Даже на подвыпивших гостей тоскливая эта песня не преминула оказать свое действие. Они сидели, рука в руке, прижавшись друг к другу, и смотрели на луну, что засияла высоко над немногими не погасшими еще фонариками; по небу торопливо летели клочья облаков, то закрывая, то совершенно открывая светило, и тогда стену дома, столы и скамьи и всю луговину до самого Мура заливало ярким блеском, а лес и гора на том берегу тонули в серебристом тумане. Когда взметнулись лихие звуки чардаша, слушатели оживились, но танца этого никто исполнить не мог, поэтому то там то здесь кто-нибудь из гостей только покачивал или притопывал в такт ногой или в лунном свете поднимал стакан, чокался и пил. После резких заключительных взвизгов скрипки воцарилась тишина.
   Ее нарушил Брандтер. Он вскочил на скамейку, широко взмахнул рукой со стаканом и провозгласил краткий и странный тост:
   - Друзья! - воскликнул он. - Да здравствует свобода!
   Слова его, наверное, были не вполне понятны, или же кое-кто понял их слишком уж хорошо (как знать?), зато все поняли в свете луны этот размашистый жест, поняли, завороженные только что отзвучавшей песней.
   - Да здравствует свобода! - воскликнули драгуны и, протиснувшись к Брандтеру, стали звонко с ним чокаться.
   14
   Какая-то лягушка, должно быть особенно крупная и толстая, тяжело плюхнулась в воду. Граф Мануэль - он сидел, обхватив голову руками, вздрогнул и прислушался. Через минуту он опять оперся локтями о стол и погрузился в свои думы. Ужин стоял перед ним почти нетронутый.
   В этот вечер ротмистр оставался в лагере один. Остальные офицеры собрались в доме лавочника, у квартирмейстера, пригласившего их на товарищескую вечеринку с вином и картами. Граф Мануэль наивежливейшим образом отказался, сославшись на неотложные дела - письма и тому подобное. Теперь после вечерней поверки должен был еще только явиться прапорщик доложить, что в районе кантонирования все в порядке и что караул сменился. Потом не придет уже никто. Потом он будет совсем один.
   И все-таки этого молодого человека, прапорщика, которому после захода солнца предстояло в последний раз нарушить его одиночество, Мануэль ждал с известным нетерпением, из чего можно заключить, что от добровольного уединения было ему немножко не по себе. Он даже готовился к приходу юноши - после ужина велел охладить вино и вставить в лампы новые свечи, которых покамест не зажигал, потому что еще только начало смеркаться.
   Безветренный и почти безоблачный летний вечер с легким гнетом духоты опускался над лугом. На западе пылало небо, затянутое слоистыми облаками, вечерний свет яркими лентами ложился между стволами, просачивался сквозь листву, зажигая ее зеленым пламенем. И на траве между палаткой и берегом тоже горела, медленно подвигаясь вниз, полоса позднего багрового света. Мануэль встал из-за стола и начал расхаживать взад-вперед перед палаткой. Одинокий посреди этого вечернего луга, отделенный от всего внешнего валом из зелени и золотистого пурпура, он словно пребывал в некоем обособленном мире, где, казалось, был замкнут уже навсегда.
   Понемногу надвинулись сумерки. Графа застигли они в том же беспокойном движении, но чуть погодя он опять сел за стол и впал в глубокую задумчивость. Наконец со стороны косы услыхал он конский галоп. Прискакал дежурный офицер, несколько раньше условленного. Бросив поводья ординарцу, прапорщик подошел к палатке и обратился к ротмистру с донесением.
   Мануэль подал руку молодому человеку, предложил сесть и велел дать огня. Стало уже почти темно.
   Прапорщик, белокурый веселый рейнландец с открытым взглядом светлых глаз, получил, разумеется, от товарищей наказ любой ценой привести с собой ротмистра на пирушку, бывшую уже в полном разгаре, можно сказать, притащить его, употребив для этого все способы увещания. Когда он увидел, что граф вовсе не трудится над письмами и бумагами, как следовало ожидать по его отговоркам, а безо всякого дела сидит за пустым столом, в нем сразу взыграла надежда на успешное осуществление его миссии. Но очень скоро странный вид Мануэля убедил его в обратном. Позднее он часто и охотно рассказывал об этой своей последней встрече с графом Куэндиасом и в этих рассказах постоянно твердил о какой-то растерянности и беспомощности, которые подметил тогда у своего эскадронного командира, - качествах, поведению ротмистра вообще не свойственных, а поэтому обращавших на себя внимание. Кроме того, граф Мануэль вдруг положил ему руку на плечо, посмотрел на него долгим взглядом и сказал:
   - Дорогой друг, существуют принципы, от которых не отступают. Их долго носят в себе и на их основе строят жизнь, так со временем они становятся похожи на перезакаленную сталь: согнуть их нельзя - можно только сломать, а значит, надо либо жить с ними, либо без них умереть.
