Страница:
Люди вечно говорили, что у меня нет друзей – а на самом деле мой мир был полон друзей. Друзей, куда более волшебных, надежных, предсказуемых и реальных, чем другие дети, друзей, с которыми я могла ничего не опасаться. Это были создания моих собственных фантазий, где мне не требовалось себя контролировать, или предметы, животные, природа, которые ничего от меня не хотели – просто были. Были у меня и друзья, не принадлежащие к нашему физическому миру: жгутики – и пара зеленых глаз под кроватью по имени Уилли.
Я лежу, окруженная прозрачными жгутиками.
Они охраняют мою постель.
Ведь жгутики – мои друзья.
Я боялась засыпать, всегда боялась – я научилась спать с открытыми глазами и так спала много лет. Наверное, выглядела я при этом не слишком нормально. Здесь уместнее было бы слово «навязчивый» или «преследуемый». Я боялась темноты, хотя ранние сумерки и рассветы любила.
Самые ранние мои воспоминания о жгутиках относятся ко времени, когда я начала спать во «взрослой» кровати. Должно быть, это было уже в новом доме, хотя в моем сознании он смешивался со старым. В старом доме все мы жили в нескольких проходных комнатах, в новом – нет, и это меня беспокоило. Мне нравилось знать, где находятся все – в том числе и родители. Прежде чем заснуть, надо было убедиться, что все на своих местах и уже спят. Я лежала в кровати, недвижная, не издавая ни звука, вслушиваясь в приглушенный домашний шум за стеной – и в этот миг увидела, что надо мной парят в воздухе прозрачные жгутики.
Это были крошечные создания, прямо у меня над головой, похожие на пряди волос (видимо, из этого образа они и родились в моем сознании). Почти прозрачные – но, если смотреть сквозь них, можно было увидеть, как их много.
Кроме жгутиков, мою кровать окружали крохотные пятнышки, которые я называла звездочками – со всех сторон, словно я лежала в каком-то таинственном хрустальном гробу. С тех пор я узнала, что это просто частички воздуха, однако зрение мое было столь чувствительно, что эти «звездочки» часто становились передним планом, а весь остальной мир расплывался.
Чтобы разглядеть звездочки, надо смотреть не на них, а сквозь них – и ни в коем случае не закрывать глаза, а то они разлетятся и оставят меня беззащитной перед теми, кому вздумается ворваться ко мне в комнату. Забота о безопасности – дело утомительное.
Иногда незваные гости все же вторгались ко мне в спальню – и защита исчезала без следа, потому что, стоило отвести взгляд, крошечные пятнышки исчезали; и я злилась и чувствовала себя преданной – моя охрана скрылась, оставив меня одну, без защиты, на милость врага!
Я знала, что людей тревожит моя привычка спать с открытыми глазами. Скоро я научилась закрывать глаза, услышав их шаги, прикидываться крепко спящей, не смотреть на них и вообще никак не реагировать, даже если они поднимали мне веки и заглядывали в глаза, даже если чем-нибудь тыкали в глаз. Я дышала – только по этому можно было определить, что я жива.
К тому времени, как я начала ходить в «нормальную» школу, жгутики исчезли; а звездочки вокруг меня во сне порой появлялись, хотя и не часто, и иногда появляются и сейчас.
Уилли – это совсем другая история. Начался Уилли в то же время, что и жгутики. Мне было, наверное, года два. В отличие от жгутиков, он меня не успокаивал, но тоже был формой защиты от незваных ночных гостей. Уилли – это пара пронзительных зеленых глаз, которые можно увидеть только в темноте. Я его боялась – но полагала, что враги тоже должны его бояться, так что, чем черт не шутит, может, выгоднее быть на его стороне. Сближаясь с чем-то, я всегда старалась в нем раствориться – и теперь начала спать под кроватью и сделалась Уилли.
К этому времени мне было три года. Уилли стал моим «я», обращенным к внешнему миру – миру, полному злобно сверкающих глаз, поджатых ртов, жестко выпрямленных спин и сжатых кулаков. Уилли топал ногой, Уилли плевался, когда ему что-то не нравилось, а самым страшным его оружием был свирепый, полный ненависти взгляд – но отвечать за его поведение приходилось Донне.
Теперь я взаимодействовала с внешним миром как Уилли. Имя, возможно, происходило от моей собственной фамилии, а образцом в поведении и главным его «адресатом», по крайней мере, отчасти, служил мой главный мучитель – мать.
