Страница:
быть молодыми мы перестаем…
<…>
Давайте, мальчики!
Но знайте, —
старше станете,
и, зарекаясь ошибаться впредь,
от собственной жестокости устанете
и потихоньку будете добреть.
Другие мальчики,
надменные и властные,
придут,
сжимая кулачонки влажные,
и, задыхаясь
от смертельной сладости,
обрушатся они
на ваши слабости.
Вы будете —
предсказываю —
мучиться,
порою даже огрызаться зло,
но все-таки
в себе найдете мужество,
чтобы сказать,
как вам ни тяжело:
«Давайте, мальчики!» —
писал Евгений Евтушенко в 1959 году. Он был на месяц старше Аксенова и обращался в том числе и к нему. Аксенов услышит призыв. И даст. Да так, что мало не покажется.
Но, думается, есть в этих стихах обращение и к старшим, к наследникам времен, когда за неположенное слово можно было лишиться всего. Не им ли поэт говорит: да, вы еще не решаетесь, но будьте смелыми, скажите прямо: «Давайте!» И мы победно двинемся дальше.
Этим стихам было суждено сыграть немалую роль в конфликте советских литературных поколений, но об этом тогда никто еще не думал. А думали о том, какой колоссальный темп взяла жизнь. И как бешено он ускоряется… Но в этой спешке отчетливо вдруг проявляется:
И всё равно они знали: надо спешить.
Узнавать друг друга. Держаться друг друга. Что-то решать. Действовать.
5
6
7
8
9
Глава 3
1
<…>
Давайте, мальчики!
Но знайте, —
старше станете,
и, зарекаясь ошибаться впредь,
от собственной жестокости устанете
и потихоньку будете добреть.
Другие мальчики,
надменные и властные,
придут,
сжимая кулачонки влажные,
и, задыхаясь
от смертельной сладости,
обрушатся они
на ваши слабости.
Вы будете —
предсказываю —
мучиться,
порою даже огрызаться зло,
но все-таки
в себе найдете мужество,
чтобы сказать,
как вам ни тяжело:
«Давайте, мальчики!» —
писал Евгений Евтушенко в 1959 году. Он был на месяц старше Аксенова и обращался в том числе и к нему. Аксенов услышит призыв. И даст. Да так, что мало не покажется.
Но, думается, есть в этих стихах обращение и к старшим, к наследникам времен, когда за неположенное слово можно было лишиться всего. Не им ли поэт говорит: да, вы еще не решаетесь, но будьте смелыми, скажите прямо: «Давайте!» И мы победно двинемся дальше.
Этим стихам было суждено сыграть немалую роль в конфликте советских литературных поколений, но об этом тогда никто еще не думал. А думали о том, какой колоссальный темп взяла жизнь. И как бешено он ускоряется… Но в этой спешке отчетливо вдруг проявляется:
– писал Рождественский. Вот так: жизнь бежит, а время стоит. Остается на месте. Всё так же сияют кремлевские звезды. Всё так же сжимают Россию морозы. Всё так же за горькою, душною правдой взлетают незнамо куда космонавты…
Неправда, что время уходит!
Это уходим
мы.
По неподвижному времени.
По его протяжным долинам…
И всё равно они знали: надо спешить.
Узнавать друг друга. Держаться друг друга. Что-то решать. Действовать.
5
Немного есть свидетельств о том, как состоялись эти знакомства и дружбы.
Гладилин говорит о знакомстве с Аксеновым очень сдержанно. Как-то оно всё не клеилось. Однажды, вспоминает он, «Вася пришел на юбилей "Юности"[52] с намерением "увидеть того самого знаменитого"… Но его не было – уехал в командировку». А встретились они в первый раз у Гладилина дома на Молчановке, на скорую руку: Кира, в ту пору кормящая мать, спешила домой к сыну. Но знакомство состоялось. И пошло-поехало…
Ехало оно, ехало и доехало до того, что как бы вопросительные и слегка ревнивые отношения превратились в дружбу столь тесную, что уже и с Мариной Влади они в одиночку не встречались. И только Гладилину доверял Аксенов следить за своими публикациями на Западе. И именно Гладилин встречал его, прилетевшего с семьей в Париж, как тогда думали – навсегда.
Другая удивительная дружба сложилась у Аксенова с Ахмадулиной.
Вам, конечно, известна сила случайного женского взгляда. Ну вот Белла однажды и поглядела на Василия как-то так, вполоборота… Ей шепнули: «знаменитый Аксенов»… Она знала фамилию. Читала рассказы. И что-то в них ее очень тронуло. Она думала: какой молодой! И не про возраст – Аксенов был старше, – а про тексты, они были «милыми и беззащитными». Потом они летели одним самолетом в Вильнюс. И Белла читала его рассказы в «Новом мире» – «На полпути к Луне» и «Папа, сложи!». Ее увлекли стройность композиции и знание быта «простого человека». Но было и еще, как говорила Белла Ахатовна – «что-то более крупное».
Они познакомились. Иначе и быть не могло. И знакомство стало дружбой.
– Мы странно и внезапно совпали по человеческим и литературным меркам, – вспоминала Ахмадулина.
«Она сестра мне», – говорил Аксенов. Писательская среда полнилась сплетнями: они встречаются, их видят вместе и в ВТО, и в Домжуре, и ЦДЛ – Ахмадулину и Аксенова, – уж не свежий ли тут бурный роман, уж не новый громкий скандал ли?
Но любые вопросы и шуточки упирались в жесткий взгляд Аксенова: «она сестра мне».
