняли в состоянии умов, душ. Это… обнадеживало. Это противостояло той тупости, той скудости и той скучности, которые владели многими…
   Стремительный взлет Вознесенского стал неожиданным для публики, но не для друзей. Они настолько верили в него, в себя и друг в друга, что часто искренне воспринимали победы людей своего круга как общие. «Мы всегда были очень дружны, – говорит Ахмадулина. – Я писала стихи, ему посвященные. <…> И я рада, что к этим стихам может быть эпиграф из… великого поэта – Пастернака: "Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза"».
   Да, Борис Леонидович, несомненно, стал ориентиром для их поколения. И творческим, и нравственным. И для поэтов, и для прозаиков. «Доктор Живаго», его выход на Западе и дальнейшее шельмование автора лишь прибавили ему авторитета в глазах молодых. Зря, что ли, писал потом Вознесенский:
 
Как люблю вас, Борис Леонидович,
повезло мне родиться,
моя жизнь передачей больничною
может вам пригодиться[53].
 
   А тогда юная Ахмадулина решилась публично выступить в его защиту, настолько ошеломив гонителей отвагой, что ее, исключив, вновь восстановили в Литературном институте.
   Итак, Литинститут и Пастернак. И, конечно же, «оттепель» – как состояние душ и умов, как поле самореализации и как атмосфера… Понятно, эти три источника и составных части «шестидесятничества» не исчерпывают тему, но многое объясняют. Были, само собой, и четвертый источник – постоянное общение, и пятая составная часть – общие цели (не прописанные в манифестах, но отраженные в текстах и образе жизни).
   Образ жизни, стихи Вознесенского и их судьба – отличное зеркало!
   Его первый, изданный во Владимире, сборник «Мозаика» разгневал власти. Редактора Капитолину Афанасьеву сняли с работы. Только чудо спасло тираж от уничтожения – его успели мгновенно раскупить. Вторая книга, «Парабола», вмиг стала раритетом. Его печатали и забывали, громили и награждали, били и возносили… И вот, на склоне лет, он узнает из газет, что «пишет всё лучше и лучше». Друг сказал. А это дорогого стоит.
   Их близость была до того трепетной, что ни Вознесенский, ни Аксенов не ждали друг от друга ни пиетета в общении, ни точности в воспоминаниях – довольно было любви.
   Кстати, в том же интервью «Независимой» Аксенова спросили, почему «Евтушенко говорит, что вы и Андрей Вознесенский вставляли ему палки в колеса, когда он затевал молодежный журнал…». Василий Павлович сказал: «Он всё переворачивает с ног на голову. <…>. Мы ближайшие друзья с Ахмадулиной, с Вознесенским. А вот с Евтушенко… не друзья».

7

   А ведь были. Да какие!
   И тут не только о дружбе речь, но и о любви: Ахмадулина и Евтушенко пережили бурный роман и брак: «Мы любили и друг друга, и стихи друг друга. Взявшись за руки, мы часами бродили по Москве, и я забегал вперед и заглядывал в ее бахчисарайские глаза… мне не хотелось потерять ни кусочка любимого и потому самого прекрасного в мире лица. Прохожие оглядывались…» – вспоминал Евтушенко. Когда она ушла, он – ее первый муж – искренне ее оплакал: «Россия потеряла… великого поэта, достойного наследника Ахматовой и Цветаевой. Белла была примером преданности не только поэзии, но и примером гражданского благородства».
   Аксенов подробно рассказал о непростых отношениях в среде «шестидесятников» в романе «Таинственная страсть», где Ваксон (как бы автор), Антон Андреотис (условный Вознесенский) и Ян Тушинский (псевдонимный Евтушенко) всё время встречаются, общаются, обнимаются, ругаются, прощаются… То в 1963-м вместе выносят шельмования оголтелой критики, вытаскивая друг друга из депрессухи. То в 1966-м осуждают приговор Андрею Синявскому и Юрию Даниэлю. То в 1968-м едины в протесте против ввода войск в Чехословакию. То в середине 70-х расплевываются, разойдясь в оценках исторической роли коммунистического учения: для кого-то оно свято, для кого-то – чушь собачья, а кому-то, по большому счету, наплевать…
   Спустя годы кому-то прежние ссоры показались спровоцированными. «Был горький период, – говорил, прощаясь с Аксеновым, Евтушенко, – когда нас с Васей хитроумно ссорили… Слава досталась нам с юности. Но мы за нее расплатились большой ценой…»
   Думается, порой обиды рождались в ответ на искреннюю критику, которая в тогдашних обстоятельствах выглядела предательством. Разлад Аксенова и Евтушенко – на стыке литературы и идеологии (а скорее, пропаганды) – случился в 70-х. И мы потолкуем о нем. Но – чуть погодя.
   А пока вспомним стихотворную полемику между Вознесенским и Евтушенко. Первый ностальгирует по настоящему[54], как по не воплощенному в жизнь синтезу современности и подлинности. Второй тоскует по будущему[55], которое, как он считает, ярче и победней любого настоящего. О том, какое оно, можно лишь догадываться. Но, похоже, всё же «светлое», коммунистическое – то, где нет очередей и даже можно наконец «отоварить идеалы».
 
Тоска по будущему —
высшая тоска,
гораздо выше,
чем тоска по настоящему.
В очередях
сыздетства настоявшемуся,
мне
ностальгия эта
не близка[56].
 
   Не ответ ли это на
 
Когда слышу тирады подленькие
оступившегося товарища,
я ищу не подобья – подлинника,
по нему грущу, настоящему[57].
 
   Впрочем, река времени сгладила остроту подводных камней, что при желании можно увидеть в полемике легендарных мастеров. И вот, как знак взаимного понимания, в мемориальной книге о Вознесенском «Дайте мне договорить!» звучит «Диалог поэтов»; Евтушенко:
 
Хотел бы я спросить Андрюшу,
А помнит ли сегодня он,
Как мы с ним жили душа в душу
Под звуки собственных имен <…>
 
 
А что случилось после с нами, —
Наверно, это мы не сами…[58]
 
   а Вознесенский – в ответ:
 
Наказуемы высшей мерой,
Агрессивно храня успех,
Мы, поэты, как Агасферы,
Видим ужасы дольше всех.
Помнишь, Женя? Ты помнишь, помнишь?[59]
 
   Это лиричное вопрошание обоих: «Помнишь, Женя?», «…спросить Андрюшу, а помнит ли?..» говорит о примирении – перед лицом памяти, искусства, истории – пожалуй, больше, чем страницы признаний. Как и прощальная речь Евгения Александровича на панихиде по Аксенову.

8

   Жаль, что о людях той плеяды ныне говорят в основном мемуары и эпитафии.
   «…Несколько десятилетий одного века из истории человечества его присутствие смягчало климат свирепо холодной страны, странной печалью напоминало необузданным мужикам с их водками и драчками о чем-то ангельском, безукоризненным джентльменством ободряло усталых женщин…» – это Аксенов об Окуджаве.
   Я знаю его по песням, которые мама пела мне в детстве вместо колыбельных: вот Ленька Королев в кепчонке как в короне, вот часовые любви на Смоленской стоят, вот веселый барабанщик вдоль по улице проносит барабан, а вот комиссары в пыльных шлемах… И жили в этих словах удивительная прелесть и тайна. Знаю и по магнитофонным записям, тем, где больше трогали интонации, чем слова, – слов было не разобрать. И по первым советским миньонам и большому диску. А они знали его по общей судьбе, из которой каждый выдергивал по нитке.
   Такими нитями-струнами звучат и воспоминания о нем.
   Аксенов всё никак не мог вспомнить, когда точно и на чьей кухне он впервые увидел Окуджаву: нога на стуле, гитара – на колене. Потом в Питере – дома у Владимира Венгерова.
 
На углу у старой булочной,
Там, где лето пыль метет,
В синей маечке-футболочке
Комсомолочка идет…
За окном все дождик тенькает,
Там ненастье – во дворе…
Но привычно пальцы тонкие
Прикоснулись к кобуре…
 
   «Это о моей маме», – пояснил Булат. Аксенов отошел в угол – справиться с тем, что зовут «комком в горле». В строках песни он увидел лицо своей матери.
   После будет много встреч, запланированных и случайных. «1961-й… в Питере. Налетаю на Булата с невестой Олей Арцимович. В ресторане он говорит мне почему-то шепотом: "Ты представляешь, она физик!"» А вот осень 1968-го – «Ростов-на-Дону. Мы с ним "вдвоем спина к спине у мачты" – во Дворце спорта перед многочисленной враждебной массой ленинского комсомола. <…> Провокационные выкрики о Чехословакии. Булат спокойно заявляет: "Ввод войск был непростительной ошибкой!"» А вот май 1969-го, на террасе Дома творчества в Ялте. Булат вдруг говорит Василию: «Сегодня мне сорок пять лет. Не могу себе этого представить!» Внезапно появившаяся Белла сообщает, что, по точным сведениям, предыдущее поколение писателей закопало в саду несколько бутылок шампанского. Ищут. И, конечно, находят.
   А вот – через двадцать лет – Окуджава в Вашингтоне, поет в Смитсоновском институте для духовной элиты округа Колумбия, а изгнаннику Аксенову кажется, что для него одного.
   Он высоко ценил нежность стихов Окуджавы, высоту его жизни. Просторная душа Аксенова вмещала и футуристический полет Вознесенского, и коммунарский напор Евтушенко, и хрупкость Ахмадулиной, и исповедальную грубоватость Гладилина, и морскую лиричность Поженяна, и, и… И он был верен дружбе, как своему любимому джазу.

9

   В 1962-м в Москве открылось первое молодежное джазовое кафе – легальный клуб полузапретной музыки под крылом горкома комсомола, а точнее – его внештатных инструкторов, которые, пишет Козлов, порой использовали свой ранг как «прикрытие для хороших дел».
   Это многое объясняет. Власти и официальной культуре джаз, как большое трансграничное, глобальное искусство, а не эстрадная забава, остался чужд, но, возможно, инициаторам проекта джаз-кафе удалось убедить дальновидных людей в руководстве, что это отличный способ, с одной стороны – «выпустить пар», а с другой – быть в курсе увлечений юношества. Ведь музыка – лишь часть молодежной субкультуры. Ведь там же всё: и абстрактная живопись, и западная литература, и советский самиздат! То есть у структур идеологического контроля были в этом деле свои мотивы, а у музыкантов и любителей джаза – свои.
   Они всё понимали, но подыгрывали власти. Уж больно тяжко было сидеть в полуподполье. А тут – шанс выйти на поверхность. Доказать серьезность своего искусства. И это удалось. Спасибо комсомольскому активу, музыкантам и «неравнодушным юношам и девушкам»: открылись кафе «Молодежное», «Аэлита» и «Синяя птица».
   Они стали наследниками экспериментального джаз-клуба в ДК Энергетиков на Раушской набережной, где выступления комментировали Алексей Баташев и Леонид Переверзев.
   Потом пошли фестивали, гастроли по стране и за рубежом. Чаще приезжали гости. И не только из социалистической Польши, где имелась богатая джазовая традиция, но и с Запада. Еще во время московского Фестиваля молодежи 1957 года Козлов, говоривший по-английски, рисково наладился выступать с зарубежными джазовыми коллективами – те дивились его игре, а менты принимали за иностранца. А через десять лет, в 1967-м, он вполне легально играл с западными звездами на фестивале в Таллинне, где собрались советские и зарубежные мастера высокого полета. Аксенов напишет об этом в очерке «Простак в мире джаза, или Баллада о тридцати бегемотах».
   Джаз стал одним из мостов поверх железного занавеса. А Козлов, которого по праву считают «шестидесятником», – одним из его строителей. Не зря же он стал прототипом (или одним из прототипов) героя «Ожога» Самсона Саблера, в котором годы спустя узнал себя – «вшивого гения», виртуоза, лихого лабуха, шлющего в верзоху тех, кто лажает его импровизацию.
   А ведь беспечность напрасна. И даже опасна. Ибо «из гардеробной глядят на него угрюмые глазки чекиста». И не только на него. И не только из гардеробной джазового кафе, которое, конечно, легко принять за аксеновскую метафору их общего оттепельного карнавала. Глядели они и «с вершин», где обитают «небожители», «где не нашими мерками меряют», где творится большая политика. Но они всё равно дудели в свою дудку «прямо в харю старого палача…».