Уилли учился подхватывать чужие слова и повторять их так, чтобы в них появлялся смысл и агрессия. Хотя куда более смертоносным оружием казалось молчание. Мать начала думать, что я – зло, что во мне сидит бес. Легче было бы ее простить, если бы она страдала от галлюцинаций. Но галлюцинаций у нее не было. К таким мыслям привели ее недостаток образования и воспитания, сидение в четырех стенах и пьянство.
Мать тоже жила в своем собственном мире, но, в отличие от меня, ей он не приносил безопасности. Единственным ее спасением, единственным другом стал мой брат. Они объединились против меня, и в этой войне мне пришлось сражаться в одиночку.
Я была «чокнутой», «отсталой», «психованной». У меня были «заскоки», я не могла нормально себя вести. «Ты только посмотри на нее!» – говорили они. Когда я жила в собственном мире, то была «отсталой», когда выходила в их мир – оказывалась «чокнутой». Победить было невозможно.
Пытаясь поставить себя на их место, я понимаю, что они тоже не могли победить. Брат, должно быть, ясно ощущал, что я его не признаю и им не интересуюсь, а мать уже давно считала, что у нее – задолго до того, как появилась я – украли жизнь, лишили ее гордости, столь для нее драгоценной. Она стала несчастной матерью-одиноч-кой. Он – обожаемым единственным ребенком. Мне они бросали обвинения – но и сами слышали обвинения от других.
Люди говорили, что это из-за нее, из-за ее холодности и жестокости я расту такой «странной». Быть может, она этому верила – а я не возражала. Если бы я когда-нибудь захотела выйти в этот назойливый и страшный мир как я сама – не сомневаюсь, она бы жестоко покарала меня за это. Однако даже дети – жертвы родительской жестокости обычно бывают привязаны к родителям. Я же никогда не любила мать.
Если бы я хотела вести войну, то, думаю, ее бы выиграла. Хотя «социальным инвалидом» мать оказалась еще до моего рождения, я признаю свою долю ответственности за то, что еще ухудшила ее положение, что лишила ее и брата свободных, более независимых отношений друг с другом – и это вылилось в то, что много лет спустя он ее отверг.
Когда мать и отец боролись за мою судьбу – он хотел оставить меня дома, она отдать в интернат – видимо, у каждого из них было какое-то представление о моем будущем. Правы оказались оба. Для отца я стала наградой. Для матери – адом. Впрочем, одну награду я преподнесла и ей. Я стала танцующей куколкой Долли, которой у нее никогда не было.
В три года мать отвела меня на первый урок танцев. Я ходила на цыпочках, любила классическую музыку, танцевала сама для себя – все это было воспринято как признак того, что у меня есть способности к балету. Я любила все красивое – ленты, пачка и блестки мне понравились. Надев их, я сделала их частью себя – против этого у меня возражений не было. Совсем другое дело, когда частью моей жизни стремились стать другие люди!
Помню грозовую тучу над крышей дома, где мне предстояло дать первое и (надолго) последнее публичное выступление. Помню грязную тропинку, которая была протоптана в полосе травы. По-видимому, это была колея от машины, но тогда я видела мир как отдельные несвязанные фрагменты, а не как части целого.
Мы поднялись на крыльцо и вошли в двойную деревянную дверь. Меня поразил зал – дерево и гладкость пола. Мать в этот миг, должно быть, представляла себя маленькой девочкой на моем месте.
Мать была второй из девятерых детей в семье и второй по старшинству дочерью. Семья ее была бедна, и вместо справедливого распределения скудных излишков между всеми детьми все доставалось старшей дочери.
У старшей были куклы, красивые платья, уроки танцев – а всех остальных одевала и развлекала Армия Спасения. Мать смотрела на сестру с восхищением и ненавистью. Бросив попытки с ней соперничать, она выбрала себе роль старшей среди братьев – и в ней преуспела. Эта роль была не так красива, не так завидна, не внушала особенного самоуважения, однако дала какое-то положение и возможность отомстить – жестоко доставать сестру и ее подруг (своих друзей у матери не было).
Сестра ее расцветала в лучах внимания, сделалась очаровательной девушкой, всеобщей любимицей. Со временем она заплатила за это стыдом и чувством вины – и обратилась к младшей сестре, моля о прощении; но мать уделила ей столько же милосердия, сколько я матери – ни капли.