Да, они проводили время вместе. И не только в элитных творческих клубах, а часто – в простецких забегаловках. Одна из них, прозванная «Ахмадуловкой», размещалась близ метро «Аэропорт». Им было хорошо рядом. И эта тихая тяга осталась с ними до конца дней. А вот в компаниях тихо не получалось. Аксенов рассказывал мне, как в ресторане ВТО вместе с ее мужем Юрием Нагибиным ему и всей их компании пришлось по-настоящему сражаться. За даму. «Белла была дивно хороша… И какие-то гады стали посылать ей записочки, клеить. Нагибин сидел невозмутимо, а мы разозлились и врезали сволочам».
Гладилин говорит о знакомстве с Аксеновым очень сдержанно. Как-то оно всё не клеилось. Однажды, вспоминает он, «Вася пришел на юбилей "Юности"[52] с намерением "увидеть того самого знаменитого"… Но его не было – уехал в командировку». А встретились они в первый раз у Гладилина дома на Молчановке, на скорую руку: Кира, в ту пору кормящая мать, спешила домой к сыну. Но знакомство состоялось. И пошло-поехало…
Ехало оно, ехало и доехало до того, что как бы вопросительные и слегка ревнивые отношения превратились в дружбу столь тесную, что уже и с Мариной Влади они в одиночку не встречались. И только Гладилину доверял Аксенов следить за своими публикациями на Западе. И именно Гладилин встречал его, прилетевшего с семьей в Париж, как тогда думали – навсегда.
Другая удивительная дружба сложилась у Аксенова с Ахмадулиной.
Вам, конечно, известна сила случайного женского взгляда. Ну вот Белла однажды и поглядела на Василия как-то так, вполоборота… Ей шепнули: «знаменитый Аксенов»… Она знала фамилию. Читала рассказы. И что-то в них ее очень тронуло. Она думала: какой молодой! И не про возраст – Аксенов был старше, – а про тексты, они были «милыми и беззащитными». Потом они летели одним самолетом в Вильнюс. И Белла читала его рассказы в «Новом мире» – «На полпути к Луне» и «Папа, сложи!». Ее увлекли стройность композиции и знание быта «простого человека». Но было и еще, как говорила Белла Ахатовна – «что-то более крупное».
Они познакомились. Иначе и быть не могло. И знакомство стало дружбой.
– Мы странно и внезапно совпали по человеческим и литературным меркам, – вспоминала Ахмадулина.
«Она сестра мне», – говорил Аксенов. Писательская среда полнилась сплетнями: они встречаются, их видят вместе и в ВТО, и в Домжуре, и ЦДЛ – Ахмадулину и Аксенова, – уж не свежий ли тут бурный роман, уж не новый громкий скандал ли?
Но любые вопросы и шуточки упирались в жесткий взгляд Аксенова: «она сестра мне».
Да, они проводили время вместе. И не только в элитных творческих клубах, а часто – в простецких забегаловках. Одна из них, прозванная «Ахмадуловкой», размещалась близ метро «Аэропорт». Им было хорошо рядом. И эта тихая тяга осталась с ними до конца дней. А вот в компаниях тихо не получалось. Аксенов рассказывал мне, как в ресторане ВТО вместе с ее мужем Юрием Нагибиным ему и всей их компании пришлось по-настоящему сражаться. За даму. «Белла была дивно хороша… И какие-то гады стали посылать ей записочки, клеить. Нагибин сидел невозмутимо, а мы разозлились и врезали сволочам».
6
Это не было редкостью. В пору «шатаний по творческим клубам и кабакам» рассказы о подобных побоищах звучали сагами. Как-то с утреца компания любителей целебного кавказского супчика хаш, рассказывает Аксенов в романе «Таинственная страсть», хорошо выпив и покушав, покинула ресторан «Нашшараби» (в котором легко узнать «Арагви»), выбралась к памятнику Юрию Долгорукому и уже совсем собралась расходиться. Как вдруг явилась группа молодых грузин, и один из них, подойдя вплотную, оскорбил действием, а проще говоря, надавал пощечин, одной из присутствовавших дам. Началась драка. Да такая крутая, что воевал, пишет Аксенов, даже Антоша Андреотис, гений самого великого-могучего-правдивого-свободного на свете языка, – смешновато как-то разбегался, прежде чем засадить.
Под фамилией Андреотис скрыт в романе Андрей Вознесенский.
Как и подобает поэту, постоял за честь дамы. А ведь ненавидел драки. Да и себя не видел вечным членом той тусовки. Реже посещал заведения. Реже наезжал в Коктебель, в 60-х ставший для нашей пишущей братии чем-то вроде Сан-Себастиана для хемингуэевского «потерянного поколения». Реже запивал. Он дружил с «технарями» – физиками, электронщиками, астрономами из Крымской обсерватории, Дубны, Академгородка… И с Аксеновым. Да так, что их дружба не требовала непременных «пересечений». Хватало души и тепла. Помощи в беде. Крика: «старик, ты гений!» Что, конечно, было правдой. Во всяком случае – в миг признания.
