Страница:
Да, он был именно таким – очень уверенным в себе, недосягаемым для насмешек, недоступным для критики, скрытым от мира гением, которому и не требуется никакого признания. Положительно только к нему одному из всех известных Зыбину художников, поэтов, философов, больших и малых, удачливых и нет, он мог с таким полным правом отнести пушкинское «ты царь – живи один». Калмыков так и жил, так и чувствовал свое первородство. И смущала этого царя только какая-нибудь мелочь. Ну что-нибудь вроде этого: «Есть восковка за 1 р. 54 копейки, событие! А у меня только 80». Да, и это его огорчало, но тоже не очень, не очень. Из алфавитной книги это видно очень ясно. Нет так нет, и нечего думать об этом. Очень хорошо и твердо он понимал это железное слово – «нет».
Прошло много лет. Калмыков умер, и первая статья о покойнике кончалась так:
"По улицам Алма-Аты ходил странный человек – лохматая голова в старинном берете, широкие брюки из мешковины, сшитой цветными нитками большими стежками, с огромной расписной сумкой на боку. В последние годы им сделана в дневнике такая запись: «Что мне какой-то там театр? Или цирк? Для меня весь мир театр».
Нет, даже не мир, а целая Галактика. Однако все это было совершенно не ясно в том, 1937 году.
Известно было другое. Именно в это время журнал «Литературный Казахстан» поместил статью о юбилейной выставке Союза художников. Там о Калмыкове говорилось примерно следующее: «Совершенно непонятно, каким образом и зачем устроители выставки пропустили картины некоего Калмыкова. На одной из них стоят два гражданина и размахивают чемоданами. И, очевидно, чемоданы эти пустые, потому что набитыми так не помахаешь. Неприятная бездарная мазня». Вот и все. Гнать палкой. Неприятная и бездарная мазня. А ведь именно в это время художником были исполнены те великолепные серии рисунков, которые он называл странно и, как всегда, не совсем понятно: «Кавалер Мот», «Лунный джаз». Об этих листах писать невозможно – надо видеть очарование этих тончайших линий, этих переливов человеческого тела. У Калмыкова в его бесчисленных листах много женщин, и все они красавицы – надо думать даже, что он как художник вообще был не в силах изобразить уродливое женское лицо. Его женщины похожи на пальмы, на южные удлиненные плоды, у них тонкие руки и миндальные глаза (здесь не стоит бояться этих слов). Они очень высоки и стройны. Они выше всех. Стоя или лежа, они заполняют целый лист. У некоторых из них крылышки – и поэтому они, очевидно, феи. Другие просто женщины, и все. Вот, например (если подбирать специально опубликованные рисунки), красавица в длинном, тяжелом, мягком халате. Он не надет, а наброшен так, что видна нога, грудь, талия. Красавица несет восточный высокогорлый сосуд. На столике горят канделябры. Они похожи на распустившуюся ветку с тремя цветками. Рядом раскрытая книга и закладка на ней. Тишина, ночь, никого нет. Куда идет эта одинокая красавица? За ней бежит какое-то странное существо, не то кошка, не то собачка – не поймешь точно кто. И больше ничего нет.
На этом листе музыкально все. Все оркестровано в одном тоне – и три цветка на канделябре, и скатерть, сливающаяся с мягко льющимся халатом, и тело женщины, и это странное существо с собачьими ушами и кошачьей статью. Ритм достигается крайней простотой, лаконичностью и гибкостью линий.
И другой лист. Только он называется «Лунный джаз». На нем официантка с мотыльковыми крылышками. Это такая же высокая, нежная и холодная красавица блондинка (Калмыков, видно, признавал только один тип женской красоты). Она несет поднос. На подносе узкогорлая бутылка и ваза с веткой. На ней такие легкие одежды, что видно все ее тело. Или иначе: все ее тело – это единая переливающаяся линия, заключенная в овал одежды. Ночь. Лестница, открытая эстрада. По ступенькам спускается слуга в диковинной шляпе и плаще. Вот и опять почти все. И опять – никак не опишешь и не передашь словами очарование этого рисунка.
И таких рисунков – сюит, джазов, набросков – после Калмыкова осталось великое множество, может, 200 или 300 листов. Они исполнены в разной технике. Пунктир [2] и линии, пустые и закрашенные контуры – карандаш и акварель. Так, например, между других работ есть лист «Кавалер Мот». Внешне кавалер очень напоминает Калмыкова. Такой же бурый плащ, такой же берет, такая же мантилья сумасшедшего цвета. И ордена, ордена, ордена! Ордена всех несуществующих государств мира. Идет, смеется и весело смотрит на вас. Но вот этого у Калмыкова не было совершенно – он всегда оставался серьезным. Спрашивали – охотно отвечал на все вопросы, но никогда не заговаривал первым. А вот что «никто больше меня не любит рисовать на улице» – это точно. Но в тот мир, где играли лунные джазы, парили крылатые красавицы и расхаживали бравые кавалеры Мот, он не допускал никого. Там он был всегда один!
Всего этого Зыбин не знал, да и не мог знать, а если говорить с полной откровенностью, и не захотел бы тогда знать. Не очень это время подходило для лунных джазов и кавалеров Мот. Но всего этого Зыбин опять-таки попросту не знал. И в тот день на Зеленом базаре, глядя на художника, он тоже ничего не понял и ничего не вспомнил. Статья о пустых чемоданах (которую, кстати, он же редактировал и правил) просто пришла ему в голову. Он только подумал: вот чудак-то! И как хорошо, что на одного чудака в Алма-Ате стало больше. Но встречать Калмыкова он встречал, и вот по какому поводу: однажды недели за две до этого директор сказал ему: “Ты в этот выходной что делаешь? Никуда не собираешься? Ну и отлично! Так вот, в выходной я к тебе заеду и поедем на Алмаатинку. Хорошо?” “Хорошо”, – ответил он, хотя немного удивился. Ему даже подумалось, не хочет ли директор пригласить его в шашлычную. В это время лета они вырастают на каждом камешке. Но директор тут же пояснил:
– Мы там филиал около парка Горького строим, «Наука и религия». Там у меня дед уже со вчерашнего утра с артелью плотников орудует. Так вот, сходим посмотреть как и что.
Он пожал плечами.
– А что я в этом понимаю?
– В плотничьем деле? – удивился директор. – Да ровно ничего. Ты, я смотрю, и гвоздя как следует не можешь забить. Вон тот тигр у тебя как-нибудь рухнет со стены и расшибется к чертовой матери. На стене висело «Нападение тигра на роту солдат вблизи города Верного» – картина старинная, темная, сухая, плохая и в музее очень ценимая. С нее даже в вестибюле снимки продавали. Еще бы! Такой сюжет!