Казалось, дети здесь повсюду. Розовые руки и ноги торчат из тел, запакованных в черные леотары с надписью «Школа танцев Уиллоуби». Резкий голос инструктора прорезает шум – и гвалт детских голосов стихает.
Дети выстраиваются в ряды. Все мы образуем огромный квадрат из параллельных линий. «Смотрим вперед. Нет, ты подвинься левее… да нет, не правее – левее! Ты становись здесь…» Навязчивые руки тормошат, куда-то двигают, что-то показывают. Смотрю себе под ноги. Стены вокруг меня сдвигаются.
Музыки почти не слышу. Слишком много суеты вокруг, слишком много всего вторгается в мое пространство и мое сознание. Сжав кулаки, я топаю ногой и несколько раз плюю на пол. «Заберите ее, миссис Уильямс, – говорит учитель, мистер Уиллоуби. – Боюсь, для занятий она еще мала. Приходите через пару лет».
Мать пристыжена – все ее мечты и надежды разлетелись в прах. Я смотрю в пол. Меня больно дергают за руку. Поднимаю глаза. Она цедит безжалостно:
– Все, с меня хватит. Ты отправляешься в детдом!
Помню свой ужас; должно быть, он выплеснулся наружу по дороге домой, но этого я уже не сознавала. Вот так из Уилли не вышло балерины.
После этого мать начала видеть во мне не себя саму в детстве, а свою избалованную сестру. Я стала для нее «Мэрион», а чаще, чтобы подчеркнуть ее ненависть, – «Мэгготс»; и «Мэгготс» я осталась на долгие годы.
В конце нашей улицы был парк, а по дороге к нему росли розы. Там стояли дома, и у каждого особое название. Тот, что в конце, назывался «Розовый дом».
Девочка из зеркала смотрит на меня,
Думает: я сумасшедшая, верит, что я свободна.
Но, глядя на нее, я вижу в ее глазах:
Она пытается понять, что я не лгу,
Я просто ищу дорогу домой – к себе.
Ранним утром я покидала дом и отправлялась на поиски приключений. Наблюдала за рыбками в пруду у мистера Смита, заглядывала через стеклянные задние двери в дом розовой леди, танцевала в их садах, распевая песни или громко декламируя подхваченные где-то стихи. Еще я ела цветы в горшках у Лининой матери или обрывала лепестки у роз в саду розовой леди, подбрасывала их высоко в воздух и шагала сквозь них, словно сквозь звездочки вокруг кровати. Быть может, издалека я казалась ангелочком – но, подойдя ближе, вы разглядели бы бесенка. Розовая леди ни разу не говорила мне, чтобы я не трогала розы. Однажды кто-то что-то сказал о том, как я пою. Тогда я перестала петь на глазах у людей; но еще много лет понадобилось мне, чтобы понять – когда я их не вижу, они все равно меня слышат.
Парк был волшебной страной. Я залезала на качающуюся доску, ложилась посредине и качалась, поднимая то голову, то ноги. Качаясь на качелях, я делала так, чтобы Линин двор то появлялся, то исчезал, и смеялась этому. Иногда Лина выходила во двор и видела меня. Порой она выходила в парк или кричала мне, чтобы я шла к ней. Я только смеялась – и раскачивалась все выше и выше. На такой высоте никто не сможет меня тронуть.
Лина и ее мать говорили только по-итальянски, и мне нравилось слушать их разговоры. Голоса у них были мягкие, и даже приказы звучали совсем не зло.
Мне нравилось, как пахнет у них дома, нравились разные интересные вещи, на которые и сквозь которые можно было смотреть. Хрустальные бокалы в шкафах полированного дерева, выстроенные в ряд на зеркальных полках – гордо, словно на сцене. Гладкий, сияющий, как будто шелковистый пол. Такой пол прямо съесть хотелось. И все здесь хотелось потрогать. Я терлась щекой о занавески, о шкафы, о сиденья, о стеклянную дверь.
Мать Лины говорила, что я красавица, и угощала меня кусочками кальмара. Кальмар мне нравился, потому что нравилась Линина мать. Когда она смеялась, глаза ее танцевали, и все тело тряслось от смеха.
Нравилась мне и Лина. У нее был старший брат-задира – это мне было понятно.
Линина мать спрашивала, что случилось с ее цветами – их как будто кто-то покусал. Я отворачивалась, стараясь сдержать смех.