   Это замечание графа имело, однако, весьма отдаленную связь с тем разговором или беседой, которую они вели, а оттого показалось особенно странным. О чем же, собственно, шла речь между ними в этот памятный вечер, этого Ренэ фон Ландсгеб (так звался тот бывший прапорщик) впоследствии совершенно не мог вспомнить. Незабываемым для него осталось лишь общее впечатление: в круге зыбкого, мерцающего света от горевших на столе свечей - фигура графа, не находившего себе покоя; он то садился, то широкими шагами расхаживал взад-вперед. Свой белый мундир ротмистр против обыкновения расстегнул от шеи до пояса, так что из-под него выбилась шелковая рубашка. Лицо его выглядело узким и маленьким, как у мальчика, а под смуглой кожей угадывалась смена красок - от глубокой бледности до летучего румянца. Глаза же стали еще больше и чернее, чем всегда. Господин фон Ландсгеб неизменно подчеркивал, что в те полчаса, которые он провел тогда в обществе графа, он чувствовал в себе настойчивое и все нараставшее побуждение во что бы то ни стало увести графа в деревню, к товарищам. И не для того только, чтобы выполнить поручение и тем доставить удовольствие остальным офицерам, а, как ему казалось, по более серьезным причинам. Что же то были за причины? Робость перед старший но возрасту и по чину, с которым он не мог запросто говорить о личном, удерживала прапорщика от всякого прямого вопроса. Позднее, как часто упоминал он сам, он видел в этом легкомысленное упущение, а стало быть, и вину. Когда он снова повторил свое приглашение, ротмистр отклонил его столь же любезно, но не менее решительно, чем прежде, и тотчас переменил разговор. "Не безграничная свобода, которой пользуется искатель приключений, - так примерно он говорил, - дает человеку полноту жизни. Тот, кто себя ограничивает и остается тверд, может ощутить эту полноту во много раз сильнее, подобно тому как течение воды заметнее всего там, где она наталкивается на что-то твердое, скажем на опору моста или какой-нибудь столб. Ты еще испытаешь это на себе, друг мой, мужчина должен раз навсегда воздвигнуть вокруг себя некие стены, - тут граф Мануэль снова принялся беспокойно ходить взад-вперед, - воздвигнуть ради того, чтобы он вообще мог жить, а не погиб или не превратился в ничто. - На этом месте он чуть возвысил голос, звучавший тревожно. - Как выплеснутая вода, вот что хочу я сказать! Да, иногда это необходимо. Кому удалось воздвигнуть такие стены, тот уже не вправе их ломать. Пусть временами он ведет себя как узник, который никогда не меряет шагами свою камеру из конца в конец, намеренно никогда не пользуется всем ее пространством, ибо все-таки менее тягостно остановиться по собственной воле, нежели натолкнуться на непреодолимую стену! Стену, да, ее, видишь ли, конечно, можно построить из некогда принятого решения, с годами оно становится твердым, как неумолимая внешняя сила, то есть столь же крепким, как сама жизнь. Вот что разумею я под стеной. Можно назвать так и конечные принципы... Как тебе будет угодно. Надобно жить либо вовсе без оных - но что это будет за жизнь! - либо держаться только благодаря им. Кто однажды построил себе такую стену, тот уже не вправе ее проломить. Ибо по ту сторону его ждет... да, там ждет его смерть, в той или иной форме. То, что я говорю, кажется тебе, наверное, немного странным? Ну, прости".