– Ее как раз дед-то и вешал, – сказал Зыбин.
– Да? Ах старый черт! Смотри, прямо в кирпич гвоздь ведь вогнал и погнул. Ну, скажу я ему при случае. Видишь, там художник у нас один работает. Калмыков, не слышал? – Зыбин покачал головой. Он действительно не знал, кто это. – Да знаешь ты его) знаешь. Он по улицам в берете и голубых штанах этаким принцем-нищим ходит! Что, неужели не видал?
– Ну, ну, – ответил Зыбин и засмеялся.
Засмеялся и директор.
– Ну, вспомнил. Так вот художник-то он все-таки отличный. И что надо, то он нам сделает. Да и работает он вроде по тому же самому делу. Пишет декорации в оперном. Я ему сказал: «Рисуй так, чтоб посетитель замирал на месте и чтоб у него родимчик делался». Он говорит: «Сделаю». Завтра обещал прийти и эскизы принести. Так вот поедем посмотрим, что он там сочинил.
На Алмаатинку они пришли рано утром и сразу увидели, что дело кипит.
На большой синей глыбине стояли дед и художник Калмыков. Дед держал в руках развернутый лист ватмана, а Калмыков что-то тихо и убедительно объяснял деду. Дед слушал и молчал.
– А вот дед, между прочим, его не одобряет, – сказал директор. – Вот все его финтифлюшки он никак не одобряет, дед любит строгость. Он, будь его власть, сейчас бы его обрил наголо и в холщовые штаны засунул. А ну подойдем.
Он подошли. Калмыков приветствовал их строго и достойно. Слегка поклонился, сохраняя полную одеревенелую неподвижность туловища, и дотронулся пальцем до берета. Поклонился и директор. Все трое вдруг стали серьезными и сухими, как на приеме.
– А ну покажите эскиз, – сказал директор.
На большом листе ватмана было изображено золотое небо астрологов. По кругу знаки зодиака, затем созвездия Девы, Андромеды, Медведица Большая и Малая, еще что-то подобное же, а внизу два черных сфинкса и огромная триумфальная арка с Дворцовой площади. В арку въезжает трактор – обыкновенный «ЧТЗ», и едет он прямо-прямо в небо, в его золотые созвездия. Все это было нарисовано твердо, четко, с ясностью, красочностью и наглядностью учебных пособий. Но кроме этой ясности было в ватмане и кое-что иное, уже относящееся к искусству. Только художник мог изобразить такое глубокое таинственное небо. До того синее, что оно казалось черным, и до того глубокое, что звезды в нем действительно сверкали как бы из бесконечности, из разных точек ее. А ведь краски-то Калмыков употреблял самые обычные, простые, школьные, и все-таки получилось все: и бескрайность полотна, и огромность неба, и сама вечность, выраженная в этих таинственных, слегка отливающих черным светом сфинксах. А в Дворцовую арку, альбомную, плакатную, запетую и затертую миллионными тиражами, въезжал рядовой трактор «ЧТЗ», и за его рулем сидел парень в рабочей куртке. Все это разнородное, разномастное – небесное и земное, тот мир и этот – было сведено в простую и ясную композицию. В ее четкости, нерасторжимости и естественности и выражалась, видимо, мысль художника.
– Это что же будет? – спросил директор. – Вход?
– Нет, – ответил художник, – для входа я сделал другой эскиз. А это стенная роспись.
– Так, – сказал директор – Та-ак. Ну, хранитель, твое мнение?
Зыбин пожал плечами.
– Все это, конечно, произведет впечатление. Но уж очень необычайна сама композиция.
– Чем же? – ласково спросил художник.
– Так ведь это павильон «Наука и религия»? – сказал Зыбин. – Значит, откуда тут взялось звездное небо, понятно. Понятны, пожалуй, и сфинксы. Но вот трактор и эта арка…
– А через эту арку красногвардейцы шли на приступ Зимнего, – напомнил директор.
– И трактор как живой, – похвалил дед. – На таком у меня внучок ездит. Только вот флажка нет.
Опять они стояли, молчали и думали. Зыбин видел: эскиз директору явно нравился, но он чувствовал его необычность и боялся, не пострадает ли от этого доходчивость. Все ли поймут замысел художника.
– Ну, ну, высказывайся, хранитель, – сказал он настойчиво. – Давай обсуждать.
– И пространство у вас какое-то странное, – сказал Зыбин. – Как бы не полностью разрешенное. Это не плоскость и не сфера. Вещи лишены перспективы, все они как бы не одновременны.
Калмыков вдруг остро взглянул на него.
– Вот именно, – сказал он, – вот именно. Вы это очень хорошо подметили. Время я тут уничтожил, я… – Он сделал паузу и выговорил ясно и четко, глядя в глаза Зыбину: – Я нарушил тут равновесие углов и линий, а стоит их нарушить, как они станут удлиненными до бесконечности. Вы представляете себе, что такое точка?
Зыбин представлял себе, что такое точка, но на всякий случай отрицательно покачал головой.
– Вот, – сказал художник с глубоким удовлетворением, – один вы из всех мне известных людей сознались, что не знаете. Точка есть нулевое состояние бесконечного количества концентрических кругов, из который одни под одним знаком распространяются вокруг круга, а другие под противоположным знаком распространяются от нулевого круга внутрь. Точка может быть и с космос.
Он сказал, вернее, выпалил это одним духом и победно посмотрел на всех.
Но директор недовольно поморщился. Сейчас он понял: нет, до масс это не дойдет. Сложно.
– У нас это не пойдет, – сказал он коротко. – Трактор и арку уберите, а небо можно оставить. Но еще что-нибудь надо, на другие стены. Ну, суд над Галилеем. Битва динозавров. Не бог сотворил человека, а человек бога по образу и подобию своему. Завтра зайдите ко мне, посмотрим вместе, подберем.
– Понятно. Будет сделано, – сказал художник и молча отошел к берегу Алмаатинки. Там у него стоял мольберт и уже собирались зеваки и ребята. А кто-то длинный и пьяный важно объяснял, что этого художника он хорошо знает, и он постоянно ходит в зеленых штанах, потому что у него такая вера.
Подошел к мольберту и Зыбин.
– Можно взглянуть? – спросил он. Калмыков пожал плечами.
– Пожалуйста, – сказал он равнодушно, – только что смотреть? Ничего еще не закончено… Вот если бы вы зашли ко мне домой, я бы показал вам кое-что. – И вдруг обернулся к нему: – Так, может, зайдете?
