Не только читатели, но и сам Томас Венцлова понимал перевод как некую культурную миссию. В 1996 году он сказал: «Скучаю по тем годам, когда в Литве я переводил Элиота, на следующий день Борхеса, сразу потом Норвида, когда все было ново, важно, когда всего этого, перефразируя Мандельштама, „не было по-литовски, но должно было быть по-литовски“. Эти тексты трудно было достать, еще труднее – напечатать. Каждая публикация была событием в моей жизни и, надеюсь, в культурной жизни Литвы. Неудивительно, что я вспоминаю это время с ностальгией. Тогда я чувствовал, что делаю что-то важное, полезен людям, своей стране».[102]
   Семидесятые годы в жизни Венцловы – начало серьезных исследований по семиотике, которая, по его словам, «жестко противостоит дурным традициям гуманитарных наук, шаблонам и штампам. <…> Вместо фразеологии, сочинений на неясные темы, туманных размышлений и впечатлений семиотики предлагают таблицу, формулу, строгие термины, логику»[103]. В 1966 году Томас приехал в летнюю школу семиотиков в Кяэрику, недалеко от Тарту, подготовив вместе с Натали Трауберг доклад на тему «О типологии этических систем». В Кяэрику, кроме других мировых знаменитостей (Петра Богатырева, Владимира Топорова, Вячеслава Вс. Иванова, Бориса Успенского и других), приехал из США знаменитый лингвист Роман Якобсон, в прошлом – руководитель лингвистических кружков в Москве и Праге. Томас подружился с главой тартуских семиотиков Юрием Михайловичем Лотманом и его семьей, а весной 1967 года по приглашению Лотмана читал курс литовской литературы в Тартуском университете. Это был первый такой курс с 1904 года, когда литовскую литературу там преподавал латыш Йекабс Лаутенбахс-Юсминьш. На лекции приходили не только студенты, но и преподаватели. А весной 1968-го Лотман прочитал в Вильнюсе цикл лекций «Принципы анализа художественного текста». Одно время Юрий Михайлович даже надеялся перенести центр семиотики из Тарту в Вильнюс, но это оказалось невозможным.
   Томас Венцлова начал думать о работе в области науки. 2 июня 1970 года он сдал в Тартуском университете кандидатский минимум по теории и истории литературы. Комиссия, в которой председательствовал сам Лотман, оценила ответы на все три вопроса (научная проблематика теории художественного перевода; русская журналистика начала ХХ века; современные исследования русско-литовских связей) на отлично[104]. Но диссертация о Юргисе Балтрушайтисе, которую Томас тогда начал писать, так и осталась незаконченной – отчасти из-за того, что Балтрушайтис не очень интересовал диссертанта, отчасти из-за нежелания возвращаться к марксизму и сдавать по нему экзамен. От этой работы остались частотный словарь сборника Балтрушайтиса «Земные ступени» в рукописи и несколько статей, положительно оцененных специалистами. Об одной из них ленинградский профессор Ефим Эткинд писал автору: «Статью Вы мне прислали превосходную. <…> Ваш метод точен и не минует искусства, как это нередко бывает с точными методами».[105]
   Еще в 1966 году завязались контакты и с парижской школой семиотики, с одним из ее важнейших представителей, литовским эмигрантом Альгирдасом Юлюсом Греймасом. Прослышав на конгрессе в Польше, что Томас Венцлова единственный из семиотиков представляет Литву в Тарту, Греймас написал ему письмо. В нем парижский ученый радовался, что сферы их интересов совпадают, и сожалел, что «в Вильнюсе не хватает людей, которые еще бы этим интересовались»[106]. Стремясь, чтобы этих людей стало больше, 3 ноября 1966 года Томас Венцлова объявляет в Вильнюсском университете учредительное собрание кружка семиотики, на которое зовет всех, кто интересуется «вопросами языка, искусства, фольклора, философии и математики»[107]. Таких собраний, посвященных связям между литературой и мифом, возможностям создания структурной поэтики и другим проблемам, было несколько. Три десятилетия спустя Кясту тис Настопка, один из членов кружка, ставший самым серьезным литовским семиотиком школы Греймаса, удачно изложил аксиологические постулаты «лотманиста» Томаса Венцловы, поместив их в семиотический квадрат[108]. Так один семиотик поздравил другого с юбилеем.