   Господин фон Ландсгеб впоследствии неизменно подчеркивал, что в конце этой речи он испугался. Но нечто еще более примечательное произошло при их прощании. Когда прапорщик готов был вскочить на лошадь, которую уже подвел к нему ординарец, ротмистр, хотя он только что сам отпустил молодого человека и опять сел за стол, окликнул его еще раз. Господин фон Ландсгеб быстро обернулся. Граф подошел к нему, но сперва ничего не говорил, лишь после нескольких мгновений молчания (странное то было молчание!) повторил уже высказанную ранее просьбу: передать сердечный привет господам офицерам, собравшимся в доме лавочника. Ландсгеб еще раз поблагодарил и сел на лошадь. Но едва успел он тронуться с места, чтобы, пробравшись между деревьями и кустами луга и миновав многочисленные лужи, шагом выехать на песчаную косу, как еще раз услыхал голос ротмистра - тогда он остановился и обернулся в седле. Невдалеке, меж темнеющими кустами, мерцал белый мундир графа. Значит, командир эскадрона шел за ним следом и дальше. И опять молчал. Господин фон Ландсгеб хотел сразу же поворотить лошадь, но тут ротмистр наконец молвил:
   - Не останавливайся, Ренэ, я только хотел тебе сказать, чтобы ты сейчас, ночью, поосторожней ехал по косе, ведь ты на Бельфлер... - Это была лучшая лошадь господина фон Ландсгеба, его собственного завода, совсем еще молодая и только недавно объезженная. - Она у тебя, быть может, еще не такая надежная, а там повсюду камни.
   - Да ведь уже взошла луна, господин ротмистр... - возразил Ландсгеб и вытянутой рукой указал на бледно-золотистое светило, оно как раз всплывало из-за гряды туч.
   Граф Мануэль еще раз помахал ему и скрылся в туманной мгле. Господин фон Ландсгеб выехал на уже залитую лунным светом косу и там пустил Бельфлер галопцем. Однако не успела лошадь проскакать и трехсот шагов, как он так резко осадил ее, что благородная Бельфлер даже присела на задние ноги. "Э-эй!" - громко крикнул он. Что это было - наваждение? Ему послышался сзади третий оклик. Но сейчас все было тихо, даже после повторного "э-э-эй!". Черной стеной стоял позади него прибрежный лес, а на косу щедро изливался свет полной луны. Господин фон Ландсгеб, задумчивый и растерянный, какое-то время ехал шагом. Потом разом сорвался в галоп.
   Мануэль стоял, прижавшись к белому стволу березы. Когда у него вырвался третий зов, когда на какую-то мучительно-бесконечную минуту там, на косе, смолк лошадиный топот и тишину дважды прорезал ответный крик прапорщика, он стал все глубже погружаться в муку своего унижения, как опускаются в шахту. Наконец копыта застучали опять. Напряжение оставило Мануэля, тело его обмякло, сердце забилось вновь, он тяжело задышал и, отстранясь от дерева, поник головой.
   Минуты текли; наконец он справился с собой и, вперив взгляд в царившую вокруг темень, почти ощупью, на странно одеревеневших ногах побрел назад к палатке. Здесь горели свечи, на столе стоял кувшин с вином. Торопливо, преодолевая дрожь, шагнул он из мрака в круг света, налил себе полный бокал и залпом его осушил. Потом опустился на скамью. В последние дни, дни изнурительной душевной борьбы, ему забрезжила истина: его сопротивление уже сломлено, и та воздвигнутая им стена, которая доселе гордо пресекала малейший его шаг, малейший порыв в сторону его влечения, сметена и разбита, и разрушение ее началось, быть может, в тот самый миг, когда, въехав с эскадроном на деревенскую площадь, он увидел и узнал Ханну. С той поры везде, где бы он ни стоял или ни ходил, куда бы ни смотрел, была она: перед строем его отряда, между ним и рядами мотающих мордами лошадей, в нежно-голубом небе над Козьими хребтами, здесь, перед темными ночными деревьями, или на широкой, пронизанной лунным светом песчаной косе, отовсюду ему навстречу выплывал ее образ, из дальних просторов ландшафта, из ближней зелени кустов на него смотрело ее лицо, везде и повсюду постукивала ее ножка, развевались ее волосы, вертелась ее фигурка - линии, запечатленные в его памяти с давних пор, слились с нынешними, вновь увиденными ее очертаниями. Он чувствовал теперь, что больше не выдержит бездействия, что силы его окончательно иссякли в непрестанном сопротивлении этому натиску, неуклонно подвигавшему его к гибели. Здесь оставалось только одно: что-то предпринять. Но что? Любой шаг был бы безумием.