– Всё лучше и лучше пишет Андрей Вознесенский… Его ощущение слова, игра словом, мысль, появляющаяся из этой игры, колоссальная изобретательность – просто удивительны. Он – последний живой футурист, – говорил Василий Аксенов в интервью «Независимой газете» в декабре 2004 года. И это о человеке, который, «как ракета, взмыл на усыпанный звездами небосвод поэзии» за полвека до того, если верить журналу Observer…
– Его яркое появление… означало некоторую перемену времени, – говорила о нем Ахмадулина. – Когда его смелая яркость появилась в Политехническом музее и на сцене Лужников – это значило больше, чем появление нового имени. <…> Его первые книги, первые выступления – они что-то меняли в состоянии умов, душ. Это… обнадеживало. Это противостояло той тупости, той скудости и той скучности, которые владели многими…
Стремительный взлет Вознесенского стал неожиданным для публики, но не для друзей. Они настолько верили в него, в себя и друг в друга, что часто искренне воспринимали победы людей своего круга как общие. «Мы всегда были очень дружны, – говорит Ахмадулина. – Я писала стихи, ему посвященные. <…> И я рада, что к этим стихам может быть эпиграф из… великого поэта – Пастернака: "Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза"».
Да, Борис Леонидович, несомненно, стал ориентиром для их поколения. И творческим, и нравственным. И для поэтов, и для прозаиков. «Доктор Живаго», его выход на Западе и дальнейшее шельмование автора лишь прибавили ему авторитета в глазах молодых. Зря, что ли, писал потом Вознесенский:
Итак, Литинститут и Пастернак. И, конечно же, «оттепель» – как состояние душ и умов, как поле самореализации и как атмосфера… Понятно, эти три источника и составных части «шестидесятничества» не исчерпывают тему, но многое объясняют. Были, само собой, и четвертый источник – постоянное общение, и пятая составная часть – общие цели (не прописанные в манифестах, но отраженные в текстах и образе жизни).
Образ жизни, стихи Вознесенского и их судьба – отличное зеркало!
Его первый, изданный во Владимире, сборник «Мозаика» разгневал власти. Редактора Капитолину Афанасьеву сняли с работы. Только чудо спасло тираж от уничтожения – его успели мгновенно раскупить. Вторая книга, «Парабола», вмиг стала раритетом. Его печатали и забывали, громили и награждали, били и возносили… И вот, на склоне лет, он узнает из газет, что «пишет всё лучше и лучше». Друг сказал. А это дорогого стоит.
Их близость была до того трепетной, что ни Вознесенский, ни Аксенов не ждали друг от друга ни пиетета в общении, ни точности в воспоминаниях – довольно было любви.
Кстати, в том же интервью «Независимой» Аксенова спросили, почему «Евтушенко говорит, что вы и Андрей Вознесенский вставляли ему палки в колеса, когда он затевал молодежный журнал…». Василий Павлович сказал: «Он всё переворачивает с ног на голову. <…>. Мы ближайшие друзья с Ахмадулиной, с Вознесенским. А вот с Евтушенко… не друзья».
Под фамилией Андреотис скрыт в романе Андрей Вознесенский.
Как и подобает поэту, постоял за честь дамы. А ведь ненавидел драки. Да и себя не видел вечным членом той тусовки. Реже посещал заведения. Реже наезжал в Коктебель, в 60-х ставший для нашей пишущей братии чем-то вроде Сан-Себастиана для хемингуэевского «потерянного поколения». Реже запивал. Он дружил с «технарями» – физиками, электронщиками, астрономами из Крымской обсерватории, Дубны, Академгородка… И с Аксеновым. Да так, что их дружба не требовала непременных «пересечений». Хватало души и тепла. Помощи в беде. Крика: «старик, ты гений!» Что, конечно, было правдой. Во всяком случае – в миг признания.
– Всё лучше и лучше пишет Андрей Вознесенский… Его ощущение слова, игра словом, мысль, появляющаяся из этой игры, колоссальная изобретательность – просто удивительны. Он – последний живой футурист, – говорил Василий Аксенов в интервью «Независимой газете» в декабре 2004 года. И это о человеке, который, «как ракета, взмыл на усыпанный звездами небосвод поэзии» за полвека до того, если верить журналу Observer…
– Его яркое появление… означало некоторую перемену времени, – говорила о нем Ахмадулина. – Когда его смелая яркость появилась в Политехническом музее и на сцене Лужников – это значило больше, чем появление нового имени. <…> Его первые книги, первые выступления – они что-то меняли в состоянии умов, душ. Это… обнадеживало. Это противостояло той тупости, той скудости и той скучности, которые владели многими…
Стремительный взлет Вознесенского стал неожиданным для публики, но не для друзей. Они настолько верили в него, в себя и друг в друга, что часто искренне воспринимали победы людей своего круга как общие. «Мы всегда были очень дружны, – говорит Ахмадулина. – Я писала стихи, ему посвященные. <…> И я рада, что к этим стихам может быть эпиграф из… великого поэта – Пастернака: "Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза"».
Да, Борис Леонидович, несомненно, стал ориентиром для их поколения. И творческим, и нравственным. И для поэтов, и для прозаиков. «Доктор Живаго», его выход на Западе и дальнейшее шельмование автора лишь прибавили ему авторитета в глазах молодых. Зря, что ли, писал потом Вознесенский:
А тогда юная Ахмадулина решилась публично выступить в его защиту, настолько ошеломив гонителей отвагой, что ее, исключив, вновь восстановили в Литературном институте.
Как люблю вас, Борис Леонидович,
повезло мне родиться,
моя жизнь передачей больничною
может вам пригодиться[53].
Итак, Литинститут и Пастернак. И, конечно же, «оттепель» – как состояние душ и умов, как поле самореализации и как атмосфера… Понятно, эти три источника и составных части «шестидесятничества» не исчерпывают тему, но многое объясняют. Были, само собой, и четвертый источник – постоянное общение, и пятая составная часть – общие цели (не прописанные в манифестах, но отраженные в текстах и образе жизни).