   Греймас, который рано оценил поэзию Венцловы («после несправедливой смерти Г. Радаускаса царить начинаете Вы»[109]), пробовал подключить его к деятельности семиотиков на мировом уровне. В 1971 году он приглашает Томаса Венцлову на международный симпозиум семиотиков в итальянский город Урбино. Приглашение было послано самому поэту, но на симпозиум Венцлову не выпустили, поэтому через год Греймас пишет письмо в Союз писателей Литвы с просьбой содействовать его поездке в Париж. Туда Томаса тоже не пустили. В архиве остался и неиспользованный вызов на Третий Международный симпозиум по творчеству Джеймса Джойса, который состоялся в 1971 году в Триесте. Когда после поездки в Польшу в 1971 году, где Венцлова не придерживался норм поведения советского гражданина и общался с «нежелательными» людьми, ему не разрешили поехать в Венгрию, стало окончательно ясно, что за границу его больше не пустят.
   В семидесятых годах поэт попробовал работать еще в нескольких гуманитарных областях. С 1966 по 1973 год он преподавал в Вильнюсском университете обзорный курс западной литературы ХХ века. Венцлова был внештатным преподавателем, заменял уехавших или заболевших коллег, поэтому решался рассказывать о тех писателях, которые не входили в утвержденную программу, – Прусте, Борхесе, Кафке. В 1973 году он начал вводный курс в семиотику. Студенты прослушали восемь или девять крайне информативных лекций, но курс не был закончен.
   В 1972—1976 годах Томас Венцлова был завлитом драматического театра в городке Шяуляй, а с 1974 по 1976 год работал и в отделе философии Института истории Академии наук. В институте он чувствовал себя лишним, а вот деятельность в качестве завлита оправдалась – она совпала с расцветом Шяуляйского театра. Именно Томас Венцлова по просьбе дирекции пригласил режиссера Аурелию Рагаускайте, которая поставила «Властелина» В. Миколайтиса-Путинаса, «Приморский курорт» Б. Сруоги, поэтический спектакль по произведениям С. Нерис «Как цветение вишни», переведенную Венцловой пьесу К. Гольдони «Кьоджинские перепалки». Эти спектакли прославили Шяуляйский театр. Ставили там и переведенные поэтом пьесы: «Донья Росита» Ф. Гарсии Лорки и «Любовь под вязами» Ю. О’Нила, а в Каунасе был поставлен «Король Убю» А. Жарри.
   В начале восьмидесятых власти начали закручивать гайки. Поэт Геннадий Айги пишет Томасу из Москвы 24 декабря 1969 года: «Живу как все. Душно, безвоздушно»[110]. Воздуха не хватает и в Москве, и в Вильнюсе. У Томаса все больше разногласий и с советской властью, и с литовской интеллигенцией. Венгерский литературовед Эндре Бойтар, встречавшийся с поэтом в 1971 или 1972 году в Вильнюсе, рассказывает: «Меня поразило, как человек может жить в таком одиночестве. Он и сам писал, что если б не было Иосифа Бродского и других русских интеллигентов, он бы не выдержал. Он очень храбрый человек».[111]
   В 1972 году был издан единственный сборник стихов Томаса, вышедший в советское время, – «Знак речи», но ситуация не изменилась. Как выразился Йонас Белинис, заместитель отдела культуры ЦК Коммунистической партии Литвы, «партия старается понять, в чем творческого человека постигла идейная или художественная неудача, и помогает ему вернуться на правильный путь».[112]
