Пребывая в некоторой растерянности, он сперва подумал, что вот как раз подходящий повод нанести визит баронессе фон Войнебург, особливо же фройляйн фон Рандег, прежде всего для того, чтобы сказать ей, какое большое и благоприятное впечатление сделал на него балет. Посему он велел кучеру тотчас туда ехать, тем паче что эти часы дня были наиболее удобны для подобной цели. Карета вскорости обогнула абсиду церкви миноритов, проехала мимо сломанной решетки парка и, завернув за угол, остановилась перед домом баронессы, у въезда.
   Игнасьо послал слугу доложить о себе, а сам тем временем откинулся на подушки сиденья.
   Лакей отсутствовал долго.
   Настолько долго, что Игнасьо начал уже теряться в догадках, что бы это могло означать. Карету жгло солнце, на площади перед старым домом было пустынно и тихо.
   Но вот наверху отворилась дверь, показался наконец его человек, а рядом с ним - войнебургская ливрея. Лакей баронессы с глубоким поклоном приблизился к карете и доложил, что его госпожа, к несчастью, серьезно занемогла и ожидает врача. Фройляйн фон Рандег же приказала вручить ему вот это письмо.
   Тобар велел кучеру немедленно отъехать и мчать домой, к городскому особняку. Когда карета снова обогнула церковь миноритов, он наконец вскрыл запечатанное послание - так долго он медлил.
   На листке с гербом фамилии Рандег было начертано всего несколько строк: "Окажите мне любезность, милостивый государь, передать графу Куэндиасу, что отныне и впредь мне его видеть не угодно. Никогда. А поелику Вы его друг, то заодно прощаюсь я и с Вами. Маргрет фон Рандег".
   Сутолока оживленных улиц, по которым они теперь проезжали, вдруг показалась Игнасьо ужасающе пустой и бессмысленной.
   Он беспрестанно тормошил кучера, чтобы тот погонял. Наконец карета прогромыхала под воротами и въехала во двор тобаровского особняка. Пробравшись через толпу высыпавших навстречу слуг, Игнасьо поспешно взбежал по лестнице и скрылся в одном из отдаленных покоев поместительного дома. Окажись здесь Инес, он бы немедля бросился к ней и у нее, быть может, даже всплакнул бы. Но она оставалась в Энцерсфельде. Он упал в высокие кресла. Лицо его исказилось, уподобясь лицу испуганного четырнадцатилетнего мальчика.
   Однако поскольку по натуре был он совсем не таков, как граф Куэндиас, обыкновенно пренебрегавший возможностью исследовать мыслью какое-нибудь событие или чувство, сразу отгородившись от них гладкой стеной неприятия, то на пережитый удар в Игнасьо тотчас отозвались, всколыхнулись размышления, подобно тому как после землетрясения шуршат и осыпаются камешки в стенах. И в самом деле, даже при охватившем его смятенье не так уж трудно было прийти к той или иной догадке.
   Он порывисто бросился к дверям, распахнул их и, позвав слугу, потребовал письменный прибор.
   Затем попытался написать письмо к фройляйн фон Рандег. Он многократно начинал его и зачеркивал, начинал опять, приказал даже подать себе вина для подкрепления и возбуждения, и все-таки письмо ему не удавалось. Он писал то, чего писать не хотел. Обвинял ее в бездушии, в том, что она поверила лживым наветам. Но из всего им написанного постепенно складывался совсем иной смысл, и в итоге перед ним предстало черным по белому недвусмысленное признание в любви.
   И тогда он наконец-то уронил голову на инкрустированную крышку стола и первые искренне и открыто пролитые слезы увлажнили его глаза, принеся облегчение.
   Игнасьо взял себя в руки. Протекли часы, было уже далеко за полдень. Он не мог больше сидеть здесь. Стояла зловещая тишина. Он распорядился, чтобы оседлали двух лошадей, для него и для конюха, мысль о том, как беспомощно медленно будет тащиться карета по узехоньким улочкам, его ужасала. Крупной рысью поскакал он по городу и во второй раз за это утро подъехал к дому графа, как раз в ту минуту, когда студиозус Пляйнагер, которому было сообщено то же, что и Тобару, спустился с крыльца и зашагал через палисадник.