– Спасибо, – сказал Зыбин, – обязательно зайду. Дайте только адрес, сегодня же и зайду.
Через много лет он написал:
"Попал к нему я, однако, только через четверть века. Потому что в тот день как-то у меня не оказалось времени, а потом он уже и не звал к себе. А затем мы разъехались в разные стороны, и я совсем забыл о художнике Калмыкове. Знал только, что из театра он ушел на пенсию, получил однокомнатную квартиру где-то в микрорайоне (а раньше жил в старых казарменных бараках) и теперь живет один, питается молоком и кашей (он заядлый вегетарианец). Его часто видят на улицах. В прошлые мои приезды я тоже видел его раза три, но он на меня, как и на всех окружающих, никакого внимания не обратил, и поэтому я молча прошел мимо. Я заметил, что он похудел, пожелтел, что у него заострилось и старчески усохло лицо. И еще глубже прорезались у носа прямые глубокие морщины. «Лицо измятое, как бумажный рубль», – написал где-то Грин о таких лицах. А надето на нем было что-то уж совершенно невообразимое – балахон, шаровары с золотистыми лампасами и на боку что-то вроде огромного бубна с вышитыми на нем языками разноцветного пламени. Ярко-красные, желтые, фиолетовые, багровые шелковые нитки. Он стоял около газетного киоска и покупал газеты. Великое множество газет, все газеты, какие только были у киоскера. Я вспомнил об этом, когда на третий день после смерти художника вошел в его комнату. Газет в ней было великое множество. Из всех видов мебели он знал только пуфы, сделанные из связок газет. Больше ничего не было. Стол. На столе чайник, пара стаканов, и все. Да и что ему надо было больше?
Безумно счастливый, целеустремленный и цельный человек жил, двигался и говорил среди этих газетных пуфов и папок с бесконечными романами.
На этих пуфах ему снились раскрашенные сны, и тогда он записывал в алфавитную книгу (на "Э"):
«Энное количество медведей, белых, арктических, северных, понесли меня в черных лакированных носилках! Бакстовские негры возглавляли шествие! Маленькие обезьяны капуцины следовали за ними!»
Или же (на "Я"):
«Я видел анфилады зал, сверкающих разноцветными изразцами!»
«Я проходил по палатам, испещренным всякими знаками».
Да, в очень красивом и необычайном мире жил бывший художник-исполнитель Оперного театра имени Абая Сергей Иванович Калмыков.
И вот тут, среди действительно блистающих изразцов лунных джазов, фей и кавалеров, я увидел на куске картона нечто совершенно иное – что-то мутное, перекрученное, вспененное, мучительное, почти Страшное. Посмотрел на дату и вдруг понял: у меня в руках именно то, что Калмыков писал четверть века назад в тот день нашего единственного с ним разговора. Крупными мазками белил, охры и берлинской лазури (так, что ли, называют эти краски художники?) Калмыков изобразил то место, где по мановению директора на берегу Алмаатинки должен был возникнуть волшебный павильон «Наука и религия».
Глыбы, глыбины, мелкая цветастая галька, острый щебень, изрытый пологий берег, бурное пенистое течение с водоворотами и воронками – брызги и гул, а на самых больших глыбинах разлеглись люди в трусиках и жарятся под солнцем. Вот в солнце и заключалось все – его прямой луч все пронизывал и все преображал, он подчеркивал объемы, лепил формы. И все предметы под его накалом излучали свое собственное сияние – жесткий, желтый, пронизывающий свет.
От этого солнца речонка, например, напоминала тело с содранной кожей. Ясно видны пучки мускулов, белые и желтые бугры, застывшие в судорогах, перекрученные фасции. Картина так дисгармонична, что от нее рябит в глазах. Она утомляет своей напряженностью. Ведь такой вид не повесишь у себя в комнате. Но вот если ее выставить в галерее, то сколько бы полотен ни висело там еще, вы обязательно остановитесь именно перед этим – напряженным, неприятным и мало на что похожим. Конечно, постоите, посмотрите да и пройдете мимо, может быть, еще плечами пожмете: ну и нарисовал! Это что же, Алмаатинка наша такая?!
Но вот что обязательно случится потом: на улице ли или вечером за чаем, а то уже лежа в кровати, без всякого на то повода вы вспомните: «А та речка-то! Что он хотел ею сказать? Мысль-то, мысль-то какая заложена во всем этом?» И примерно через неделю именно это и произошло со мной, я вдруг понял, что же именно здесь изображено. Калмыков написал землю. Землю вообще. Такую, какой она ему представилась в то далекое утро. Чуждую, еще до сих пор не обжитую планету. Вместилище диких, неуравновешенных сил. Ничего, что тут ребята, ничего, что они купаются и загорают, – до них речке никакого дела нету: у нее свой космический смысл, своя цель, и она выполняет его со спокойной настойчивостью всякой косной материи. Поэтому она и походит на обнаженную связку мускулов, поэтому все в ней напряжено, все на пределе. И глыбы ей тоже под стать – потому что и не глыбы они вовсе, а осколки планеты, куски горного хребта. И цвета у них дикие, приглушенные – такие, какие никогда не используют люди. И совсем тут не важно, что речонка паршивенькая, а глыбы не глыбы даже, а попросту большие обкатанные валуны. Все равно, это сама природа – natura naturata, как говорили древние: природа природствующая. И здесь, на крохотном кусочке картона, в изображении десятка метров городской речонки бушует такой же космос, как и там, наверху, в звездах, галактиках, метагалактиках, еще Бог знает где. А ребята пусть у ног ее играют в камушки, пусть загорают, пусть себе, пусть! Ей до этого никакого дела нет. Вот отсюда и жесткость красок, и резкость света, и подчеркнутость объемов – это все родовые черты неживой материи, свидетельство о тех грозных силах, которыми они созданы. Да они и сами, эти камни, просто-напросто разлетевшиеся и застывшие сгустки ее мощи. Так изобразил художник Алмаатинку в тот день, когда он развертывал перед нами свой первый лист ватмана с древним астрологическим небом и трактором, въезжающим через Дворцовую арку на самый Млечный Путь. Это Алмаатинка, увиденная из туманности Андромеды. А сейчас эта картина висит у меня над книжным шкафом, и я каждый день смотрю на нее. Оказывается, от этого можно даже получать удовольствие – до того здорово сделано. А сейчас картины художника Калмыкова находятся в художественной галерее Казахстана, их свалили навалом и привезли туда. Если когда-нибудь их выставят, советую: посмотрите, многое вам покажется чудовищным или непонятным, но не осуждайте, не осуждайте сразу же, с ходу художника. Так, зазря, не обдумав, художник Калмыков ничего не творил, во всех его набросках есть свой смысл, своя идея, только доискаться до них порой не так уж просто. Что поделать, ведь существуют же такие странные, ничем не управляемые вещи, как мечты, фантазия и просто видение мира.