Образ жизни, стихи Вознесенского и их судьба – отличное зеркало!
Его первый, изданный во Владимире, сборник «Мозаика» разгневал власти. Редактора Капитолину Афанасьеву сняли с работы. Только чудо спасло тираж от уничтожения – его успели мгновенно раскупить. Вторая книга, «Парабола», вмиг стала раритетом. Его печатали и забывали, громили и награждали, били и возносили… И вот, на склоне лет, он узнает из газет, что «пишет всё лучше и лучше». Друг сказал. А это дорогого стоит.
Их близость была до того трепетной, что ни Вознесенский, ни Аксенов не ждали друг от друга ни пиетета в общении, ни точности в воспоминаниях – довольно было любви.
Кстати, в том же интервью «Независимой» Аксенова спросили, почему «Евтушенко говорит, что вы и Андрей Вознесенский вставляли ему палки в колеса, когда он затевал молодежный журнал…». Василий Павлович сказал: «Он всё переворачивает с ног на голову. <…>. Мы ближайшие друзья с Ахмадулиной, с Вознесенским. А вот с Евтушенко… не друзья».
7
А ведь были. Да какие!
И тут не только о дружбе речь, но и о любви: Ахмадулина и Евтушенко пережили бурный роман и брак: «Мы любили и друг друга, и стихи друг друга. Взявшись за руки, мы часами бродили по Москве, и я забегал вперед и заглядывал в ее бахчисарайские глаза… мне не хотелось потерять ни кусочка любимого и потому самого прекрасного в мире лица. Прохожие оглядывались…» – вспоминал Евтушенко. Когда она ушла, он – ее первый муж – искренне ее оплакал: «Россия потеряла… великого поэта, достойного наследника Ахматовой и Цветаевой. Белла была примером преданности не только поэзии, но и примером гражданского благородства».
Аксенов подробно рассказал о непростых отношениях в среде «шестидесятников» в романе «Таинственная страсть», где Ваксон (как бы автор), Антон Андреотис (условный Вознесенский) и Ян Тушинский (псевдонимный Евтушенко) всё время встречаются, общаются, обнимаются, ругаются, прощаются… То в 1963-м вместе выносят шельмования оголтелой критики, вытаскивая друг друга из депрессухи. То в 1966-м осуждают приговор Андрею Синявскому и Юрию Даниэлю. То в 1968-м едины в протесте против ввода войск в Чехословакию. То в середине 70-х расплевываются, разойдясь в оценках исторической роли коммунистического учения: для кого-то оно свято, для кого-то – чушь собачья, а кому-то, по большому счету, наплевать…
Спустя годы кому-то прежние ссоры показались спровоцированными. «Был горький период, – говорил, прощаясь с Аксеновым, Евтушенко, – когда нас с Васей хитроумно ссорили… Слава досталась нам с юности. Но мы за нее расплатились большой ценой…»
Думается, порой обиды рождались в ответ на искреннюю критику, которая в тогдашних обстоятельствах выглядела предательством. Разлад Аксенова и Евтушенко – на стыке литературы и идеологии (а скорее, пропаганды) – случился в 70-х. И мы потолкуем о нем. Но – чуть погодя.
А пока вспомним стихотворную полемику между Вознесенским и Евтушенко. Первый ностальгирует по настоящему[54], как по не воплощенному в жизнь синтезу современности и подлинности. Второй тоскует по будущему[55], которое, как он считает, ярче и победней любого настоящего. О том, какое оно, можно лишь догадываться. Но, похоже, всё же «светлое», коммунистическое – то, где нет очередей и даже можно наконец «отоварить идеалы».
И тут не только о дружбе речь, но и о любви: Ахмадулина и Евтушенко пережили бурный роман и брак: «Мы любили и друг друга, и стихи друг друга. Взявшись за руки, мы часами бродили по Москве, и я забегал вперед и заглядывал в ее бахчисарайские глаза… мне не хотелось потерять ни кусочка любимого и потому самого прекрасного в мире лица. Прохожие оглядывались…» – вспоминал Евтушенко. Когда она ушла, он – ее первый муж – искренне ее оплакал: «Россия потеряла… великого поэта, достойного наследника Ахматовой и Цветаевой. Белла была примером преданности не только поэзии, но и примером гражданского благородства».
Аксенов подробно рассказал о непростых отношениях в среде «шестидесятников» в романе «Таинственная страсть», где Ваксон (как бы автор), Антон Андреотис (условный Вознесенский) и Ян Тушинский (псевдонимный Евтушенко) всё время встречаются, общаются, обнимаются, ругаются, прощаются… То в 1963-м вместе выносят шельмования оголтелой критики, вытаскивая друг друга из депрессухи. То в 1966-м осуждают приговор Андрею Синявскому и Юрию Даниэлю. То в 1968-м едины в протесте против ввода войск в Чехословакию. То в середине 70-х расплевываются, разойдясь в оценках исторической роли коммунистического учения: для кого-то оно свято, для кого-то – чушь собачья, а кому-то, по большому счету, наплевать…
Спустя годы кому-то прежние ссоры показались спровоцированными. «Был горький период, – говорил, прощаясь с Аксеновым, Евтушенко, – когда нас с Васей хитроумно ссорили… Слава досталась нам с юности. Но мы за нее расплатились большой ценой…»
Думается, порой обиды рождались в ответ на искреннюю критику, которая в тогдашних обстоятельствах выглядела предательством. Разлад Аксенова и Евтушенко – на стыке литературы и идеологии (а скорее, пропаганды) – случился в 70-х. И мы потолкуем о нем. Но – чуть погодя.