   При виде высокого белокурого юноши Тобар почувствовал прямо-таки прилив счастья.
   - Пляйнагер, студиозус Пляйнагер! - крикнул он. - Что, графа дома нет?
   - Нет, - отвечал Пляйнагер, остановясь перед лошадьми. Лицо у него было мрачное и задумчивое.
   - Умеете вы ездить верхом? - спросил Тобар, соскакивая с коня.
   - Разумеется, - сказал студент.
   - Тогда прошу вас, едемте со мной!
   Игнасьо велел конюху отправляться домой пешком а Пляйнагер сел на его лошадь. Со всей быстротой, какую только позволяло движение на улицах, поскакали они в сторону бастионов, к казарме. День был по-прежнему голубой, безоблачный и жаркий.
   Ворота казармы были открыты настежь, возле них стоял солдат; подъехавшим видны были плац и конюшни. Повсюду было пустынно и тихо.
   Тут они узнали, что шесть эскадронов полка Кольтуцци, оставив в казарме лишь немногочисленный караул, вскоре после полудня выступили в поход, как слышно, в Штирию или Словению. Должно быть, за это время они успели уже подняться на Виннерберг.
   Не обменявшись ни единым словом, будто по молчаливому уговору, Игнасьо и Пляйнагер поворотили коней. Крупной рысью шли они вдоль бастионов, потом, свернув, пролетели под Видмерскими воротами, глухо отозвавшимися на стук копыт, и, миновав первые улицы предместья, пустили лошадей вскачь.
   Трудно сказать, отдавал ли себе отчет хотя бы один из них - в особенности Игнасьо! - для чего и зачем они скачут, изменить в сем случае они бы все равно уже ничего не могли. Но все же они не сдерживали бега своих коней и так, единым духом, домчали до голой возвышенности, а проскакав немного дальше, остановились и стали вглядываться вдаль. С правой стороны их обдувал свежий ветер.
   Внизу, где дорога гладко шла по равнине, тянулась бесконечная вереница всадников, оставляя после себя медленно оседавшие тучи пыли. Пыль была густая, как дым, словно под копытами лошадей горела земля. Равнина, разделенная, подобно шахматной доске, лоскутами полей, купами деревьев, домами и луговыми тропинками, поднимаясь к Медлингской возвышенности, терялась в туманной дымке.
   - Вон они скачут, - произнес студент.
   Игнасьо не отвечал. Он опустил поводья. Только теперь он по-настоящему понял, что здесь кончается их путь.
   - Поедем за ними следом? - спросил Пляйнагер.
   Игнасьо молча покачал головой.
   - Остается лишь надеяться, - сказал он после короткого молчания, - что эти беспорядки в Штирии на деле вовсе не столь серьезны. Так мне недавно и сказывали.
   При этих словах Пляйнагер нахмурился - надбровные дуги сейчас выступали у него особенно сильно.
   - Fata locuto causa finita, - возразил он. - Когда судьба произнесла свой приговор, дело окончено. Чтобы свершилась ее воля, богатого и пышного снаряжения вовсе не надобно, она, когда захочет, разит и без войны. Вместе с тем иной человек выходит цел и невредим из десятка сражений. Да и было бы весьма прискорбно, ежели бы граф пострадал в столь постыдном деле, как война против бедных мужиков, к чему он питает несомненное отвращение.
   Он умолк, глядя на дорогу вслед удаляющимся всадникам, и неожиданно обнажил голову. Оттуда, снизу, послышался теперь сигнал трубы. Пыль заклубилась еще гуще, по-видимому, полк пошел рысью.
   Ветер дунул Пляйнагеру в волосы, и его соломенно-белокурая шевелюра поднялась дыбом.
   Они поворотили коней назад, в город.