…Он повернулся, выбрался из толпы и пошел в музей. Дверь в отдел хранения оказалась полуоткрытой. Он вошел и увидел, что Клара сидит за столом, опершись подбородком на руки, и смотрит прямо на него. Лицо у нее спокойное, ясное. А вот глаза больные. В них не осталось даже того сухого, скорбного блеска, что он подметил часа два тому назад, когда они разговаривали о черепе. И череп этот тоже лежал рядом, и из его глазниц уже свисала свежая белая этикетка на красной ниточке. Зыбин вошел и остановился у притолоки. Клара молчала. Он хотел что-то сказать ей, но она прямо смотрела на него, и он никак не улавливал смысла ее взгляда. Так они и стояли друг перед другом в страшной неудобности, близости и связанности. И вдруг он понял, что она попросту не видит его.
– Клара, – позвал он тихо.
Она не двинулась и еще какие-то секунды пробыла так в своей отрешенности, а потом вдруг тихо вздохнула и совершенно спокойно, без всякого перехода сказала:
– Проходите, Георгий Николаевич. Я уже заинвентаризировала череп. Можете брать, если нужно.
Тогда он быстро прошел к ней, положил ей обе руки на плечи, слегка встряхнул их и сказал ласково и настойчиво:
– Кларочка, милая, ну что с вами такое? Ну что? Случилось что-нибудь?
Она слегка вздохнула и наклонила голову. Тогда он тихонько примостился рядом и обнял ее за плечи.
– Может, я обидел вас чем-нибудь? – сказал он и сразу подумал: «Ах, дурак, дурак».
Почти незаметным гибким движением плеча она освободилась и встала.
– Ну что вы, – сказала она спокойно, отметая все. – Так, значит, черепа вам не надо? Тогда я его спрячу в шкаф. Посмотрите только, правильно ли я в карточке переписала.
Он не глядя отодвинул карточку.
– Правильно, моя усуньская царевна, – сказал он нежно. – Совершенно все правильно. А знаете, кто это была?
– Кто? – спросила она.
Он молча взял ее за виски, повернул к себе и поцеловал в оба глаза крепко и бережно. Потом еще и еще. И вдруг ее лицо покрылось испариной и рот дрогнул, как у маленькой.
– Это ваша прабабушка, моя дорогая, – сказал он. – Ваша родная прабабушка, моя колдунья!
Она встала, открыла шкаф, положила череп на полку, снова закрыла дверцы шкафа и простояла так с минуту спиной к нему.
– Вы к директору? Лучше всего, если вы сейчас не пойдете к нему, – сказала она не поворачиваясь. – Он, по-моему, что-то не очень в духе. Я с ним говорила и…
Вот какой разговор у нее произошел с директором.
– Я, Кларочка, потому попросил вас остаться, что хочу серьезно поговорить о нашем хранителе, – сказал директор, смущаясь и не глядя на нее. – Ведь, кроме вас, у него, дурака, никого нет.
Он поднял со стола какую-то папку и сердито бросил ее обратно.
Клара посмотрела на директора. Он поймал ее взгляд и нахмурился.
– Ну, я-то не в счет, – сказал он сварливо. – Я человек старый, служебный, и поэтому он смотрит на меня вот так. – Директор сделал кулак трубкой и поднес к глазу. – Оно, конечно, по совести, может быть, так оно и есть, но если взглянуть по-деловому… Ну нельзя так, как он! Ну никак нельзя! Не то время! А он ничего не понимает! Ну вот что вы, например, думаете о Корнилове?
Она сделала какой-то неопределенный жест.
– Ну что он из себя представляет? Ценный работник, знающий товарищ или как? – настойчиво спросил директор.
– Кажется, да, – ответила Клара.
– Ну и дисциплинированный, конечно? Да? День и ночь сидит за книгами, да? Или как? Вот хранитель хоть пьет, да работает. А этот что – пьет и не работает?
Клара подумала.
– Но эта история с костями – ведь это ее… – сказала она осторожно.
Директор поморщился.
– Ну он-то он, конечно. Но тут и другое кое-что сыграло. Видите, отыскалась одна старая знакомая, так вот она… – Он опять поглядел на Клару и осекся. Клара молчала. – Так вот что я хочу вас попросить, – продолжал он, помолчав, – поговорите с хранителем. Пусть он скажет Корнилову: «Откуси свой поганый язычок ровно наполовину». Понимаете?
– Нет, – ответила Клара. – Не понимаю. То есть я… А в чем дело?
– А в том, – обозлился директор, – в том, что они оба загремят, как медные котелки! И следов потом их не сыщешь! Младший загремит за глотку, а старший за дурость, за то, что слушает и молчит. Ну а раз молчит, значит, соглашается, а раз соглашается, то участвует. Ну а как же иначе? Кто не за нас, тот против нас. Знаете, кто это? Маяковский!
Наступила пауза.
Клара стояла и думала.
– Позвольте, Степан Митрофанович, – сказала она наконец. – Я все-таки что-то не пойму. Ну, тот кричит, хорошо! А что ж, по-вашему, Зыбин должен делать? Бежать заявлять?
Директор болезненно усмехнулся.
– Что там бежать, без него уж сбегали! Десять раз уж, наверно, сбегали. Он должен был крикнуть ему: «Молчи, дурак, если сам лезешь в яму, так другого не тащи». Вот что он должен был сделать. Неужели это непонятно? Удивляюсь тогда вам. Умная девушка и ничего не видит. Ну да что там говорить! – Он махнул рукой, гневно прошелся по комнате, подошел к окну, закрыл его, подошел к столу, сел в кресло, выдвинул ящик стола, опять задвинул, схватил телефонную трубку и опустил снова. Он был здорово расстроен.
– Ну ладно, – сказала Клара, сообразив все. – Положим, Георгий Николаевич скажет Корнилову «молчи», а Корнилов его не послушает, тогда что? Бежать заявлять? Да, может быть, он и говорил ему уже.
– Говорил? – Директор со всего размаха выдвинул и задвинул ящик. – Ни черта лысого он ему не говорил! Пил с ним – вот это да! А говорить надо с Корниловым так, чтоб он послушался. А не слушается – матом его покрой, в морду дай, и хорошенько, чтоб он с час валялся. Вот и я прошу, чтоб вы сказали ему все это. Вас он, может, послушает.
– А вы?