   Однако выбора не было. Он оказался неспособен даже на то, чтобы решительно спрятаться от себя самого, пусть бы на один сегодняшний вечер, а ведь это было так просто: велеть седлать коня и вместе с прапорщиком скакать в деревню, к товарищам; Но нет, он в конце концов все же остался здесь и теперь сидит, взвешивая сомнительную и шаткую возможность пересечь луг и песчаную косу и хотя бы приблизиться к тому дому, что стоит в стороне от дороги, напротив шеста, на котором укреплено колесо - знак каретного мастера.
   Он снова принялся размышлять - занятие, в его положении (читатель легко с нами согласится) совершенно бессмысленное, а при своеобразной натуре Мануэля и ненадежное. То, что произошло в последние дни его пребывания в Вене, он смял и отбросил одним махом, как делал уже не раз, да, это далось ему легко, совсем легко, от тех переживаний здесь сейчас не оставалось уже ничего живого, вернее, они были далекими, блеклыми, мертвыми, Даже злость развеялась как будто быт бесследно. А вот цепь чисто внешних причин и следствий, которая в итоге привела его сюда, в Унцмаркт, и столкнула лицом к лицу с Ханной, была легко обозрима. Так, например, их полк, как впоследствии выяснилось, был отослан из Вены с большим опозданием, вступив в Юденбург, нашел там все квартиры уже занятыми другими частями, а потому его пришлось поэскадронно расквартировать в деревнях, расположенных вдоль берега Мура. Таким образом и попали они в этот самый Унцмаркт. Теперь приказ о продолжении марша почему-то запаздывал. Ради чего на самом деле стягивались в Штирию пусть и не такие уж крупные, но все же достаточно значительные военные силы, этого по сей день толком не знали даже офицеры. Наиболее часто называвшейся причиной была угроза крестьянских волнений, о которой уже не первый год поговаривали в Вене, однако здесь, во всем районе расквартирования, ничего подобного не замечалось.
   Среди солдат ходила басня о турках, и ей верили. Как бы то ни было, такого рода перемещение и размещение войск для солдатской жизни было делом обычным, и здесь, в Унцмаркте, они расположились на постой точно так же, как расположились бы в любом другом месте - в деревне или в городе. Во всем этом ничего примечательного не было, только вот для графа последствия оказались совершенно чудовищными, и, конечно, объяснить их причинами столь ординарными было никак невозможно. А потому и размышления ротмистра над тем, как, собственно, он попал сюда и вновь очутился в таком состоянии духа, были совершенно праздными...
   Исключая лишь один-единственный пункт, где размышления эти давно уже принесли странные и опасные плоды. Ежели доселе он приписывал последний поворот своей судьбы в Вене внезапно рухнувшей надежде на помощь извне, этой подломившейся под ним ступеньке, каковую, казалось, подставила ему сама жизнь, - помимо содействия Пляйнагера, коего вспоминал он часто и с большой теплотой, - и смотрел на себя как на человека, погубленного, очевидно, душевной черствостью, а прежде всего легковерием сельской барышни, напичканной предрассудками, то теперь та же Маргрет, которую он уже презирал, ибо ждал от нее большей независимости и благородства, теперь та же Маргрет виделась ему в существенно ином свете. Ибо какова бы ни была ограниченность, толкнувшая ее на этот поступок - сердце-то у нее тесное, как сжатый детский кулачок, - и какие бы причины ни полагала она решающими для такого поведения, в этом своем поведении она, сознательно или бессознательно, оказалась близка к истине, да, она действовала всецело под знаком истины, пусть ей даже напели в уши всяческую ложь (а Мануэль догадывался, чей это мог быть голос). Но это в конце концов безразлично. Все решила его слишком шаткая вера, будь она тверже, она могла бы сотворить чудо и увлечь это сердце. А так, быть может, Маргрет уже в тот первый вечер в Шоттенау почувствовала, что веры этой недостает, и только потому ухо ее оказалось открытым для злых наговоров, рука - послушным орудием жестокости. Когда Мануэль, закрыв глаза, на какие-то мгновения погружался в прошлое, вот так, как сейчас, перед ним всплывала картина шумного бала в предместье, лицо обворожительной девушки с зубками хищного зверька, - в такие мгновения он был способен понять, что непреклонность, которую столь неожиданно и страшно в ту памятную пятницу в серый рассветный час выказала фройляйн фон Рандег, отвечала истинной сути дела.
   Да, раздумья завели его далеко, под конец он вынужден был их прервать они до ужаса стали смахивать на смертный приговор самому себе...