   10
   Тем временем в Унцмаркте разговоры о Пауле Брандтере и его жене захватили поистине самые широкие круги, едва ли там еще оставалась пара ушей, которой они бы не достигли. Читатель не ошибется, предположив, что источником сплетен была мелочная лавка, откуда новость, только успев прибыть, мигом распространилась во все стороны. Здесь и произошла та сцена, развязку которой в доме Брандтера мы уже наблюдали. Ханну, пребывавшую в полном сознании своей яркой, броской красоты и всеобщего к ней расположения, поманили вовнутрь; пройдя через лавку, она очутилась в задней комнате, где подле лавочницы сидело несколько женщин, попивая вино с пряностями, которое в те времена называли кларетом. Ханна поздоровалась и сразу же принялась развязывать свою сумку с рукодельем: не лучше ли будет выглядеть это покрывало, спросила она, ежели поле узора, обведенное золотой нитью, вышить не красной, а зеленой гладью? Вещь, которую она развернула, отличала весьма искусная работа, и на нее потрачен был не один долгий вечер. Лавочница (сесть она Ханне не предложила) сдвинула покрывало в сторону и сказала:
   - Оставь эту вещицу здесь, можешь более над ней не трудиться. Сколько я тебе должна?
   Слова эти и тон, каким они были сказаны, ошеломили Ханну. Она резко вскинула голову, оглядела одно за другим лица остальных женщин и по их елейно-постным минам, сквозь которые просвечивало высокое наслаждение, ими испытываемое, тотчас смекнула, что дело здесь не в ее работе, а в чем-то ином, не имеющем к этой работе никакого касательства.
   - Что это значит? - вызывающе спросила она.
   - Скажи, сколько тебе еще причитается, и не занимай меня долее. Вот то и значит, - с важностью заявила лавочница.
   Ханна мигом сгребла свое рукоделье и вышла, хлопнув дверью (хотя и не так сильно, как это вскоре сделал дома ее муж).
   Когда она вышла на площадь, яркое солнце причинило ей боль. Кто-то шел с нею рядом. Это была пастушка, девочка лет четырнадцати, - Ханна не сразу ее заметила.
   - Тетушка Ханна, - повторила она несколько раз, пока Ханна ее не услышала. - Вы были сейчас у лавочницы, верно?
   - Ну и что?
   - Почему вы плачете, тетушка Ханна? Да уж я знаю почему.
   Ханна пришла в себя.
   - Что ты знаешь? - Она свернула с девочкой в узкий проулок, в конце которого блестела река. - Говори, детка.
   Девочка все ей и рассказала.
   - Но я вас очень люблю, тетя Ханна, вы это знаете, верно? - продолжала пастушка. - Наша лавочница - злюка, и во всей этой болтовне, конечно, нет ни слова правды.
   - Ни словечка правды в том нет, - горячо отозвалась Ханна, - все это лживые, злобные выдумки. А тебе спасибо, - добавила она, погладила девочку по голове и пошла домой.
   Это первое происшествие - за ним последовало много других, подобных ему, однако они уже не пугали Ханну, потому что отныне она всегда была начеку, - это происшествие в лавке, между прочим, имело следствием и некоторое посрамление толстой лавочницы, вызвавшее немало насмешек у нее за спиной. Трудно сказать, чего было больше в сложившихся обстоятельствах - страшного или смешного, возможно, было в них и то и другое. А дело в том, что через несколько дней после того случая в лавку за покупками пришла не Ханна - с корзиной на руке явился туда сам Пауль Брандтер. В лавке было много народу. С его появлением все испуганно примолкли, а приглядевшись к нему в миг всеобщего замешательства, испугались еще больше. Лицо Брандтера было сурово, челюсти плотно сжаты, плечи развернуты, глаза смотрели прямо, смело встречая чей бы то ни было взгляд. Никто не произнес ни слова, все разговоры оборвались, и в то недолгое время, что он пробыл в сводчатом помещении лавки, со стороны могло показаться, будто туда пожаловал знатный вельможа. Без лишних слов перечислил он, что ему требуется. Лавочница была приветлива, даже услужлива. Позднее люди говорили, что она ужасно испугалась Брандтера, и злорадно хихикали. Так оно шло и дальше. Ханна больше за покупками в лавку не являлась, приходил только ее муж. И всякий раз с его приходом наступало молчание. Более того, лавочница оказывала капралу предпочтение и сразу отпускала ему все, что он спрашивал, даже если в лавке в это время находились другие покупатели, пришедшие раньше его и давно дожидавшиеся своей очереди. Возможно, она хотела как можно скорее выпроводить его за порог.