– Ну что я, – нехотя ответил директор. – Я руководитель. Я, если что знаю, то должен того… меры принимать, а не предупреждать. Идиотская болезнь – благодушие – знаете, что это такое по нашему времени?
Клара подумала.
– Ну и я не буду предупреждать, – сказала она.
– Как? Не будете? – очень удивился директор.
– Не буду, – ответила Клара скорбно и твердо.
Прошло много лет. Калмыков умер, и первая статья о покойнике кончалась так:
"По улицам Алма-Аты ходил странный человек – лохматая голова в старинном берете, широкие брюки из мешковины, сшитой цветными нитками большими стежками, с огромной расписной сумкой на боку. В последние годы им сделана в дневнике такая запись: «Что мне какой-то там театр? Или цирк? Для меня весь мир театр».
Нет, даже не мир, а целая Галактика. Однако все это было совершенно не ясно в том, 1937 году.
Известно было другое. Именно в это время журнал «Литературный Казахстан» поместил статью о юбилейной выставке Союза художников. Там о Калмыкове говорилось примерно следующее: «Совершенно непонятно, каким образом и зачем устроители выставки пропустили картины некоего Калмыкова. На одной из них стоят два гражданина и размахивают чемоданами. И, очевидно, чемоданы эти пустые, потому что набитыми так не помахаешь. Неприятная бездарная мазня». Вот и все. Гнать палкой. Неприятная и бездарная мазня. А ведь именно в это время художником были исполнены те великолепные серии рисунков, которые он называл странно и, как всегда, не совсем понятно: «Кавалер Мот», «Лунный джаз». Об этих листах писать невозможно – надо видеть очарование этих тончайших линий, этих переливов человеческого тела. У Калмыкова в его бесчисленных листах много женщин, и все они красавицы – надо думать даже, что он как художник вообще был не в силах изобразить уродливое женское лицо. Его женщины похожи на пальмы, на южные удлиненные плоды, у них тонкие руки и миндальные глаза (здесь не стоит бояться этих слов). Они очень высоки и стройны. Они выше всех. Стоя или лежа, они заполняют целый лист. У некоторых из них крылышки – и поэтому они, очевидно, феи. Другие просто женщины, и все. Вот, например (если подбирать специально опубликованные рисунки), красавица в длинном, тяжелом, мягком халате. Он не надет, а наброшен так, что видна нога, грудь, талия. Красавица несет восточный высокогорлый сосуд. На столике горят канделябры. Они похожи на распустившуюся ветку с тремя цветками. Рядом раскрытая книга и закладка на ней. Тишина, ночь, никого нет. Куда идет эта одинокая красавица? За ней бежит какое-то странное существо, не то кошка, не то собачка – не поймешь точно кто. И больше ничего нет.
На этом листе музыкально все. Все оркестровано в одном тоне – и три цветка на канделябре, и скатерть, сливающаяся с мягко льющимся халатом, и тело женщины, и это странное существо с собачьими ушами и кошачьей статью. Ритм достигается крайней простотой, лаконичностью и гибкостью линий.
И другой лист. Только он называется «Лунный джаз». На нем официантка с мотыльковыми крылышками. Это такая же высокая, нежная и холодная красавица блондинка (Калмыков, видно, признавал только один тип женской красоты). Она несет поднос. На подносе узкогорлая бутылка и ваза с веткой. На ней такие легкие одежды, что видно все ее тело. Или иначе: все ее тело – это единая переливающаяся линия, заключенная в овал одежды. Ночь. Лестница, открытая эстрада. По ступенькам спускается слуга в диковинной шляпе и плаще. Вот и опять почти все. И опять – никак не опишешь и не передашь словами очарование этого рисунка.
И таких рисунков – сюит, джазов, набросков – после Калмыкова осталось великое множество, может, 200 или 300 листов. Они исполнены в разной технике. Пунктир [2] и линии, пустые и закрашенные контуры – карандаш и акварель. Так, например, между других работ есть лист «Кавалер Мот». Внешне кавалер очень напоминает Калмыкова. Такой же бурый плащ, такой же берет, такая же мантилья сумасшедшего цвета. И ордена, ордена, ордена! Ордена всех несуществующих государств мира. Идет, смеется и весело смотрит на вас. Но вот этого у Калмыкова не было совершенно – он всегда оставался серьезным. Спрашивали – охотно отвечал на все вопросы, но никогда не заговаривал первым. А вот что «никто больше меня не любит рисовать на улице» – это точно. Но в тот мир, где играли лунные джазы, парили крылатые красавицы и расхаживали бравые кавалеры Мот, он не допускал никого. Там он был всегда один!
Всего этого Зыбин не знал, да и не мог знать, а если говорить с полной откровенностью, и не захотел бы тогда знать. Не очень это время подходило для лунных джазов и кавалеров Мот. Но всего этого Зыбин опять-таки попросту не знал. И в тот день на Зеленом базаре, глядя на художника, он тоже ничего не понял и ничего не вспомнил. Статья о пустых чемоданах (которую, кстати, он же редактировал и правил) просто пришла ему в голову. Он только подумал: вот чудак-то! И как хорошо, что на одного чудака в Алма-Ате стало больше. Но встречать Калмыкова он встречал, и вот по какому поводу: однажды недели за две до этого директор сказал ему: “Ты в этот выходной что делаешь? Никуда не собираешься? Ну и отлично! Так вот, в выходной я к тебе заеду и поедем на Алмаатинку. Хорошо?” “Хорошо”, – ответил он, хотя немного удивился. Ему даже подумалось, не хочет ли директор пригласить его в шашлычную. В это время лета они вырастают на каждом камешке. Но директор тут же пояснил:
– Мы там филиал около парка Горького строим, «Наука и религия». Там у меня дед уже со вчерашнего утра с артелью плотников орудует. Так вот, сходим посмотреть как и что.
Он пожал плечами.
– А что я в этом понимаю?
– В плотничьем деле? – удивился директор. – Да ровно ничего. Ты, я смотрю, и гвоздя как следует не можешь забить. Вон тот тигр у тебя как-нибудь рухнет со стены и расшибется к чертовой матери. На стене висело «Нападение тигра на роту солдат вблизи города Верного» – картина старинная, темная, сухая, плохая и в музее очень ценимая. С нее даже в вестибюле снимки продавали. Еще бы! Такой сюжет!
– Ее как раз дед-то и вешал, – сказал Зыбин.