«Это ты?» – жестом спрашивала Лина. Я смотрела ей в глаза – и мои глаза не лгали.
В парке жило мое любимое дерево. Я забиралась на него – обычно на самую высокую ветку, до какой могла добраться – цеплялась ногами и раскачивалась, повиснув вниз головой. Иногда пела, иногда просто мычала какой-нибудь мотив. Все вокруг двигалось в ритме музыки – и я была счастлива.
В один прекрасный день я качалась на своем дереве. Подошла какая-то девочка и заговорила со мной. Звали ее Кэрол. Должно быть, я ей показалась странной: на мне не было ничего, кроме белой кружевной ночнушки, да и та задралась, прикрыв голову и выставив на обозрение все остальное. Еще больше, наверное, поразило ее мое лицо; я стащила мамину косметику и разрисовала себя узорами. Мне думалось, что это очень красиво. Вид, наверное, был жуткий.
Порой, раскачавшись особенно высоко, я просто разжимала ноги, соскальзывала с ветки – и летела, а потом с грохотом приземлялась. Иногда мне удавалось сгруппироваться. В других случаях после такого приземления на мне появлялись царапины и ссадины. Но не все ли равно? Я вскакивала и отправлялась на поиски новых приключений. Мир мой был богат – но, как многие богачи, я была очень одинока.
И я пошла с этой большой девочкой. Ее воодушевление меня поразило и увлекло, хоть я не понимала почти ни слова из того, что она говорила. Я слышала слова. Может быть, их повторяла. Но значение для меня имели лишь ее действия и их способность меня увлечь, как увлекало меня все новое.
Мы пошли к Кэрол домой. У нее оказалась мать. Увидев мое лицо, она пришла в ужас. А я не понимала, чему она ужасается – ведь такие красивые цвета! Обе они смеялись. При мне люди часто смеялись – все, кроме матери.
Позже люди часто мне говорили, что смеются не надо мной, а вместе со мной – но ведь я-то не смеялась! Я подражала им, делала то, что они считают правильным. Они смеялись моему странному смеху, и я смеялась вместе с ними, а они считали, что я забавная и что мне самой очень весело. Когда я стала постарше, это умение мне пригодилось. Со мной стали дружить. Я научилась играть роль.
Мать Кэрол протерла мне фланелькой лицо, руки и ноги. Я стояла перед ней новенькая и чистенькая. Она дала мне стакан с каким-то питьем. Я смотрела на стакан, ожидая, что мне скажут, что делать. «Вот, можешь попить», – сказал голос. Но это был не приказ – просто утверждение. Я посмотрела на стакан, на мать, затем на девочку. Девочка за столом напротив меня поднесла к губам свой стакан и начала пить. То же сделала и я. Я была ее зеркалом.
– Где она живет? – спросил голос.
– Не знаю. Я ее нашла в парке, – ответил другой голос.
– Знаешь что, отведи-ка лучше ее обратно, – сказала мать.
Страх охватил меня и унес – я перестала быть здесь.
Кэрол взяла меня за руку и повела обратно в парк. Глаза мои, словно камера, фиксировали каждое мгновение. Она живет в другом мире, в этом своем доме. Я так хотела стать частью этого мира! Я не отрывала от нее глаз, чувствуя себя преданной. Мир меня выталкивал.
Но теперь у меня появился выбор. Я хотела жить в мире Кэрол, в доме Кэрол. «Где ты живешь?» – послышался ее голос; она стремительно ускользала из моей реальности. Я смотрела на нее: внутри у меня все вопило от горя, но я не издавала ни звука. Молча смотрела, как эта девочка, Кэрол, говорит слова и машет рукой на прощание. Много лет потом я спрашивала себя, была ли она на самом деле – ведь никому до тех пор не удавалось с такой силой вовлечь меня в «мир». Этой незнакомке, которую я встретила всего один раз, предстояло изменить мою жизнь. Она стала «девочкой в зеркале». А позже я сама стала Кэрол.
Став старше, я постоянно приносила в дом котят, точь-в-точь как Кэрол тогда привела домой меня – и ждала, когда же моя мать станет матерью Кэрол. Но этого так и не случилось.
В конце концов я перестала ждать, что Кэрол снова придет в парк. Качаться на дереве мне больше не хотелось. Это было слишком больно. Теперь я начала проводить почти все время перед зеркалом.