   Он поднял голову и устало взглянул на другой, слабо освещенный конец стола; на складном стуле висела перевязь со шпагой, которую он снял. Вид оружия, видимо, был ему неприятен, потому что он сразу отвернулся, встал, прошел по траве под темную сень раскидистых деревьев на берегу и остановился там, где под откосом журчала вода. Лучи луны пробивались кое-где сквозь густую листву, и в их свете матово поблескивала бежавшая мимо река.
   Мануэль долго вглядывался в этот подвижный полумрак, там и сям мерцавший лунным светом. Последняя его попытка вновь оживить в себе непреклонную твердость, усвоенную несколько лет назад, - а к этому и сводился смысл тех странных слов, что произносил он в присутствии господина фон Ландсгеба, - эта последняя попытка походила уже на беспомощное скольжение по гладкому полу, как и все усилия его мысли, направленные сейчас к той же цели. Все это было мертво. Там, где прежде была в его душе ослепительная ясность, царил теперь зыбкий полумрак, как здесь, внизу, над водой. Когда же, что в последнее время случалось с ним нередко, какой-то голос в душе его заговорил в пользу разума, советуя смело вторгнуться в жизнь, покончить с самоистязанием, уступить неодолимому влечению и поступить, как хочется, а там - будь что будет, когда таким образом душа его, покоренная страстью, потеряла всякую поддержку и опору, то ему на миг показалось, что он смотрит сейчас не в освещенный луною ночной поток, а прямо в бездонное сверкающее око вечно текущего небытия.
   Он обернулся. Круг света от стола стал меньше, две свечи погасли. Мрак еще сгустился, оттого что луна скрылась за чаще наплывавшими теперь облаками. Мануэль избегал выходить на свет. Еще минуту он стоял неподвижно, вглядываясь в темноте во что-то наискось от себя. Потом вдруг зашагал, заскользил белой тенью (поистине собственной тенью) по ближнему к реке краю поляны, прошел между деревьями, окаймлявшими луг, обогнул угол лагеря и вскоре опять очутился на краю косы, возле той самой березы, которая сегодня вечером, когда у него вырвался последний зов, стала опорой его слабости. Но на сей раз он поспешил мимо, пересек косу, ступая до странности бесшумно, хотя ничто его к этому не принуждало; ноги его, как у лунатика, сами обходили камни и любые иные препятствия. Изредка слышалось лишь нежное позвякиванье шпор. Через некоторое время, выйдя на дорогу, которая здесь, опоясав луг, вновь подводила к реке, он перешагнул через колею и пошел рядом, по мягкой траве, приглушавшей звук его шагов даже для него самого. Освещение все время менялось: то ландшафт вдруг широко раскрывал глаза в сиянии выплывшего месяца, так что горы на другом берегу светились серебром, то набежавшая кучка облаков вновь погружала все в глубокую тьму. Когда граф Мануэль подошел к усадьбе Брандтера, он бесшумно и без раздумий обогнул мастерскую и каретный сарай, вошел во двор и увидел прямо перед собой освещенные окна горницы. В глубине двора, с узкой его стороны, там, где он был замкнут поставленной под прямым углом к дому пристройкой, к входной двери вела лестница ступенек в десять из нетесаного камня, как принято повсюду в Штирии. Оттуда, с крыльца, наверное, видно большую горницу, окна которой выходят на широкую сторону двора.
   Так оно и было. Когда граф Мануэль быстро и бесшумно взошел на верхнюю площадку лестницы и остановился у дверей, он увидел в ближайшее к нему окно - одно из трех, занавеси на нем были задернуты неплотно - Ханну и какого-то мужчину, обнимавшего ее за голые плечи. Когда мужчина поднял голову, явно после долгого поцелуя, граф Мануэль узнал своего эскадронного трубача.
   Он закрыл глаза, они горели, словно под веками их жгло огнем. Ему стало худо - казалось, он сейчас извергнет свои внутренности. Потом все вокруг поплыло. Мануэль почувствовал, что теряет равновесие, стал шарить позади себя рукой и прислонился к двери. Она подалась, петли громко завизжали дверь приоткрылась ровно настолько, насколько позволяла наложенная изнутри цепочка.