– Да? Ах старый черт! Смотри, прямо в кирпич гвоздь ведь вогнал и погнул. Ну, скажу я ему при случае. Видишь, там художник у нас один работает. Калмыков, не слышал? – Зыбин покачал головой. Он действительно не знал, кто это. – Да знаешь ты его) знаешь. Он по улицам в берете и голубых штанах этаким принцем-нищим ходит! Что, неужели не видал?
– Ну, ну, – ответил Зыбин и засмеялся.
Засмеялся и директор.
– Ну, вспомнил. Так вот художник-то он все-таки отличный. И что надо, то он нам сделает. Да и работает он вроде по тому же самому делу. Пишет декорации в оперном. Я ему сказал: «Рисуй так, чтоб посетитель замирал на месте и чтоб у него родимчик делался». Он говорит: «Сделаю». Завтра обещал прийти и эскизы принести. Так вот поедем посмотрим, что он там сочинил.
На Алмаатинку они пришли рано утром и сразу увидели, что дело кипит.
На большой синей глыбине стояли дед и художник Калмыков. Дед держал в руках развернутый лист ватмана, а Калмыков что-то тихо и убедительно объяснял деду. Дед слушал и молчал.
– А вот дед, между прочим, его не одобряет, – сказал директор. – Вот все его финтифлюшки он никак не одобряет, дед любит строгость. Он, будь его власть, сейчас бы его обрил наголо и в холщовые штаны засунул. А ну подойдем.
Он подошли. Калмыков приветствовал их строго и достойно. Слегка поклонился, сохраняя полную одеревенелую неподвижность туловища, и дотронулся пальцем до берета. Поклонился и директор. Все трое вдруг стали серьезными и сухими, как на приеме.
– А ну покажите эскиз, – сказал директор.
На большом листе ватмана было изображено золотое небо астрологов. По кругу знаки зодиака, затем созвездия Девы, Андромеды, Медведица Большая и Малая, еще что-то подобное же, а внизу два черных сфинкса и огромная триумфальная арка с Дворцовой площади. В арку въезжает трактор – обыкновенный «ЧТЗ», и едет он прямо-прямо в небо, в его золотые созвездия. Все это было нарисовано твердо, четко, с ясностью, красочностью и наглядностью учебных пособий. Но кроме этой ясности было в ватмане и кое-что иное, уже относящееся к искусству. Только художник мог изобразить такое глубокое таинственное небо. До того синее, что оно казалось черным, и до того глубокое, что звезды в нем действительно сверкали как бы из бесконечности, из разных точек ее. А ведь краски-то Калмыков употреблял самые обычные, простые, школьные, и все-таки получилось все: и бескрайность полотна, и огромность неба, и сама вечность, выраженная в этих таинственных, слегка отливающих черным светом сфинксах. А в Дворцовую арку, альбомную, плакатную, запетую и затертую миллионными тиражами, въезжал рядовой трактор «ЧТЗ», и за его рулем сидел парень в рабочей куртке. Все это разнородное, разномастное – небесное и земное, тот мир и этот – было сведено в простую и ясную композицию. В ее четкости, нерасторжимости и естественности и выражалась, видимо, мысль художника.
– Это что же будет? – спросил директор. – Вход?
– Нет, – ответил художник, – для входа я сделал другой эскиз. А это стенная роспись.
– Так, – сказал директор – Та-ак. Ну, хранитель, твое мнение?
Зыбин пожал плечами.
– Все это, конечно, произведет впечатление. Но уж очень необычайна сама композиция.
– Чем же? – ласково спросил художник.
– Так ведь это павильон «Наука и религия»? – сказал Зыбин. – Значит, откуда тут взялось звездное небо, понятно. Понятны, пожалуй, и сфинксы. Но вот трактор и эта арка…
– А через эту арку красногвардейцы шли на приступ Зимнего, – напомнил директор.
– И трактор как живой, – похвалил дед. – На таком у меня внучок ездит. Только вот флажка нет.
Опять они стояли, молчали и думали. Зыбин видел: эскиз директору явно нравился, но он чувствовал его необычность и боялся, не пострадает ли от этого доходчивость. Все ли поймут замысел художника.
– Ну, ну, высказывайся, хранитель, – сказал он настойчиво. – Давай обсуждать.
– И пространство у вас какое-то странное, – сказал Зыбин. – Как бы не полностью разрешенное. Это не плоскость и не сфера. Вещи лишены перспективы, все они как бы не одновременны.
Калмыков вдруг остро взглянул на него.
– Вот именно, – сказал он, – вот именно. Вы это очень хорошо подметили. Время я тут уничтожил, я… – Он сделал паузу и выговорил ясно и четко, глядя в глаза Зыбину: – Я нарушил тут равновесие углов и линий, а стоит их нарушить, как они станут удлиненными до бесконечности. Вы представляете себе, что такое точка?
Зыбин представлял себе, что такое точка, но на всякий случай отрицательно покачал головой.
– Вот, – сказал художник с глубоким удовлетворением, – один вы из всех мне известных людей сознались, что не знаете. Точка есть нулевое состояние бесконечного количества концентрических кругов, из который одни под одним знаком распространяются вокруг круга, а другие под противоположным знаком распространяются от нулевого круга внутрь. Точка может быть и с космос.
Он сказал, вернее, выпалил это одним духом и победно посмотрел на всех.
Но директор недовольно поморщился. Сейчас он понял: нет, до масс это не дойдет. Сложно.
– У нас это не пойдет, – сказал он коротко. – Трактор и арку уберите, а небо можно оставить. Но еще что-нибудь надо, на другие стены. Ну, суд над Галилеем. Битва динозавров. Не бог сотворил человека, а человек бога по образу и подобию своему. Завтра зайдите ко мне, посмотрим вместе, подберем.
– Понятно. Будет сделано, – сказал художник и молча отошел к берегу Алмаатинки. Там у него стоял мольберт и уже собирались зеваки и ребята. А кто-то длинный и пьяный важно объяснял, что этого художника он хорошо знает, и он постоянно ходит в зеленых штанах, потому что у него такая вера.
Подошел к мольберту и Зыбин.
– Можно взглянуть? – спросил он. Калмыков пожал плечами.
– Пожалуйста, – сказал он равнодушно, – только что смотреть? Ничего еще не закончено… Вот если бы вы зашли ко мне домой, я бы показал вам кое-что. – И вдруг обернулся к нему: – Так, может, зайдете?
– Спасибо, – сказал Зыбин, – обязательно зайду. Дайте только адрес, сегодня же и зайду.