В спальне у меня стояло большое зеркало. В нем видна была дверь в спальню брата. Брат никогда не входил через эту дверь: то ли он вообще там не спал, то ли выходил через заднее крыльцо. Если бы он вдруг вошел – я бы, наверное, завопила что есть мочи. Комната была моим миром: единственный пришелец, чье присутствие здесь, хоть и незваное и нежеланное, я могла терпеть, была моя мать.
Днем я закрывала дверь. Ночью держала ее открытой, чтобы следить, не попытается ли кто-то ко мне войти. Но Кэрол пришла через зеркало.
Выглядела Кэрол точь-в-точь как я, но ее выдавал взгляд. Это все-таки Кэрол! Я начала с ней разговаривать – она повторяла все мои движения. Я сердилась – совсем не этого я от нее ждала. «Почему?» – мысленно спрашивала я, и выражение ее лица задавало мне тот же вопрос. Должно быть, думала я, ответ – тайна.
Я решила: должно быть, Кэрол понимает, что никто не должен увидеть нас вместе, и оберегает меня таким способом. Тогда я начала с ней шептаться: прижималась лицом к самому ее лицу – и не могла понять, почему она не поворачивается ухом, чтобы меня услышать.
Когда я не стояла перед зеркалом, Кэрол исчезала, и я чувствовала себя покинутой. Но, стоило подойти к зеркалу, она возвращалась, и я старалась заглянуть за зеркало, чтобы понять, куда она уходит – не в ту ли дверь на заднем плане? В зеркале – это уже не дверь в спальню брата, ведь там я вижу не свой дом, а дом Кэрол. А эта комната в зеркале – комната между ее миром и моим.
Теперь я разгадала тайну. Если смогу попасть в ту комнату – останусь с ней, в ее мире. Единственный вопрос – как пройти сквозь зеркало?
Я понимала: чтобы войти в ту комнату, надо преодолеть зеркало. Это я пыталась сделать следующие четыре года. Подходила к зеркалу вплотную – и удивлялась, почему же не прохожу сквозь него?
Напряжение моей внутренней борьбы становилось невыносимым. Я умела произносить слова, но хотела общаться. Хотела что-то выражать, о чем-то рассказывать. Было так легко поддаться тревоге – снова потеряться, забыть о себе и обо всем, что меня окружает.
Я плакала и отчаянно заглядывала в глаза Кэрол в зеркале, пытаясь понять, как мне вырваться из своей внутренней тюрьмы. В отчаянии я начала причинять себе боль – била себя по лицу, кусала, дергала за волосы. Впрочем, переплюнуть мать мне так и не удалось – она била больнее.
Со временем я пришла к выводу, что пройти в мир Кэрол мне мешает то сопротивление, которое я чувствую прямо перед тем, как упереться в зеркало. Теперь, задним числом, понимаю, насколько это было верно. Какое-то неконтролируемое внутреннее сопротивление удерживало меня и не давало мне выйти в мир.
Я залезала в шкаф и сидела там, съежившись. Закрывала глаза и изо всех старалась избавиться от всех чувств, напоминающих о моем существовании, чтобы хотя бы в собственном сознании попасть в мир Кэрол. Меня злила всякая необходимость выходить из шкафа – сходить в туалет, поесть, принять участие в каких-нибудь семейных делах (обычно я убирала разбросанные вещи, это была моя основная роль в домашнем хозяйстве). Короче говоря, мне мешала сама моя человеческая природа, само физическое существование.
Во тьме шкафа я обрела Кэрол в самой себе.
Кэрол – это все, что нравится людям. Кэрол много смеется. Кэрол заводит друзей. Кэрол приносит что-то домой. У Кэрол есть мать.
К удовольствию моей матери, Кэрол вела себя относительно нормально. Улыбаясь, смеялась, была милой и приветливой – и стала безупречной танцующей куколкой как раз вовремя, чтобы оправдать предсказание мистера Уиллоуби: «Приходите через пару лет».
А Донна тем временем исчезла. Мне было тогда пять.