   И кое в чем другом поведение Брандтера тоже несколько изменилось. Жил он, правда, так же замкнуто, как прежде, но все-таки теперь его гораздо чаще можно было встретить на улицах деревни, где он явно прогуливался без всякой определенной цели. Отныне он почти каждый день расхаживал широким шагом по деревенской площади. Это было поистине странно, но нельзя было не признать - Брандтер стал показываться на людях. При этом он почти ни с кем не разговаривал, только чуть сдвигал на голове шапку и кратко здоровался. Держался он молодцевато, опытный глаз сразу признал бы в нем бывшего солдата.
   Дома он молчал и думал. И все об одном и том же: о последних днях перед его отмененной казнью и о самой казни, вернее сказать, о кратчайшем миге во время приготовлений к оной. Его собственные слова - те, что он недавно выкрикнул в гневе жене, - никак не шли у него из головы, однако теперь он рассудил, что ему, по справедливости, тоже никто не навязывал возможности спастись. Таково было отныне его мнение. Ведь он мог сказать "нет". Уж это-то было в его воле, а может быть, он заблуждается? Он, однако же, крикнул: "Золотко мое, я согласен!" - и еще до того самым жалостным манером взывал о помощи: "Неужто не сыщется здесь никого, кто бы сжалился над моей младой жизнью?" И все ж таки разве потом не мог я сказать "нет", упрямо твердил себе Брандтер. Всего прекраснее было то, что тогда, да, тогда, стоя на помосте, в какой-то миг, в какой-то определенный миг он отчетливо сознавал: сейчас он может решительно сказать "нет" и, наверное, должен сказать. И это воспоминание, ясное и четкое, по сей день жило в нем (а может быть, ожило только ныне). Теперь, пребывая в тяжких раздумьях, он считал это обстоятельство необычайно важным. Как и те последние дни тюрьмы, перед казнью: разве не был он тогда совершенно спокоен, в самом что ни на есть смиренном состоянии духа? По существу, он ведь парень чертовски умный. Теперь ему часто виделось высокое зарешеченное оконце его камеры, к которому подтянулся он на руках, а внизу стоял на часах улан, и он плюнул ему на высокую шапку.
   Дома у него дела обстояли скверно, все неудержимо катилось под гору, хотя наихудшие опасения покамест не оправдались. Работы он и Ханна получали, правда, много меньше, чем раньше, это было неоспоримо, и не один крестьянин катил теперь мимо мастерской Брандтера к каретнику или шорнику, жившему в Юденбурге, и не одна крестьянка потребовала и получила у Ханны обратно полотно для нового нательного или постельного белья или пеструю шерсть для вышитого платка, отменив сделанный ею заказ. Все же нашлось немало людей и в самой деревне и вокруг нее - ибо у Брандтера была уже обширная клиентура, - которые благоволили нашей чете, или считали всю эту историю пустой болтовней, или же, наконец, не придавали ей никакого значения и были слишком верны своим привычкам для того, чтобы отказаться от услуг искусных и добрых мастеровых. К тому же до некоторых отдаленных хуторов скандал докатился лишь много позже. Так что супруги Брандтеры по-прежнему зарабатывали себе на хлеб. Однако куда хуже, чем действительное положение вещей, были, как мы уже упоминали, страхи и жалобы, мрачные предчувствия и сетования, на каковые Ханна ныне отнюдь не скупилась. Когда какая-нибудь хозяйка грубо и заносчиво отбирала у нее заказ, это означало ведь не только потерю заработка, но каждый раз словно хлестало ее по лицу, и тогда исстрадавшаяся женщина изливала душу в бранчливых речах. Нетрудно представить себе, что пришлось вытерпеть от нее Брандтеру при подобных сценах, а в первые дни после того, как выплыла наружу их история, они повторялись почти ежедневно. Не зря он предвидел с самого начала: жить ему придется, как если бы он стоял привязанный к позорному столбу. Иной раз он молча, стиснув челюсти выходил из горницы и потом, по окончании своего трудового дня, долго и неподвижно сидел в мастерской, а в хорошую погоду - на берегу реки, чей размеренный шум словно сгущал нараставшую ночную тишину.