Через много лет он написал:
"Попал к нему я, однако, только через четверть века. Потому что в тот день как-то у меня не оказалось времени, а потом он уже и не звал к себе. А затем мы разъехались в разные стороны, и я совсем забыл о художнике Калмыкове. Знал только, что из театра он ушел на пенсию, получил однокомнатную квартиру где-то в микрорайоне (а раньше жил в старых казарменных бараках) и теперь живет один, питается молоком и кашей (он заядлый вегетарианец). Его часто видят на улицах. В прошлые мои приезды я тоже видел его раза три, но он на меня, как и на всех окружающих, никакого внимания не обратил, и поэтому я молча прошел мимо. Я заметил, что он похудел, пожелтел, что у него заострилось и старчески усохло лицо. И еще глубже прорезались у носа прямые глубокие морщины. «Лицо измятое, как бумажный рубль», – написал где-то Грин о таких лицах. А надето на нем было что-то уж совершенно невообразимое – балахон, шаровары с золотистыми лампасами и на боку что-то вроде огромного бубна с вышитыми на нем языками разноцветного пламени. Ярко-красные, желтые, фиолетовые, багровые шелковые нитки. Он стоял около газетного киоска и покупал газеты. Великое множество газет, все газеты, какие только были у киоскера. Я вспомнил об этом, когда на третий день после смерти художника вошел в его комнату. Газет в ней было великое множество. Из всех видов мебели он знал только пуфы, сделанные из связок газет. Больше ничего не было. Стол. На столе чайник, пара стаканов, и все. Да и что ему надо было больше?
Безумно счастливый, целеустремленный и цельный человек жил, двигался и говорил среди этих газетных пуфов и папок с бесконечными романами.
На этих пуфах ему снились раскрашенные сны, и тогда он записывал в алфавитную книгу (на "Э"):
«Энное количество медведей, белых, арктических, северных, понесли меня в черных лакированных носилках! Бакстовские негры возглавляли шествие! Маленькие обезьяны капуцины следовали за ними!»
Или же (на "Я"):
«Я видел анфилады зал, сверкающих разноцветными изразцами!»
«Я проходил по палатам, испещренным всякими знаками».
Да, в очень красивом и необычайном мире жил бывший художник-исполнитель Оперного театра имени Абая Сергей Иванович Калмыков.
И вот тут, среди действительно блистающих изразцов лунных джазов, фей и кавалеров, я увидел на куске картона нечто совершенно иное – что-то мутное, перекрученное, вспененное, мучительное, почти Страшное. Посмотрел на дату и вдруг понял: у меня в руках именно то, что Калмыков писал четверть века назад в тот день нашего единственного с ним разговора. Крупными мазками белил, охры и берлинской лазури (так, что ли, называют эти краски художники?) Калмыков изобразил то место, где по мановению директора на берегу Алмаатинки должен был возникнуть волшебный павильон «Наука и религия».
Глыбы, глыбины, мелкая цветастая галька, острый щебень, изрытый пологий берег, бурное пенистое течение с водоворотами и воронками – брызги и гул, а на самых больших глыбинах разлеглись люди в трусиках и жарятся под солнцем. Вот в солнце и заключалось все – его прямой луч все пронизывал и все преображал, он подчеркивал объемы, лепил формы. И все предметы под его накалом излучали свое собственное сияние – жесткий, желтый, пронизывающий свет.
От этого солнца речонка, например, напоминала тело с содранной кожей. Ясно видны пучки мускулов, белые и желтые бугры, застывшие в судорогах, перекрученные фасции. Картина так дисгармонична, что от нее рябит в глазах. Она утомляет своей напряженностью. Ведь такой вид не повесишь у себя в комнате. Но вот если ее выставить в галерее, то сколько бы полотен ни висело там еще, вы обязательно остановитесь именно перед этим – напряженным, неприятным и мало на что похожим. Конечно, постоите, посмотрите да и пройдете мимо, может быть, еще плечами пожмете: ну и нарисовал! Это что же, Алмаатинка наша такая?!
Но вот что обязательно случится потом: на улице ли или вечером за чаем, а то уже лежа в кровати, без всякого на то повода вы вспомните: «А та речка-то! Что он хотел ею сказать? Мысль-то, мысль-то какая заложена во всем этом?» И примерно через неделю именно это и произошло со мной, я вдруг понял, что же именно здесь изображено. Калмыков написал землю. Землю вообще. Такую, какой она ему представилась в то далекое утро. Чуждую, еще до сих пор не обжитую планету. Вместилище диких, неуравновешенных сил. Ничего, что тут ребята, ничего, что они купаются и загорают, – до них речке никакого дела нету: у нее свой космический смысл, своя цель, и она выполняет его со спокойной настойчивостью всякой косной материи. Поэтому она и походит на обнаженную связку мускулов, поэтому все в ней напряжено, все на пределе. И глыбы ей тоже под стать – потому что и не глыбы они вовсе, а осколки планеты, куски горного хребта. И цвета у них дикие, приглушенные – такие, какие никогда не используют люди. И совсем тут не важно, что речонка паршивенькая, а глыбы не глыбы даже, а попросту большие обкатанные валуны. Все равно, это сама природа – natura naturata, как говорили древние: природа природствующая. И здесь, на крохотном кусочке картона, в изображении десятка метров городской речонки бушует такой же космос, как и там, наверху, в звездах, галактиках, метагалактиках, еще Бог знает где. А ребята пусть у ног ее играют в камушки, пусть загорают, пусть себе, пусть! Ей до этого никакого дела нет. Вот отсюда и жесткость красок, и резкость света, и подчеркнутость объемов – это все родовые черты неживой материи, свидетельство о тех грозных силах, которыми они созданы. Да они и сами, эти камни, просто-напросто разлетевшиеся и застывшие сгустки ее мощи. Так изобразил художник Алмаатинку в тот день, когда он развертывал перед нами свой первый лист ватмана с древним астрологическим небом и трактором, въезжающим через Дворцовую арку на самый Млечный Путь. Это Алмаатинка, увиденная из туманности Андромеды. А сейчас эта картина висит у меня над книжным шкафом, и я каждый день смотрю на нее. Оказывается, от этого можно даже получать удовольствие – до того здорово сделано. А сейчас картины художника Калмыкова находятся в художественной галерее Казахстана, их свалили навалом и привезли туда. Если когда-нибудь их выставят, советую: посмотрите, многое вам покажется чудовищным или непонятным, но не осуждайте, не осуждайте сразу же, с ходу художника. Так, зазря, не обдумав, художник Калмыков ничего не творил, во всех его набросках есть свой смысл, своя идея, только доискаться до них порой не так уж просто. Что поделать, ведь существуют же такие странные, ничем не управляемые вещи, как мечты, фантазия и просто видение мира.