Я ненавидела называть по именам – всех, включая и себя. Никому никогда не говорила, что мое настоящее имя Кэрол, а все остальные
– это люди, которые ей встречаются. Боялась, что, если выдам тайну, утрачу доступ к миру Кэрол. Только так я могла освободиться из своей внутренней тюрьмы. Я создала себе «внешнее я», оторванное от «я» настоящего, все еще раздираемого искалеченными чувствами. Скоро это стало не просто игрой – это стало моей жизнью, и, отвергая все проявления своего эмоционального «я», я должна была отвергнуть все проявления Донны. Со временем я потеряла Донну и снова оказалась в ловушке, теперь уже на новый лад. Кэрол жаждала недостижимого – приятия окружающих. Для этого она вышла на сцену. Уилли – другое мое лицо, обращенное к миру и воплощающее полный самоконтроль, недвижно сидел в зрительном зале. А Донна все пряталась в шкафу. Когда мне было двадцать два, в поисках себя я снова залезла в этот шкаф и закрыла дверь.
Еще до того, как появилась Кэрол, меня отдали в специальную школу.
С начала времен, глядя в пустоту,
Она стояла здесь – и не здесь.
В мире снов, теней и фантазий,
Где нет ничего сложнее цветов и бессодержательных звуков.
С лицом ангелочка, без сомнения —
Но без способности любить или хотя бы чувствовать
Что-то сложнее удовольствия от прикосновения кошачьей шерсти
К ее лицу.
В три года я надела первую свою школьную форму – голубое платье в клетку и синий блейзер, застегнутый на все пуговицы, чтобы я из него не убежала.
Мне нравились тяжелые дубовые двери школьной церкви, полированные полы, цветные окна высоко над головой. Нравилось, как все это пахнет, нравились деревья, чьи ветви нависали над детской площадкой. Нравились булочки с кремом на переменах и волосы Элизабет. Нравился металлический школьный значок, пришитый к лацкану блейзера. И сейчас, двадцать три года спустя, я храню этот значок в одной из своих коробок с сокровищами. Достаю его – и снова оказываюсь в школе, как будто все было вчера. Такие сокровища – мои ключи к самой себе, и не дай Бог кому-то их тронуть.
Это была частная школа с хорошей репутацией: индивидуальный подход, внимание к детям «с особыми нуждами». Начать надо с того, что все дети здесь были разные. Большинство – старше меня. Как правило, тихие и не такие настырные, как другие дети.
Считалось, что я умная, однако я часто не понимала, что мне говорят. С интеллектом у меня все было в порядке, но не хватало сообразительности. Вместо того чтобы разговаривать с людьми, я просто подражала им или, не слушая их, болтала что-то свое, как будто для беседы этого достаточно.
Кроме того, я не любила, когда ко мне подходили близко – вздрагивала и отодвигалась. Отец винил в этом мать. Мать возлагала вину за свое обращение со мной на мое поведение. Старший брат, сытый мною по горло, обзывал меня «психованной». Я повторяла его обидные слова. Шлепок! Так я научилась совсем не отвечать.
То, чем мы занимались в этой школе, я научилась делать с удовольствием. Учительница вела нас в школьную церковь и клала на пол огромный лист бумаги. С каждой стороны бумаги сажали учеников с карандашами (хотя я не обращала на них внимания).
Мы начинали рисовать, каждый со своей стороны – и вдруг я обнаруживала, что чужая рука пририсовывает что-то к моей картинке, а, подняв глаза, видела, что к руке прилагается лицо. А потом учительница старалась извлечь из наших каракулей что-то осмысленное.
Иногда, когда я проявляла интерес к тому, что делают другие дети в классе, мне тоже давали поработать. Но это меня раздражало. Рисовать я не возражала, но терпеть не могла мастерить человечков или что-нибудь вроде этого. Когда мне давали в руки материал для поделок, я создавала миниатюрные миры, разноцветные, мягкие и пушистые, полные мест, на которые можно залезть или пролезть под ними, если бы мне удалось туда попасть. Я опускала лицо на уровень своего «шедевра» и смотрела не столько на него, сколько в него, как кошка заглядывает в мышиную нору.
Еще я никогда не любила сидеть на стульях. У меня были беспокойные ноги, они никогда не стояли на месте, и сидеть смирно на стуле было выше моих сил. Я предпочитала чувствовать под собой твердую почву – по возможности, всем телом. Но однажды меня посадили рядом с крупной девочкой по имени Элизабет. Она вырезала человечка из бумаги и картона. Меня заворожили ее волосы – длинная коса, спускавшаяся по спине. Я провела по ней рукой. Девочка обернулась – и меня испугало то, что к косе прикреплено лицо. Я ведь не хотела трогать ее – только ее волосы. Она сказала, что ее зовут Элизабет. Сколько помню, это был первый раз, когда я прикоснулась к кому-то ласково – пусть только к волосам.