   Это было последнее, головокружительное падение в глубочайшую шахту унижения. Было просто невозможно снова открыть глаза. Сейчас парочка выглянет из окна и увидит его. Впрочем, это уже совершенно безразлично. Ибо с этой минуты всякая дальнейшая жизнь становилась нелепицей, чистой насмешкой. С этой минуты бытия больше не было, начиналось небытие.
   Наверху, в горнице, заслышав скрип двери, Ханна испуганно вздрогнула, высвободилась из объятий трубача и стала прислушиваться. С сокрушенным, плаксивым лицом зашептала в тревожной тишине:
   - Ах, я же тебе говорила, сегодня не надо было, сегодня нипочем не надо было тебе приходить! Ему теперь доверять нельзя, уж я-то знаю!
   - Но ведь не слыхать было ни лошади, ни телеги, - недоверчиво, хмуря брови, пробурчал трубач, - он же всего несколько часов назад уехал в Юденбург.
   Ханна махнула рукой, словно ей это было известно лучше. Поскольку тишину больше ничто не нарушало, они осмелились, пригасив свет, подойти к самому дальнему от двери окну и через щель в занавесе глянуть во двор.
   Он был залит лунным светом. На площадке лестницы они с ужасом увидели человека, потом с облегчением узнали в нем графа Мануэля, выглядевшего странно - без шляпы и шпаги, в расстегнутом мундире, неподвижный и бледный, с закрытыми глазами, он походил на привидение, и Ханна в испуге перекрестилась.
   Но, обведя глазами двор, она вдруг отпрянула от окна и указала в сторону ворот. Там, за углом каретного сарая, словно выросла из земли еще одна человеческая фигура - то был Пауль Брандтер. Должно быть, он тоже слышал скрип двери, ибо стоял слегка пригнувшись и прислушивался. Граф с площадки лестницы видеть Брандтера, конечно, не мог. А вот из этого окна видно было их обоих, потому что жилой дом был шире, чем стоявший напротив него каретный сарай.
   В следующий миг произошло нечто неожиданное. Граф стал спускаться по лестнице, нимало не заботясь о том, чтобы ступать неслышно, словно его это больше не занимало. Медленно, волоча ноги - так ходят обычно лунатики брел он по двору к тому углу, где стоял Брандтер. Тот же, услыхав шаги человека, с легким позвякиваньем шпор спускавшегося по каменным ступеням, пригнулся еще ниже, скользнул за угол сарая и правую руку сунул за пазуху. В свете луны что-то блеснуло - нож, длинный, сверкающе-острый, из тех, которыми режут кожу.
   Несомненно, трубач у окна смекнул, к чему идет дело, какая опасность грозит его ротмистру. Но ему не удалось и рта раскрыть, чтобы хоть тихим окликом предупредить графа. Какой бес вселился в несчастную Ханну, это уже навсегда останется тайной. Так или эдак, но она вдруг схватила платок, лежавший подле нее на стуле, и во мгновение ока обвила им сзади лицо трубача, зажав ему таким образом глаза и рот, в то же время она изо всех сил вцепилась в него и не отпускала. Великан был словно парализован ее нападением - этого минутного замешательства было довольно, чтобы события во дворе беспрепятственно пошли своим ходом. Ханна смотрела в щелку занавеса с какой-то безумной жадностью, да, борясь с трубачом, который уже оправился от ее внезапного наскока, она ухитрялась подглядывать в окно, словно боялась пропустить хоть самую малость из того, что сейчас должно было свершиться во дворе.
   Когда граф Мануэль был уже возле сарая - оставалось каких-нибудь десять шагов, - из-за угла выскочил Брандтер и бросился на человека в белом мундире. Граф, ошеломленный нападением, схватился было за левый бок, как будто при нем была шпага и он хотел ее обнажить. В этот миг Брандтер всадил в него нож. Мануэль упал почти бесшумно и сразу затих - видимо, удар пришелся прямо в сердце. Брандтер наклонился над умирающим, приподнял его за плечи и взглянул в лицо. По тому, как небрежно отшвырнул он тело убитого, было ясно, что он понял свою ошибку. Несколько секунд он стоял, широко расставив ноги, и переводил дух. На освещенном луною дворе он выглядел исполином. Но вот он подобрал нож, несколькими прыжками, как тигр, пересек двор и взлетел по каменным ступенькам. Когда оказалось, что дверь взята на цепочку, он ринулся на нее с такой бешеной силой, что от первого же броска цепочка с треском выломилась из старого дерева, дверь отлетела, ударясь о стену. И тотчас в сенях загромыхали его шаги.