   Мы видим, Брандтер был совсем одинок. Он выходил на порог мастерской, отирал рукавом пот со лба и, мигая, словно не веря глазам своим, смотрел на другой берег реки и на плавные изгибы гор, похожие на выгнутые кошачьи спины. Край, где он жил, шелестел то сочной, то пожухлой листвой; ветер взвивал на дорогах пыль; светозарную весну изгоняло властное лето, а небосвод то давил своей тяжестью, то сиял высокой синевой. На туманные склоны дальних гор черноватым мхом наползала темная зелень елей. Скоро минет пятый год их супружества, а для Брандтера - тридцатый год его жизни, продленный вмешательством Ханны.
   С нею тоже совершалась немалая перемена. О том, чего ей сейчас больше всего недоставало, она в своих бесконечных слезливых жалобах даже не упоминала: о маленьком кружке, который уже сложился у нее здесь, об оживленном обмене новостями на ходу, при встречах, о приятнейших вечерних посиделках у соседок и о сознании того, что ей всюду рады и воздают должное, как женщине благонравной и красивой. Ныне же она была вынуждена сидеть дома, как в самом начале. Супруг ее все молчал, что-то думал про себя, и было в нем нечто мрачное и угрюмое. Сама она в последнее время старалась обуздать свой язык, ибо то, чем было отягчено ее сердце, слишком легко слетало с ее уст. Но она не хотела обижать Брандтера и каждый раз, когда ей случалось это сделать, искренне раскаивалась. Ханна была женщина честная, и мы должны признать, что она пыталась побороть в себе зло, когда оно брало над нею власть. Нередко она тайком молилась в церкви.
   Взяв, во внимание человеческую слабость, найдем мы вполне понятным и даже простительным, что между супругами нарастало взаимное отчуждение. Для них наступило поистине проклятое время. Теперь и дом их стал им немил, хотя при окружавшем их недоброжелательстве он должен был бы служить для них единственным прибежищем. Брандтер никуда не ходил. Кончив работу, он расхаживал большими шагами по горнице и молчал. Ханна же, которой вскорости стало невмоготу это терпеть, по прошествии некоторого времени все же сумела проложить себе новую, пусть в узкую, тропинку к людям.
   Ибо далеко не все от нее отвернулись и далеко не все были заносчивы или злорадны. Там и сям люди все же более или менее открыто поддерживали сношения с Брандтерами (чему отчасти способствовало и вышеописанное посрамление лавочницы). К тому же врагами и недоброжелателями Ханны были, естественно, прежде всего женщины. Мужчины же, те, что не слишком подпали влиянию своих жен, многократно и ничуть не таясь выказывали хорошенькой швее свое сочувствие и склонность. Нашлись утешители. Возможно также, что теперь Ханна более чутко откликалась, когда кто-нибудь провожал ее благосклонным или восхищенным взглядом. Таких взглядов - а ими провожают всякую хорошенькую женщину - она предостаточно привлекала к себе и в прежние годы, на деревенской площади, у реки и где угодно еще. Допустимо в конце концов также предположить, что среди утешителей, встречавших ее ныне приветным словом, были и такие, что заглядывались на нее давно, но теперь чувствовали себя увереннее.