…Он повернулся, выбрался из толпы и пошел в музей. Дверь в отдел хранения оказалась полуоткрытой. Он вошел и увидел, что Клара сидит за столом, опершись подбородком на руки, и смотрит прямо на него. Лицо у нее спокойное, ясное. А вот глаза больные. В них не осталось даже того сухого, скорбного блеска, что он подметил часа два тому назад, когда они разговаривали о черепе. И череп этот тоже лежал рядом, и из его глазниц уже свисала свежая белая этикетка на красной ниточке. Зыбин вошел и остановился у притолоки. Клара молчала. Он хотел что-то сказать ей, но она прямо смотрела на него, и он никак не улавливал смысла ее взгляда. Так они и стояли друг перед другом в страшной неудобности, близости и связанности. И вдруг он понял, что она попросту не видит его.
– Клара, – позвал он тихо.
Она не двинулась и еще какие-то секунды пробыла так в своей отрешенности, а потом вдруг тихо вздохнула и совершенно спокойно, без всякого перехода сказала:
– Проходите, Георгий Николаевич. Я уже заинвентаризировала череп. Можете брать, если нужно.
Тогда он быстро прошел к ней, положил ей обе руки на плечи, слегка встряхнул их и сказал ласково и настойчиво:
– Кларочка, милая, ну что с вами такое? Ну что? Случилось что-нибудь?
Она слегка вздохнула и наклонила голову. Тогда он тихонько примостился рядом и обнял ее за плечи.
– Может, я обидел вас чем-нибудь? – сказал он и сразу подумал: «Ах, дурак, дурак».
Почти незаметным гибким движением плеча она освободилась и встала.
– Ну что вы, – сказала она спокойно, отметая все. – Так, значит, черепа вам не надо? Тогда я его спрячу в шкаф. Посмотрите только, правильно ли я в карточке переписала.
Он не глядя отодвинул карточку.
– Правильно, моя усуньская царевна, – сказал он нежно. – Совершенно все правильно. А знаете, кто это была?
– Кто? – спросила она.
Он молча взял ее за виски, повернул к себе и поцеловал в оба глаза крепко и бережно. Потом еще и еще. И вдруг ее лицо покрылось испариной и рот дрогнул, как у маленькой.
– Это ваша прабабушка, моя дорогая, – сказал он. – Ваша родная прабабушка, моя колдунья!
Она встала, открыла шкаф, положила череп на полку, снова закрыла дверцы шкафа и простояла так с минуту спиной к нему.
– Вы к директору? Лучше всего, если вы сейчас не пойдете к нему, – сказала она не поворачиваясь. – Он, по-моему, что-то не очень в духе. Я с ним говорила и…
Вот какой разговор у нее произошел с директором.
– Я, Кларочка, потому попросил вас остаться, что хочу серьезно поговорить о нашем хранителе, – сказал директор, смущаясь и не глядя на нее. – Ведь, кроме вас, у него, дурака, никого нет.
Он поднял со стола какую-то папку и сердито бросил ее обратно.
Клара посмотрела на директора. Он поймал ее взгляд и нахмурился.
– Ну, я-то не в счет, – сказал он сварливо. – Я человек старый, служебный, и поэтому он смотрит на меня вот так. – Директор сделал кулак трубкой и поднес к глазу. – Оно, конечно, по совести, может быть, так оно и есть, но если взглянуть по-деловому… Ну нельзя так, как он! Ну никак нельзя! Не то время! А он ничего не понимает! Ну вот что вы, например, думаете о Корнилове?
Она сделала какой-то неопределенный жест.
– Ну что он из себя представляет? Ценный работник, знающий товарищ или как? – настойчиво спросил директор.
– Кажется, да, – ответила Клара.
– Ну и дисциплинированный, конечно? Да? День и ночь сидит за книгами, да? Или как? Вот хранитель хоть пьет, да работает. А этот что – пьет и не работает?
Клара подумала.
– Но эта история с костями – ведь это ее… – сказала она осторожно.
Директор поморщился.
– Ну он-то он, конечно. Но тут и другое кое-что сыграло. Видите, отыскалась одна старая знакомая, так вот она… – Он опять поглядел на Клару и осекся. Клара молчала. – Так вот что я хочу вас попросить, – продолжал он, помолчав, – поговорите с хранителем. Пусть он скажет Корнилову: «Откуси свой поганый язычок ровно наполовину». Понимаете?
– Нет, – ответила Клара. – Не понимаю. То есть я… А в чем дело?
– А в том, – обозлился директор, – в том, что они оба загремят, как медные котелки! И следов потом их не сыщешь! Младший загремит за глотку, а старший за дурость, за то, что слушает и молчит. Ну а раз молчит, значит, соглашается, а раз соглашается, то участвует. Ну а как же иначе? Кто не за нас, тот против нас. Знаете, кто это? Маяковский!
Наступила пауза.
Клара стояла и думала.
– Позвольте, Степан Митрофанович, – сказала она наконец. – Я все-таки что-то не пойму. Ну, тот кричит, хорошо! А что ж, по-вашему, Зыбин должен делать? Бежать заявлять?
Директор болезненно усмехнулся.
– Что там бежать, без него уж сбегали! Десять раз уж, наверно, сбегали. Он должен был крикнуть ему: «Молчи, дурак, если сам лезешь в яму, так другого не тащи». Вот что он должен был сделать. Неужели это непонятно? Удивляюсь тогда вам. Умная девушка и ничего не видит. Ну да что там говорить! – Он махнул рукой, гневно прошелся по комнате, подошел к окну, закрыл его, подошел к столу, сел в кресло, выдвинул ящик стола, опять задвинул, схватил телефонную трубку и опустил снова. Он был здорово расстроен.
– Ну ладно, – сказала Клара, сообразив все. – Положим, Георгий Николаевич скажет Корнилову «молчи», а Корнилов его не послушает, тогда что? Бежать заявлять? Да, может быть, он и говорил ему уже.
– Говорил? – Директор со всего размаха выдвинул и задвинул ящик. – Ни черта лысого он ему не говорил! Пил с ним – вот это да! А говорить надо с Корниловым так, чтоб он послушался. А не слушается – матом его покрой, в морду дай, и хорошенько, чтоб он с час валялся. Вот и я прошу, чтоб вы сказали ему все это. Вас он, может, послушает.
– А вы?
– Ну что я, – нехотя ответил директор. – Я руководитель. Я, если что знаю, то должен того… меры принимать, а не предупреждать. Идиотская болезнь – благодушие – знаете, что это такое по нашему времени?
Клара подумала.
– Ну и я не буду предупреждать, – сказала она.
– Как? Не будете? – очень удивился директор.
– Не буду, – ответила Клара скорбно и твердо.