   Томаса Венцлову просто преследовали «идейные неудачи». Так, 5 февраля 1973 года его прорабатывают на открытом партийном собрании Союза писателей за перевод стихотворения Константина Кавафиса «В ожидании варваров». Его и литературных критиков К. Настопку и Р. Пакальнишкиса обвиняют в «тенденции эстетизировать, в попытках явно индифферентные поэтические образцы объявить „общественными“ и „гражданственными“»[113]. Автор другой статьи, вдохновленной этим собранием, сомневался в том, есть ли вообще поэзия в «алогичных стихах Венцловы».[114]
   Томас Венцлова чувствовал себя несогласным не только с партийными деятелями (что было бы для того времени естественно). Он не принимал и сотрудничества с властью большей части литовской интеллигенции, ее желания «включиться в систему, делать то, что требуют, и одновременно работать на благо отчизны»[115]. По мнению Мяйле Лукшене, одного из самых авторитетных гуманитариев тогдашней Литвы, «были люди, которые очень последовательно, упрямо, рассчитывая каждый минимальный компромисс, работали на сохранение национального достоинства – именно достоинства – и жизни нации»[116]. По мнению же Венцловы, коллаборационизм не помогал сохранить достоинство, а «очень коррумпировал жизнь общества, знаменовал сильнейший моральный и духовный упадок».[117]
   Общаясь с самого рождения с людьми разных национальностей, Томас Венцлова рано понял, что и у литовцев, и у других народов, в том числе у русского, один общий враг – тоталитаризм. Поэтому и бороться с ним надо вместе, сотрудничая с демократическими силами других народов. В Литве преобладал иной подход, гораздо более замкнутый. Его удачно иллюстрирует такой пример: во время травли Пастернака осудить его не считалось зазорным для литовского интеллигента, это было почти патриотично – ведь поэт принадлежал к русской культуре. Томасу казалось, что в Советском Союзе литовцам скорее грозит опасность не обрусеть, а осоветиться. Единомышленников у него было мало: «Объясняешь им, объясняешь <…>, что социально-культурная опасность куда больше демографической, что русские оккупированы похуже литовцев (хотя сами этого часто не понимают) – и никаких результатов»[118]. Сам Венцлова постепенно начал участвовать во всеобщем диссидентском движении, понимая, что «дело обречено на провал, если оно не общее».[119]
   Хотя в активную борьбу поэт включился только после смерти отца, в начале 1968 года он вместе с русскими диссидентами подписывает протест по делу Гинзбурга и Галанскова. На встрече нового, 1975 года Томас и несколько его вильнюсских единомышленников (Ирена Вейсайте, Эля и Рамунас Катилюсы) выбирают самого заслуженного человека прошлого года. Им становится Андрей Сахаров. Вильнюсские друзья, атмосфера кафе «Неринга», в котором тогда играло известное джазовое трио (Вячеслав Ганелин, Владимир Чекасин, Владимир Тарасов), друзья и единомышленники в Москве и Ленинграде не дают поэту окончательно задохнуться.
   Судьба подарила еще несколько незабываемых встреч. В апреле 1971 года в Вильнюс заехал по дороге из Таллина в Варшаву Виктор Ворошильский. Венцлова тут же позвал в Вильнюс Иосифа Бродского. Так русский поэт познакомился со своим переводчиком на польский язык. Они вместе ходили по городу, что было потом отражено в «Литовском дивертисменте» Бродского и в рассказе, включенном Ворошильским в его книгу «Истории».[120]
   Хотя сам Томас Венцлова утверждает, что в то время он почти «совсем выпал из советского общества», с которым его «связывали только заказы на перевод и гонорары»[121], официальные структуры все больше напоминали о себе, отвергая рукописи, не принимая в Союз писателей, не выпуская за границу, требуя повиновения и выполнения их воли. В тот период Венцлова много сделал для культуры Литвы, но сам все лучше понимал, что ни жить, ни работать здесь он скоро не сможет.