Глава 3
Опала

1

   – Сложилось понятие о какой-то «оттепели» – это ловко этот жулик подбросил, Эренбург[60], – поэтому люди при оттепели стали не вникать в это дело… Это всё вопросы идеологии, да какие! Мы считаем идеологией агитацию и пропаганду. Это самое слабое средство. А самое сильное – это то, что живет более долговечно. Оратор закончил свою речь, и затух его голос, а вот книга, кино – они оставляют свой след и являются материальным веществом… <…> Никто за этим не следит, и этот участок фронта неуправляем.
   Так сказал Никита Хрущев. Первый секретарь ЦК КПСС. Председатель Совета министров СССР. Казалось – всесильный владыка великой страны со всеми ее боеголовками, недрами, космическими кораблями, трудящимися массами… И где? На заседании президиума ЦК КПСС. И когда? 25 апреля 1963 года. И про что? Про культуру.
   А точнее, про конфликтную ситуацию, сложившуюся в ней к тому времени.
   Начало ей положил XX съезд КПСС, где Хрущев, к ужасу одних и радости других, развенчал Сталина. Культурная среда разделилась: одни, признав за флаг и парус название повести Ильи Эренбурга «Оттепель», устремились по ручьям либерализации, другие принялись строить запруды. И это понятно: оформленный и усвоенный образ и способ жизни; привычка к страху, оглядке и доносительству как способам выживания, а то и процветания; устоявшийся язык: обороты, штампы, интонации; картина мира, где: вот мы, а вот – злобный и сильный, но обреченный враг; почтение к вождям и их портретам… всё это, собранное вместе и сплетенное в душах множества деятелей искусств старших поколений, – страшная наступательная сила, и одновременно могучий оплот. А каждый на него посягающий представляется личным врагом.
   Потому-то издание на Западе романа Пастернака «Доктор Живаго» и вызвало у многих его собратьев по цеху возмущение и агрессию, обращенную в травлю: не смей правила нарушать! Покусился на наш образ жизни? Дадим по рукам. И дали – исключили из Союза писателей.
   Это изгнание враз прочертило фронт между теми, для кого наше время было не наше, без сталинских усов, сапог и трубки, кто ждал и желал «большого отката», и теми, кого устраивала либерализация, тихо текущая в оттепельных берегах. Но была и третья группа. Ее не устраивал ни первый, ни второй вариант. Там говорили: мы движемся дальше. И кто ж это были такие? А всё те же Аксенов и коллеги. Голосом Евтушенко они звали за собой молодежь: «Давайте, мальчики!»
   Особенно ясно этот призыв зазвучал в 1961 году – после XXII съезда КПСС, когда казалось, что и партия сама уже бесповоротно взяла курс на десталинизацию страны, которая в сознании наивных романтиков подчас склеивалась с обещанием «демократического социализма», «человеческое лицо» которого уже грезилось им где-то за ступенями партийных трибун.
   Но всё было далеко не так просто. И это видели наиболее прагматичные и расчетливые из числа «шестидесятников». Например, Евтушенко, прозорливо писавший в 1962 году:
 
Мне чудится —
будто поставлен в гробу телефон.
Кому-то опять
сообщает свои указания Сталин.
Куда еще тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер.
Считает он смерть поправимостью.
Мы вынесли
из Мавзолея
его[61],
но как из наследников Сталина
Сталина вынести?
. . . .
Покуда наследники Сталина
живы еще на земле,
мне будет казаться,
что Сталин – еще в Мавзолее.
 
   И впрямь, «наследники Сталина», чуть потеснившись с отбитых новым поколением рубежей, не сдавались. У них было два козыря: спор систем и опасность подспудного перетекания смелых литературных поисков в ярую антисоветчину. При всем том в себе они лелеяли жестокую ревность, а то и ненависть к этим выскочкам, птенцам «оттепели» – «шестидесятникам».
   Их ревновали к раннему успеху. К отсутствию опыта cделок с жизнью и собой. К юности и силе. К уменью обходить табу. К причастности мировой и западной культуре, которую иные привычно считали враждебной культуре здешней. К их несоветскости, что давалась им столь легко и за которую никто, казалось, и не думает их карать. А ведь десять бы лет назад… Не-ет, мальчики. Мы вам и нынче спуску не дадим! Не пустим! Не позволим! Укротим.
   Манифестом и боевым кличем «укротителей» стал их общий ответ Евтушенко, прогремевший в стихе-окрике Николая Грибачева «Нет, мальчики!»:
 
Порой мальчишки бродят на Руси,
Расхристанные, – господи, спаси! —
С одной наивной страстью – жаждой славы,
Скандальной, мимолетной – хоть какой.<…>
Теперь
Они
В свою вступают силу.
Но, на тщеславье разменяв талант,
Уже порою смотрят на Россию
Как бы слегка на заграничный лад.
 
 
И хоть борьба кипит на всех широтах
И гром лавины в мире не затих,
Черт знает что малюют на полотнах,
Черт знает что натаскивают в стих. <…>
 
 
Ну что ж, мы снисходительны ко блажи
И много всяких видели дорог,
Но, мальчики, Кому ж вы души ваши,
Кому сердца вы отдали в залог? <…>
 
 
Нет, мальчики,
Мы вас не с тем растили,
От изнуренья падая почти,
Чтоб вас украли,
Увели,
Растлили
Безродные дельцы и ловкачи. <…>
 
 
Не изменяя помыслу и слову
И, если надо, жертвуя собой,
Во всех краях, на всех широтах снова
Мы
И за вас
Ведем сегодня бой…
 
   А дальше – про Советскую Россию, социалистическую Родину и Мать, благосклонности которой вы, мальчики, бойтесь лишиться. Не глядите на нее на свой заграничный манер. Не брезгуйте большевицкой ее русопятостью. Терпелива матушка, снисходительна к блажи-то ентой, а придет время – осерчает, да так вмажет меж ушей материнским ухватом – не очухаетесь.