А пока вспомним стихотворную полемику между Вознесенским и Евтушенко. Первый ностальгирует по настоящему[54], как по не воплощенному в жизнь синтезу современности и подлинности. Второй тоскует по будущему[55], которое, как он считает, ярче и победней любого настоящего. О том, какое оно, можно лишь догадываться. Но, похоже, всё же «светлое», коммунистическое – то, где нет очередей и даже можно наконец «отоварить идеалы».
Не ответ ли это на
Тоска по будущему —
высшая тоска,
гораздо выше,
чем тоска по настоящему.
В очередях
сыздетства настоявшемуся,
мне
ностальгия эта
не близка[56].
Впрочем, река времени сгладила остроту подводных камней, что при желании можно увидеть в полемике легендарных мастеров. И вот, как знак взаимного понимания, в мемориальной книге о Вознесенском «Дайте мне договорить!» звучит «Диалог поэтов»; Евтушенко:
Когда слышу тирады подленькие
оступившегося товарища,
я ищу не подобья – подлинника,
по нему грущу, настоящему[57].
а Вознесенский – в ответ:
Хотел бы я спросить Андрюшу,
А помнит ли сегодня он,
Как мы с ним жили душа в душу
Под звуки собственных имен <…>
А что случилось после с нами, —
Наверно, это мы не сами…[58]
Это лиричное вопрошание обоих: «Помнишь, Женя?», «…спросить Андрюшу, а помнит ли?..» говорит о примирении – перед лицом памяти, искусства, истории – пожалуй, больше, чем страницы признаний. Как и прощальная речь Евгения Александровича на панихиде по Аксенову.
Наказуемы высшей мерой,
Агрессивно храня успех,
Мы, поэты, как Агасферы,
Видим ужасы дольше всех.
Помнишь, Женя? Ты помнишь, помнишь?[59]
8
Жаль, что о людях той плеяды ныне говорят в основном мемуары и эпитафии.
«…Несколько десятилетий одного века из истории человечества его присутствие смягчало климат свирепо холодной страны, странной печалью напоминало необузданным мужикам с их водками и драчками о чем-то ангельском, безукоризненным джентльменством ободряло усталых женщин…» – это Аксенов об Окуджаве.
Я знаю его по песням, которые мама пела мне в детстве вместо колыбельных: вот Ленька Королев в кепчонке как в короне, вот часовые любви на Смоленской стоят, вот веселый барабанщик вдоль по улице проносит барабан, а вот комиссары в пыльных шлемах… И жили в этих словах удивительная прелесть и тайна. Знаю и по магнитофонным записям, тем, где больше трогали интонации, чем слова, – слов было не разобрать. И по первым советским миньонам и большому диску. А они знали его по общей судьбе, из которой каждый выдергивал по нитке.
Такими нитями-струнами звучат и воспоминания о нем.
Аксенов всё никак не мог вспомнить, когда точно и на чьей кухне он впервые увидел Окуджаву: нога на стуле, гитара – на колене. Потом в Питере – дома у Владимира Венгерова.
После будет много встреч, запланированных и случайных. «1961-й… в Питере. Налетаю на Булата с невестой Олей Арцимович. В ресторане он говорит мне почему-то шепотом: "Ты представляешь, она физик!"» А вот осень 1968-го – «Ростов-на-Дону. Мы с ним "вдвоем спина к спине у мачты" – во Дворце спорта перед многочисленной враждебной массой ленинского комсомола. <…> Провокационные выкрики о Чехословакии. Булат спокойно заявляет: "Ввод войск был непростительной ошибкой!"» А вот май 1969-го, на террасе Дома творчества в Ялте. Булат вдруг говорит Василию: «Сегодня мне сорок пять лет. Не могу себе этого представить!» Внезапно появившаяся Белла сообщает, что, по точным сведениям, предыдущее поколение писателей закопало в саду несколько бутылок шампанского. Ищут. И, конечно, находят.
А вот – через двадцать лет – Окуджава в Вашингтоне, поет в Смитсоновском институте для духовной элиты округа Колумбия, а изгнаннику Аксенову кажется, что для него одного.
Он высоко ценил нежность стихов Окуджавы, высоту его жизни. Просторная душа Аксенова вмещала и футуристический полет Вознесенского, и коммунарский напор Евтушенко, и хрупкость Ахмадулиной, и исповедальную грубоватость Гладилина, и морскую лиричность Поженяна, и, и… И он был верен дружбе, как своему любимому джазу.
«…Несколько десятилетий одного века из истории человечества его присутствие смягчало климат свирепо холодной страны, странной печалью напоминало необузданным мужикам с их водками и драчками о чем-то ангельском, безукоризненным джентльменством ободряло усталых женщин…» – это Аксенов об Окуджаве.
Я знаю его по песням, которые мама пела мне в детстве вместо колыбельных: вот Ленька Королев в кепчонке как в короне, вот часовые любви на Смоленской стоят, вот веселый барабанщик вдоль по улице проносит барабан, а вот комиссары в пыльных шлемах… И жили в этих словах удивительная прелесть и тайна. Знаю и по магнитофонным записям, тем, где больше трогали интонации, чем слова, – слов было не разобрать. И по первым советским миньонам и большому диску. А они знали его по общей судьбе, из которой каждый выдергивал по нитке.