   Мы, правда, не утверждаем, будто случалось нечто противное чести, отнюдь нет. Да и когда Ханна приходила домой, муж не спрашивал, где она была. Лицо ее меж тем немного изменилось, стало жестче, огрубело, утратило свою детскость. Не исключено, что, спроси ее все-таки муж, она бы ответила ему резко, к примеру: "А тебе какое дело? Ты все равно на меня больше не смотришь!" И можно с уверенностью сказать, что после этих слов ее бы опять взяла жалость. Но он не спрашивал. Молчание, полнейшее молчание царило в доме Брандтеров.
   11
   Однажды под вечер - Брандтер у себя в мастерской как раз наводил последний глянец на новехонький хомут - с деревенской площади послышалось звонкое пение трубы. Он вскинул голову, безотчетно нахмурил брови, а потом снова взялся за работу, будто ничего и не слышал. Однако когда труба заговорила во второй раз - сперва это был принятый в те времена в императорской кавалерии сигнал "колонной направо!", теперь же труба выпевала "стоп!" - услышав этот второй сигнал, Брандтер просто-напросто все бросил и выскочил на улицу.
   Да, он бежал. В деревне царило необычайное оживление. На широкой площади, которая до сих пор видывала, пожалуй, только шлепающие вперевалку стада гусей да вяло бредущих среди мушиного роя коров, стоял теперь, построившись четырьмя взводами, сверкающий оружием эскадрон Кольтуцциевых драгун. Солдаты прямой драгунской посадкой сидели на лошадях, выровненных словно по струнке, и, ворочая головой и глазами, следили за ротмистром (Брандтер тотчас узнал в нем графа Мануэля), который объезжал фронт, взвод за взводом, сопровождаемый эскадронным трубачом. (Вот как выдвинулся бывший графов денщик!) Драгуны в белых мундирах и блестящих кирасах застыли как каменные, только кое-где, там и сям, как бы в насмешку над дисциплиной легонько шевелилась чья-нибудь лошадь, наклоняла голову, насколько ей позволяли натянутые поводья, позвякивала удилами, скребла копытом. Перед каждым взводом сидел на коне прапорщик или лейтенант с обнаженной шпагой.
   Крестьяне, толпясь вокруг, переминались с ноги на ногу и таращили глаза. Молодые жительницы Унцмаркта высыпали на площадь почти в полном составе, и к ним все еще присоединялись отставшие, торопливо выбегая со дворов и на бегу вытирая руки о передник. Кучками обступили они эскадрон графа Куэндиаса, смеялись, болтали, указывали пальцем на того или другого. Однако наиболее ревностно и серьезно оценивали пришельцев мальчишки. Они были совершенно вне себя и вились вокруг солдат, как рой потревоженных мух.
   Брандтер угрюмо стоял в стороне. Взгляд его скользил по рядам, и вскорости он обнаружил среди драгун старых своих сотоварищей. Был тут коренастый приземистый шваб - он сидел на коне, выпятив грудь, словно позировал для собственной конной статуи. А другого, высокого, поставили первым на фланге третьего взвода, под стать ему был и огромный конь. Держался он молодцевато, к тому же ему удалось особенно лихо закрутить усы, дабы они могли своим видом наводить страх и панику даже на султановых янычар.
   В общем, эскадрон произвел на Брандтера неплохое впечатление. А это кое-чего стоит: он ведь оценивал каждую подробность глазом знатока, начиная с подков и кончая тем, достаточно ли хорошо содержится кожаная сбруя. Нетрудно понять, что в этом последнем случае суждение Брандтера было особенно строгим.
   Меж тем он уже сожалел, что уступил порыву и примчался сюда. Ибо здесь он воочию увидел, какой шаг вниз сделал в свое время ради спасения собственной жизни (это был поистине шаг вниз с холодной и одинокой смертельной высоты виселицы в душное тепло толпящегося простолюдья). Он, Брандтер, и сам некогда так же гордо сидел на коне, на фланге взвода, как этот долговязый усатый болван. А теперь он стоит среди мужичья сиволапого. Да, теперь он вдруг почувствовал, какой тяжкий дух идет от их одежды, можно было подумать, будто она передается по наследству от дедов к внукам или сто лет пролежала в сундуке. Но здесь, в первом ряду, куда протиснулся Брандтер, этот несвежий запах смешив алея с облаком пара и запахом кожи, шедшим от стоявшей поблизости конницы.
   На другой стороне площади найдем мы жену Брандтера, скрытую от его глаз эскадроном. Она была возбуждена почти так же, как деревенские мальчишки. Трубач узнал ее и при первом же удобном случае, когда он следом за графом огибал фланг четвертого взвода, коротко ей кивнул. Вскоре за тем совсем близко от Ханны проехал граф Мануэль и, должно быть, тоже ее видел, а вот узнал или нет - этого по его лицу, смотревшему с высоты коня, было не понять. Ханна чуть не прыгала от нетерпения. Когда эскадрон разделился для расквартирования на небольшие группы и каждая тронулась, куда ей было указано, трубач галопом - раз-два! - перемахнул через площадь и, лихо осадив коня перед Ханной - женщины возле нее с визгом шарахнулись прочь, соскочил наземь и, блестя глазами, пожал ей руку. Они стояли, степенно беседуя, она - уперев руки в боки, он - покручивая ус и с удовольствием глядя на свою собеседницу. Она покачивала бедрами, юбки ее колыхались. А вот подошел и еще один человек, пеший, ведя коня в поводу: то был старый вахмистр, которого когда-то осенила плодотворная мысль собрать среди народа деньги для новоиспеченной пары (пока Ханна, сидя в седле нынешнего эскадронного трубача, с надеждой и трепетом мчалась навстречу новой жизни). Седая борода давала ему право отечески приветствовать молодую женщину: без церемоний взял он ее за подбородок, запрокинул ей голову и запечатлел на ее челе звонкий поцелуй. Легко вообразить, что женщины Унцмаркта не преминули заметить, каким почетом пользуется Ханна среди военных.
   За ужином супруги сошлись в совершенно различном состоянии духа. У Брандтера вид был такой, будто он терпит прямо-таки телесную боль. Ханна же, напротив того, была не в силах скрыть свое лучезарное настроение. Для нее с торжественным въездом на площадь драгунского эскадрона широким потоком хлынула в деревню новая жизнь (так же воспринимало это событие и большинство селян, правда, их особенно радовала открывшаяся возможность сбывать плоды своих трудов), - новая жизнь, стало быть, старые заботы побоку, собственная личность отныне опять обретала вес, оттесняя на задний план все пережитые несправедливости и позволяя их забыть.
   Вскоре к тому же стало известно, что солдаты расположились квартирами не на один день. Сперва крестьяне досадовали, потому что эскадрон привел с собой несколько возов овса и сена, но, коль скоро кавалеристы не спешили покидать Унцмаркт, значит, можно было рассчитывать, что запасы их скоро иссякнут и местные жители смогут взять свое на поставках фуража. Это сулило больше барыша, нежели продажа солдатам съестных припасов или деньги за постой. Все же, когда какой-нибудь хозяин пускал к себе на гумно пятнадцать-двадцать драгун, по нескольку крейцеров за человека, то постепенно эти монеты складывались в изрядную сумму. Кроме того, теперь, в мирное время, эскадронная касса расплачивалась за все наличными. Поскольку учения проводились только по утрам на песчаной косе ниже по течению реки это была часть пастбища, куда намыло песку, шагах в пятистах от дома Брандтера, - то после обеда солдаты преимущественно слонялись без дела и нередко, со скуки или по доброте душевной, помогали хозяину в его трудах, а быть может, делали это и по той причине, что тому или иному из этих парней такой вот старик крестьянин напоминал собственного отца, а его двор - родительскую усадьбу. Да и там небось солдаты бы тоже но сидели сложа руки. Особенно охотно оказывали такого рода помощь молодые рекруты. За то им и подносили время от времени стаканчик вина или чарку водки.