   Только теперь трубачу удалось стряхнуть с себя Ханну. Он дико озирался и вдруг схватил свой терцоль, лежавший на столе. Когда дверь в горницу, тоже запертая на задвижку, под напором Брандтера распахнулась, навстречу ему прогремели один за другим два выстрела. Но бывший капрал, даже не задетый ими, прыгнул сквозь облако порохового дыма на своего противника и ударил ножом. С диким грохотом, увлекая за собой стол, скамейку, кресло, трубач повалился на пол. Он тоже почти сразу затих. Только одну ногу в ботфорте медленно, судорожно подтянул к животу.
   Наступила мертвая тишина. Ханна, оцепеневшая, неподвижная, схватившись за голову, широко раскрытыми глазами глядела перед собой. Волосы у нее были распущены и растрепаны, сорочка - единственное, что на ней было, разорвана и спущена с плеч. Брандтер с необычайным спокойствием шарил глазами по комнате. Подняв тяжелую саблю трубача, валявшуюся возле опрокинутого стула, он сперва задумчиво ее разглядывал, потом выхватил из ножен. Ханна закричала - это был непрерывный заливистый крик, как долгая высокая трель. Она отчаянно топала и дрыгала босыми ногами. При первой же попытке к бегству Брандтер пресек ей дорогу. Тяжелый клинок просвистел в воздухе, словно то было простое кнутовище, Ханна упала без единого звука и больше не шевелилась. Брандтер лишь искоса взглянул на нее (и на быстро расплывавшуюся вокруг ее трупа лужу крови). Потом поднял опрокинутое кресло и сел.
   Он мог бы бежать, но предпочел остаться здесь, возле мертвых, которые лежали там, где застигла их смерть (точно как на войне), так же, как внизу, во дворе, лежал тот благородный господин. Несомненно, он мог бы бежать. Золото, некогда подаренное Ханне графом Куэндиасом, находилось здесь, в шкафу, а вместе с ним и немалые собственные сбережения. С такими деньгами можно было далеко пойти.
   И все-таки он остался. Здесь его и нашли, когда давно уже взошло утро, нашли к тому же спящим. В тот же день Брандтера в цепях, под конвоем драгун отправили в Вену. Когда телега с узником, лежавшим на соломе, выезжала из деревни, на дорогу вышли два его старых товарища. Несказанно потрясенные, они какое-то время шли с ним рядом. Брандтер крикнул им на прощанье:
   - Видите, вот я к вам и вернулся!
   Но они не поняли, что хотел он этим сказать.
   В Вене ему быстро вынесли приговор. Чудовищность его преступления, убийство именно того человека, который некогда спас ему жизнь, требовала самого тяжкого наказания. Брандтера приговорили к колесованию. Однако император из милосердия заменил ему колесо веревкой.
   Когда Брандтера выводили из тюрьмы, ему вовсе не было так худо, как можно предполагать. Блеклое знойное небо над ним, залитые слепящим солнцем и какие-то бесконечные улицы; солнечная зыбь крыш там, вдалеке, - вся эта картина на сей раз была как нельзя более подходящей для последнего взгляда человека, который хотел и должен был расстаться с жизнью, ибо жить далее было ему решительно незачем. В сердце такого человека, несомненно, пусто и одиноко, но в нем и светло, подобно тому, как пустые комнаты, откуда вывезена вся мебель и утварь, кажутся всегда более светлыми, нежели занятое и обставленное всем необходимым человеческое жилище. Когда он, миновав надвратную башню, увидел вскоре и виселицу - опять-таки косую черточку в небе цвета свежеоструганного дерева, - он был далек от паники, в которую впал однажды, оказавшись в таком же положении, да, он едва ли мог оживить в себе то смятение и отчаяние, что охватили его в тот раз.
   И вот Брандтер стоял на одинокой смертельной высоте виселицы. Народ внизу виделся ему огромной толпой утопающих, отчаянно стремящихся вверх с запрокинутыми лицами и открытыми ртами. На башне церкви св.Теобальда, что на Лаймгрубене, звонко пробили часы. В тот миг, когда палач надевал ему на шею петлю, последние пять лет его жизни снова засияли пред ним ослепительной вспышкой. Но вот они померкли, их начало и конец слились в непроглядной мгле, и были они теперь не чем иным, как смутным и быстро промелькнувшим сном между двумя смертными часами.