Такими нитями-струнами звучат и воспоминания о нем.
Аксенов всё никак не мог вспомнить, когда точно и на чьей кухне он впервые увидел Окуджаву: нога на стуле, гитара – на колене. Потом в Питере – дома у Владимира Венгерова.
«Это о моей маме», – пояснил Булат. Аксенов отошел в угол – справиться с тем, что зовут «комком в горле». В строках песни он увидел лицо своей матери.
На углу у старой булочной,
Там, где лето пыль метет,
В синей маечке-футболочке
Комсомолочка идет…
За окном все дождик тенькает,
Там ненастье – во дворе…
Но привычно пальцы тонкие
Прикоснулись к кобуре…
После будет много встреч, запланированных и случайных. «1961-й… в Питере. Налетаю на Булата с невестой Олей Арцимович. В ресторане он говорит мне почему-то шепотом: "Ты представляешь, она физик!"» А вот осень 1968-го – «Ростов-на-Дону. Мы с ним "вдвоем спина к спине у мачты" – во Дворце спорта перед многочисленной враждебной массой ленинского комсомола. <…> Провокационные выкрики о Чехословакии. Булат спокойно заявляет: "Ввод войск был непростительной ошибкой!"» А вот май 1969-го, на террасе Дома творчества в Ялте. Булат вдруг говорит Василию: «Сегодня мне сорок пять лет. Не могу себе этого представить!» Внезапно появившаяся Белла сообщает, что, по точным сведениям, предыдущее поколение писателей закопало в саду несколько бутылок шампанского. Ищут. И, конечно, находят.
А вот – через двадцать лет – Окуджава в Вашингтоне, поет в Смитсоновском институте для духовной элиты округа Колумбия, а изгнаннику Аксенову кажется, что для него одного.
Он высоко ценил нежность стихов Окуджавы, высоту его жизни. Просторная душа Аксенова вмещала и футуристический полет Вознесенского, и коммунарский напор Евтушенко, и хрупкость Ахмадулиной, и исповедальную грубоватость Гладилина, и морскую лиричность Поженяна, и, и… И он был верен дружбе, как своему любимому джазу.
9
В 1962-м в Москве открылось первое молодежное джазовое кафе – легальный клуб полузапретной музыки под крылом горкома комсомола, а точнее – его внештатных инструкторов, которые, пишет Козлов, порой использовали свой ранг как «прикрытие для хороших дел».
Это многое объясняет. Власти и официальной культуре джаз, как большое трансграничное, глобальное искусство, а не эстрадная забава, остался чужд, но, возможно, инициаторам проекта джаз-кафе удалось убедить дальновидных людей в руководстве, что это отличный способ, с одной стороны – «выпустить пар», а с другой – быть в курсе увлечений юношества. Ведь музыка – лишь часть молодежной субкультуры. Ведь там же всё: и абстрактная живопись, и западная литература, и советский самиздат! То есть у структур идеологического контроля были в этом деле свои мотивы, а у музыкантов и любителей джаза – свои.
Они всё понимали, но подыгрывали власти. Уж больно тяжко было сидеть в полуподполье. А тут – шанс выйти на поверхность. Доказать серьезность своего искусства. И это удалось. Спасибо комсомольскому активу, музыкантам и «неравнодушным юношам и девушкам»: открылись кафе «Молодежное», «Аэлита» и «Синяя птица».
Они стали наследниками экспериментального джаз-клуба в ДК Энергетиков на Раушской набережной, где выступления комментировали Алексей Баташев и Леонид Переверзев.
Потом пошли фестивали, гастроли по стране и за рубежом. Чаще приезжали гости. И не только из социалистической Польши, где имелась богатая джазовая традиция, но и с Запада. Еще во время московского Фестиваля молодежи 1957 года Козлов, говоривший по-английски, рисково наладился выступать с зарубежными джазовыми коллективами – те дивились его игре, а менты принимали за иностранца. А через десять лет, в 1967-м, он вполне легально играл с западными звездами на фестивале в Таллинне, где собрались советские и зарубежные мастера высокого полета. Аксенов напишет об этом в очерке «Простак в мире джаза, или Баллада о тридцати бегемотах».
Джаз стал одним из мостов поверх железного занавеса. А Козлов, которого по праву считают «шестидесятником», – одним из его строителей. Не зря же он стал прототипом (или одним из прототипов) героя «Ожога» Самсона Саблера, в котором годы спустя узнал себя – «вшивого гения», виртуоза, лихого лабуха, шлющего в верзоху тех, кто лажает его импровизацию.
А ведь беспечность напрасна. И даже опасна. Ибо «из гардеробной глядят на него угрюмые глазки чекиста». И не только на него. И не только из гардеробной джазового кафе, которое, конечно, легко принять за аксеновскую метафору их общего оттепельного карнавала. Глядели они и «с вершин», где обитают «небожители», «где не нашими мерками меряют», где творится большая политика. Но они всё равно дудели в свою дудку «прямо в харю старого палача…».
Это многое объясняет. Власти и официальной культуре джаз, как большое трансграничное, глобальное искусство, а не эстрадная забава, остался чужд, но, возможно, инициаторам проекта джаз-кафе удалось убедить дальновидных людей в руководстве, что это отличный способ, с одной стороны – «выпустить пар», а с другой – быть в курсе увлечений юношества. Ведь музыка – лишь часть молодежной субкультуры. Ведь там же всё: и абстрактная живопись, и западная литература, и советский самиздат! То есть у структур идеологического контроля были в этом деле свои мотивы, а у музыкантов и любителей джаза – свои.
Они всё понимали, но подыгрывали власти. Уж больно тяжко было сидеть в полуподполье. А тут – шанс выйти на поверхность. Доказать серьезность своего искусства. И это удалось. Спасибо комсомольскому активу, музыкантам и «неравнодушным юношам и девушкам»: открылись кафе «Молодежное», «Аэлита» и «Синяя птица».
Они стали наследниками экспериментального джаз-клуба в ДК Энергетиков на Раушской набережной, где выступления комментировали Алексей Баташев и Леонид Переверзев.
Потом пошли фестивали, гастроли по стране и за рубежом. Чаще приезжали гости. И не только из социалистической Польши, где имелась богатая джазовая традиция, но и с Запада. Еще во время московского Фестиваля молодежи 1957 года Козлов, говоривший по-английски, рисково наладился выступать с зарубежными джазовыми коллективами – те дивились его игре, а менты принимали за иностранца. А через десять лет, в 1967-м, он вполне легально играл с западными звездами на фестивале в Таллинне, где собрались советские и зарубежные мастера высокого полета. Аксенов напишет об этом в очерке «Простак в мире джаза, или Баллада о тридцати бегемотах».
Джаз стал одним из мостов поверх железного занавеса. А Козлов, которого по праву считают «шестидесятником», – одним из его строителей. Не зря же он стал прототипом (или одним из прототипов) героя «Ожога» Самсона Саблера, в котором годы спустя узнал себя – «вшивого гения», виртуоза, лихого лабуха, шлющего в верзоху тех, кто лажает его импровизацию.
А ведь беспечность напрасна. И даже опасна. Ибо «из гардеробной глядят на него угрюмые глазки чекиста». И не только на него. И не только из гардеробной джазового кафе, которое, конечно, легко принять за аксеновскую метафору их общего оттепельного карнавала. Глядели они и «с вершин», где обитают «небожители», «где не нашими мерками меряют», где творится большая политика. Но они всё равно дудели в свою дудку «прямо в харю старого палача…».
Глава 3
Опала
1
– Сложилось понятие о какой-то «оттепели» – это ловко этот жулик подбросил, Эренбург[60], – поэтому люди при оттепели стали не вникать в это дело… Это всё вопросы идеологии, да какие! Мы считаем идеологией агитацию и пропаганду. Это самое слабое средство. А самое сильное – это то, что живет более долговечно. Оратор закончил свою речь, и затух его голос, а вот книга, кино – они оставляют свой след и являются материальным веществом… <…> Никто за этим не следит, и этот участок фронта неуправляем.
Так сказал Никита Хрущев. Первый секретарь ЦК КПСС. Председатель Совета министров СССР. Казалось – всесильный владыка великой страны со всеми ее боеголовками, недрами, космическими кораблями, трудящимися массами… И где? На заседании президиума ЦК КПСС. И когда? 25 апреля 1963 года. И про что? Про культуру.
А точнее, про конфликтную ситуацию, сложившуюся в ней к тому времени.
Начало ей положил XX съезд КПСС, где Хрущев, к ужасу одних и радости других, развенчал Сталина. Культурная среда разделилась: одни, признав за флаг и парус название повести Ильи Эренбурга «Оттепель», устремились по ручьям либерализации, другие принялись строить запруды. И это понятно: оформленный и усвоенный образ и способ жизни; привычка к страху, оглядке и доносительству как способам выживания, а то и процветания; устоявшийся язык: обороты, штампы, интонации; картина мира, где: вот мы, а вот – злобный и сильный, но обреченный враг; почтение к вождям и их портретам… всё это, собранное вместе и сплетенное в душах множества деятелей искусств старших поколений, – страшная наступательная сила, и одновременно могучий оплот. А каждый на него посягающий представляется личным врагом.
Потому-то издание на Западе романа Пастернака «Доктор Живаго» и вызвало у многих его собратьев по цеху возмущение и агрессию, обращенную в травлю: не смей правила нарушать! Покусился на наш образ жизни? Дадим по рукам. И дали – исключили из Союза писателей.
Это изгнание враз прочертило фронт между теми, для кого наше время было не наше, без сталинских усов, сапог и трубки, кто ждал и желал «большого отката», и теми, кого устраивала либерализация, тихо текущая в оттепельных берегах. Но была и третья группа. Ее не устраивал ни первый, ни второй вариант. Там говорили: мы движемся дальше. И кто ж это были такие? А всё те же Аксенов и коллеги. Голосом Евтушенко они звали за собой молодежь: «Давайте, мальчики!»
Особенно ясно этот призыв зазвучал в 1961 году – после XXII съезда КПСС, когда казалось, что и партия сама уже бесповоротно взяла курс на десталинизацию страны, которая в сознании наивных романтиков подчас склеивалась с обещанием «демократического социализма», «человеческое лицо» которого уже грезилось им где-то за ступенями партийных трибун.
Но всё было далеко не так просто. И это видели наиболее прагматичные и расчетливые из числа «шестидесятников». Например, Евтушенко, прозорливо писавший в 1962 году:
Их ревновали к раннему успеху. К отсутствию опыта cделок с жизнью и собой. К юности и силе. К уменью обходить табу. К причастности мировой и западной культуре, которую иные привычно считали враждебной культуре здешней. К их несоветскости, что давалась им столь легко и за которую никто, казалось, и не думает их карать. А ведь десять бы лет назад… Не-ет, мальчики. Мы вам и нынче спуску не дадим! Не пустим! Не позволим! Укротим.
Манифестом и боевым кличем «укротителей» стал их общий ответ Евтушенко, прогремевший в стихе-окрике Николая Грибачева «Нет, мальчики!»:
Так сказал Никита Хрущев. Первый секретарь ЦК КПСС. Председатель Совета министров СССР. Казалось – всесильный владыка великой страны со всеми ее боеголовками, недрами, космическими кораблями, трудящимися массами… И где? На заседании президиума ЦК КПСС. И когда? 25 апреля 1963 года. И про что? Про культуру.
А точнее, про конфликтную ситуацию, сложившуюся в ней к тому времени.
Начало ей положил XX съезд КПСС, где Хрущев, к ужасу одних и радости других, развенчал Сталина. Культурная среда разделилась: одни, признав за флаг и парус название повести Ильи Эренбурга «Оттепель», устремились по ручьям либерализации, другие принялись строить запруды. И это понятно: оформленный и усвоенный образ и способ жизни; привычка к страху, оглядке и доносительству как способам выживания, а то и процветания; устоявшийся язык: обороты, штампы, интонации; картина мира, где: вот мы, а вот – злобный и сильный, но обреченный враг; почтение к вождям и их портретам… всё это, собранное вместе и сплетенное в душах множества деятелей искусств старших поколений, – страшная наступательная сила, и одновременно могучий оплот. А каждый на него посягающий представляется личным врагом.
Потому-то издание на Западе романа Пастернака «Доктор Живаго» и вызвало у многих его собратьев по цеху возмущение и агрессию, обращенную в травлю: не смей правила нарушать! Покусился на наш образ жизни? Дадим по рукам. И дали – исключили из Союза писателей.
Это изгнание враз прочертило фронт между теми, для кого наше время было не наше, без сталинских усов, сапог и трубки, кто ждал и желал «большого отката», и теми, кого устраивала либерализация, тихо текущая в оттепельных берегах. Но была и третья группа. Ее не устраивал ни первый, ни второй вариант. Там говорили: мы движемся дальше. И кто ж это были такие? А всё те же Аксенов и коллеги. Голосом Евтушенко они звали за собой молодежь: «Давайте, мальчики!»
Особенно ясно этот призыв зазвучал в 1961 году – после XXII съезда КПСС, когда казалось, что и партия сама уже бесповоротно взяла курс на десталинизацию страны, которая в сознании наивных романтиков подчас склеивалась с обещанием «демократического социализма», «человеческое лицо» которого уже грезилось им где-то за ступенями партийных трибун.
Но всё было далеко не так просто. И это видели наиболее прагматичные и расчетливые из числа «шестидесятников». Например, Евтушенко, прозорливо писавший в 1962 году:
И впрямь, «наследники Сталина», чуть потеснившись с отбитых новым поколением рубежей, не сдавались. У них было два козыря: спор систем и опасность подспудного перетекания смелых литературных поисков в ярую антисоветчину. При всем том в себе они лелеяли жестокую ревность, а то и ненависть к этим выскочкам, птенцам «оттепели» – «шестидесятникам».
Мне чудится —
будто поставлен в гробу телефон.
Кому-то опять
сообщает свои указания Сталин.
Куда еще тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер.
Считает он смерть поправимостью.
Мы вынесли
из Мавзолея
его[61],
но как из наследников Сталина
Сталина вынести?
. . . .
Покуда наследники Сталина
живы еще на земле,
мне будет казаться,
что Сталин – еще в Мавзолее.
Их ревновали к раннему успеху. К отсутствию опыта cделок с жизнью и собой. К юности и силе. К уменью обходить табу. К причастности мировой и западной культуре, которую иные привычно считали враждебной культуре здешней. К их несоветскости, что давалась им столь легко и за которую никто, казалось, и не думает их карать. А ведь десять бы лет назад… Не-ет, мальчики. Мы вам и нынче спуску не дадим! Не пустим! Не позволим! Укротим.
Манифестом и боевым кличем «укротителей» стал их общий ответ Евтушенко, прогремевший в стихе-окрике Николая Грибачева «Нет, мальчики!»:
А дальше – про Советскую Россию, социалистическую Родину и Мать, благосклонности которой вы, мальчики, бойтесь лишиться. Не глядите на нее на свой заграничный манер. Не брезгуйте большевицкой ее русопятостью. Терпелива матушка, снисходительна к блажи-то ентой, а придет время – осерчает, да так вмажет меж ушей материнским ухватом – не очухаетесь.
Порой мальчишки бродят на Руси,
Расхристанные, – господи, спаси! —
С одной наивной страстью – жаждой славы,
Скандальной, мимолетной – хоть какой.<…>
Теперь
Они
В свою вступают силу.
Но, на тщеславье разменяв талант,
Уже порою смотрят на Россию
Как бы слегка на заграничный лад.
И хоть борьба кипит на всех широтах
И гром лавины в мире не затих,
Черт знает что малюют на полотнах,
Черт знает что натаскивают в стих. <…>
Ну что ж, мы снисходительны ко блажи
И много всяких видели дорог,
Но, мальчики, Кому ж вы души ваши,
Кому сердца вы отдали в залог? <…>
Нет, мальчики,
Мы вас не с тем растили,
От изнуренья падая почти,
Чтоб вас украли,
Увели,
Растлили
Безродные дельцы и ловкачи. <…>
Не изменяя помыслу и слову
И, если надо, жертвуя собой,
Во всех краях, на всех широтах снова
Мы
И за вас
Ведем сегодня бой…