6. Знак речи

   …Хорошая поэзия – особенно в наше время – не должна прятаться от истории, уходить в анархический сюрреализм или чисто лингвистические игры. Раньше или позже она взрастит в себе трезвую дисциплину, мужественную иронию <…>, найдет способы передать проблематичность века, его трагизм и воспротивиться ему.
Томас Венцлова

   Первый сборник стихов Томаса Венцловы «Знак речи», тонкая книжка из 63 страниц, вышел ранней весной 1972 года тиражом в 8000 экземпляров. Такой пугающе огромный для современной Литвы тираж был обычным в те годы. В сборнике – тридцать семь стихотворений 1957—1970 годов. Поэт и раньше пробовал издавать свои сборники, но каждый раз ему давали понять, что из этого ничего не получится.
   «Знак речи» был напечатан в эпоху относительного либерализма, которая как раз подходила к концу. В 1971—1972 годах, кроме книги Венцловы, издали еще несколько сборников литовской поэзии: «26 осенних и летних песен» Сигитаса Гяды, «Голубая фиалка озарила судьбу» Йонаса Юшкайтиса и «Повторы» Юдиты Вайчюнайте. Все эти книги не имели ничего общего с соцреализмом. Были изданы даже поэтические сборники литовских эмигрантов – Альгимантаса Мацкуса и Йонаса Мекаса, правда, с большими купюрами.
   В 1972 году в Литве возникла подпольная печать. Тогда начали издавать «Хронику католической церкви» (подпольное издание, в котором рассказывалось о том, как советская власть притесняет верующих, нарушает права католической церкви и права человека вообще), чуть позднее – газеты Aušra, Laisvės šauklys[122], Alma mater.
   Как тогда было принято, рукопись Венцловы отдали на внутреннюю рецензию. Поэт Альгимантас Балтакис написал положительный отзыв. Но главный редактор издательства Казис Амбрасас внимательно просмотрел сборник и в духе советского времени выкинул четыре стихотворения: «И цвет пыли, и олова» (он ошибочно решил, что это стихи о депортациях), «В городках неприметных с друзьями прощаться пора», «Гетто» (он верно понял, что эти стихи были не только о судьбе евреев) и «Стихи о друзьях»[123], посвященные Н. Г. (Наталье Горбаневской, одной из семерых, вышедших в 1968 году на Красную площадь в знак протеста против вторжения советских танков в Чехословакию).
   В этом стихотворении поэт, а может, и сама природа одобряет тех, кто решился на этот подвиг: «И самый первый лист на мостовой / Гранен, как герб на рыцарских доспехах»[124]. Как мы видим, Амбрасас прекрасно понимал, что поэзия Венцловы отнюдь не оторвана от действительности, хотя позже ее обвиняли именно в этом: гражданская позиция Томаса не совпадала с официальной.
   Но иногда словесная оболочка обманывала и цензоров. В 1967 году, публикуя переводы Мандельштама, Томас писал: «Он глубоко понимал исторические перемены, происходящие в стране, оценивал их с подлинной гражданской зрелостью»[125]. И это правда. За свою гражданскую позицию, за «тонкошеих» вождей и «кремлевского горца», Мандельштам заплатил жизнью. Но в сознании цензора гражданская зрелость могла означать только хвалу стройке коммунизма под мудрым руководством партии, поэтому он и не заметил, что Венцлова вернул словам их истинный смысл.
   Один из рецензентов сборника – Витас Арешка не нашел в книге «живого чувства истории» и пожелал Венцлове «расширять творческие горизонты, наполнять стихи живой действительностью[126]. Между тем десятилетия спустя американский критик Майкл Скэммелл в рецензии на сборник Томаса Венцловы называет его «верным действительности»[127], подобно книгам Адама Загаевского и Чеслава Милоша.
   Проблему языка, актуальную для современной поэзии, Томас Венцлова подчеркивает даже в названии сборника. В нем, помимо прочего, отражена оппозиционность книги и по отношению к властям, и к тогдашним тенденциям в литовской поэзии. Придумать название помог Пранас Моркус: «…назови „Метелинга“ – <…> это такая дощечка („notа linguae“ по латыни), которую в старые времена в русских или польских школах вешали на шею ученику, посмевшему заговорить по-литовски. Вот и ты, мол, говоришь на каком-то не том языке, то есть название подходит. Я подумал: слово не банальное, но как раз из-за этого его не пропустят редактор и цензор. Попробуем перевести на литовский. „Метелинга“ – это „notа linguae“, а „notа linguae“ – это знак языка, речи. Тут как-то сразу отражаются и мои семиотические интересы, и сам стиль книги. <…> Кстати, Чеслав Милош, переводя одно из стихотворений на польский, перевел „Знак речи“ как „стигма речи“, „клеймо речи“, тем самым реконструируя понятие „метелинги“».[128]
   Сборник Томаса Венцловы нетрадиционен для литовской литературы. В литовской поэзии того времени была принята эмоциональная исповедь поэта, а Венцлова даже в названиях стихов подчеркивал «делание» стиха (или его «изготовление», «конструирование», как он сам называет это в дневнике) – например, «Попытка описать комнату». Есть несколько стихотворений, в названии которых автор как бы дает себе задание написать на определенную тему: «Стихи о памяти», «Стихи об архитектуре», «Стихи о конце».
   В литовской литературе тогда цвел своего рода сюрреализм, освободивший поэзию от тисков формы, разрешивший ей плыть по волнам свободных ассоциаций. «Классицизм, веселая и торжественная школа» Венцловы, напротив, строго подчиняется форме. Цензура вроде бы пропускала авангардные эксперименты, свойственные времени, но Венцлове казалось, что раз они разрешены властью, значит, отдают конформизмом. Он несколько раз уверенно сформулировал свои приоритеты: «В поэзии я ценю сдержанность, вкус, точность, внутреннюю логику, обдуманную композицию, техническую строгость и изобретательность, которые, конечно, не должны демонстрироваться специально. Не люблю так называемую спонтанность, безответственное экспериментирование, которое часто перетекает в графоманию»[129]. Не считая Генрикаса Радаускаса, Томас Венцлова – первый литовский поэт, который сознательно ориентируется на русскую традицию акмеизма. Происхождение Венцловы как поэта не ограничено, конечно, Радаускасом и Мандельштамом, но он явно их близкий «поэтический родственник».
   Глубокое и систематическое образование позволило поэту легко использовать самые разные направления мировой культуры, часто обходя те пласты национального наследия, которыми в то время злоупотребляли. И потому его голос в поэзии звучал очень свежо. Большинство литовских поэтов родились в деревне. Полунасильственное переселение в город (родители понимали, что в колхозном селе у детей нет будущего, и всеми силами выталкивали их оттуда) обусловило состояние душевной неустроенности, и потому в их стихах звучали антиурбанистические нотки, город был средоточием зла, губящим душу. Те литовские поэты, которые не хотели рифмовать идеологические лозунги, говорили об утерянном аграрном рае, об обрядовой жизни крестьянина, горевали по утраченной гармонии с природой и искали родники жизненной силы в фольклоре и мифологии.
   Томас Венцлова – городской человек, изначально уверенный, что «если в нашей национальной культуре происходит что-нибудь интересное и обнадеживающее, то прежде всего – в городе»[130]. В городе Венцловы (неважно, Вильнюс это, Москва или Петербург) царит тоталитарная зима. О чем бы он ни писал, он не забывает о «пятне времени», ядовитом, «как капли фосгена сквозь окна». Это цитата из не вошедшего в «Знак речи» стихотворения, написанного в тот период. В нем слышны строки Пастернака из цикла «Разрыв», написанного в 1919 году: «А в наши дни и воздух пахнет смертью: / Открыть окно, что жилы отворить»[131]. Поэзия Пастернака всегда останется для Венцловы важным интертекстом, но большее влияние на этот сборник оказал Мандельштам, его судьба, стихи, подобие портрета в «Стихах о погибшем»:
 
под углем, под снегом; и даже разрешено оглянуться;
как крылья насекомого – под углем, под снегом, под землей.[132]
 
   Прозвище «мраморная муха», которое дал Мандельштаму язвительный современник, в стихах Венцловы теряет отрицательный оттенок, становится синонимом хрупкости. Эта хрупкость – не слабость: «Я посеян». А посеянное прорастет и воскреснет. Очевидна связь между первым сборником поэта и мандельштамовским Tristia – позже Венцлова говорил об «ощущении бесспорного совершенства»[133], которое он пережил, читая эту книгу. Исследователи Мандельштама утверждают, что «пограничность жизни и смерти, пожалуй, одно из наиболее проявленных состояний в сборнике „Tristia“»[134]. Венцлова решительно шагает за эту границу в сторону жизни, преодолевая мерзлоту и лед:
 
так учимся находить пасеку и пороховой мед,
тронуть лицо и не утаить года,
и вскрыть топором почерневший лед,
под которым открывает глаза и растет рыба и трава.[135]
 
   Для поэзии Томаса Венцловы особенно важно стихотворение «Разговор зимой». Его название символично. С одной стороны, имеется в виду конкретная тяжелая зима 1970 года. С другой – оно перекликается со стихами Майрониса из сборника «Весенние голоса», в которых говорится о весне литовского возрождения. Венцлова же, напротив, называет свое время зимой тоталитаризма. Кстати, и у Мандельштама зима, холод, замкнутость пространства – признаки послереволюционного, опасного для человека времени. Сборники Томаса Венцловы, изданные на многих языках, вслед за этим стихотворением названы «Разговор зимой». Когда в декабре 1970-го на верфях в Гданьске произошли первые забастовки, Томас был в Паланге, на другом берегу моря, и ничего не мог узнать о своих польских друзьях. В стихах звучит тема порванных связей. Хоть континент «невидимый киш[ит] голосами»:
 
Ни телеграмм, ни писем. Замолчал
Транзистор. Лишь десяток фото возле.
Ты, кажется, сказал бы, что свеча
Свирепость времени скрепила воском.[136]
 
   В стихах сталкиваются две линии: зима, пустота, смерть – и надежда, что «прорастают жертва, и зерно», а «голос может длиться дольше сердца». В строчке «пустота / нагих полей – открытых настежь залов» слышна контрастная аллюзия к стихотворению Пастернака «Золотая осень». У Пастернака подчеркнута полнота осени, красота и разнообразие природы, ее красок: «Как на выставке картин: / залы, залы, залы / Вязов, ясеней, осин / В позолоте небывалой»[137]. У Венцловы – зимняя пустота. Но остается надежда, что есть третий молчаливый собеседник; если двое не слышат друг друга из-за потерянной связи, их обоих слышит Бог. В конце стихотворения все заглушает тема смерти:
 
…дряхлая стена,
Ветвей скелеты на ветру промозглом,
Осколок льда… А дальше – тишина
По обе стороны седого моря.[138]
 
   Мыслящего Гамлета, «по обе стороны седого моря», должен заменить действующий Фортинбрас. Образ Гамлета и конец трагедии были тогда очень близки Томасу. В сборник входят и стихи «Скажите Фортинбрасу», в которых – следующие строчки:
 
Они отказались от времени, голоса, жеста,
Ушли от нежданного наследства,
Под порогами приютили несвободу,
Не навестили последнего действия,
И Дании на свете нет.[139]
 
   По мнению критиков и читателей, эти стихи, как бы раскрывающие суть жизни в тоталитарной системе, очень значимы в творчестве поэта (сборник, изданный в Венгрии, даже назвали «Скажите Фортинбрасу»). Но сам поэт счел, что проиграл в этой теме Збигневу Херберту, и не включил стихотворение в свое «Избранное».[140]
   Между тем «Разговор зимой» дошел до польских друзей. В 1972 году Иосиф Бродский эмигрировал из СССР и вывез за границу сборник «Знак речи». Он отдал его Чеславу Милошу, который перевел именно «Разговор зимой» и в 1973 году напечатал его в парижском журнале «Культура». Милоша «пронзило» это стихотворение. Перевод не был «жестом вежливости»[141]; ему понравилась «небывало сильная аура той зимы, отраженная в стихах, и той духовной ситуации»[142]. Узнав, что стихи перевел Милош, Томас почувствовал, что его будто «посвятили в рыцари»[143]. А в пятьдесят седьмом номере польского подпольного журнала Tu teraz, вышедшем в мае 1987 года, было два эпиграфа: четыре строчки из «Морального трактата» Милоша («Żyjesz tu, teraz. Hic et nunc. / Masz jedno życie, jeden punkt. / Co zdążysz zrobić, to zostanie, / Choćby ktoś inne mógl mieć zdanie»[144]) и пять строчек из переведенного Милошем «Разговора зимой» («Этот пошлый / Век не приемлет знаков – только ключ / Статистики». «Знать, смерти все равно: / Что человек, что ствол древесный гибкий. / Но прорастают жертва, и зерно. / И, думаю, не все еще погибло»[145]). Эти стихи действительно были очень значимы и актуальны.
   В тоталитарную зиму можно положиться только на язык, поэзию, разговор, который слышит Бог:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента