– Да. Не везет.
   – И она прогнала женщину, которая у нее убиралась.
   – Почему?
   – Должно быть, плохо убиралась.
   – Как она может знать, если почти ничего не видит?!
   – Верно… Об этом я как-то не подумала.
   А потом довольным тоном добавляет:
   – Что касается чистоты, то Пупа была еще строже, чем я. Не помню, чтобы она хоть раз впустила в свой дом кого-нибудь в обуви. Она на пороге всем выдавала плетенки.
   – Соломенные шлепанцы?
   – Да, теперь таких больше не найдешь.

Чистота – залог здоровья

   Из нашего дома в отличие от Пупиного гости выходили в вымытой обуви! Мама тайком уносила оставленные перед входной дверью туфли и ботинки в ванную комнату и там смывала с подошв пыль и грязь.
   Она была одержима чистотой. Сверкающая квартира, свежевыстиранные занавески, натертый паркет, всегда вычищенные ковры, аккуратно сложенная одежда, великолепно отглаженное белье, чистая посуда; в ванной все блестит, на оконных стеклах ни единого пятнышка, каждая вещь на своем месте – все это доставляло ей величайшее удовольствие. В детстве она всех нас – отца, брата и меня – просто терроризировала чистотой. Ежедневную уборку она сопровождала фразой: «Мы же не допустим, чтобы у нас воняло, как у…» – и далее следовали имена тех, у кого, по ее мнению, «воняло». Грязь, все нечистое всегда сопровождало слово «срам» Срам! Просто срам, как грязно!»). Когда я была маленькой, она отправляла меня в угол, загораживала сундуком, а на него клала мои игрушки. Я играла, стоя в углу до тех пор, пока не заканчивалась ежедневная уборка.
 
   В последний раз я слышала от нее это слово («Срам!») и эту интонацию три года назад, когда мы были на могиле отца. На кладбище мы обычно ходили вместе, а если она не могла, то посылала брата или меня.
   – Просто срам, как люди относятся к могилам, – сказала она, показывая рукой на соседние участки, а потом добавила:
   – Давай еще раз его ополоснем.
 
   «Ополоснуть» значило полить на надгробную плиту воды. Работа по уходу за могилой была не такой уж легкой. Нужно было несколько раз с ведром сходить за водой к крану, а он был далеко. Обычно мы чистили каменную плиту щеткой и стиральным порошком, потом несколько раз поливали водой, но в тот раз мама долго оставалась недовольна.
   – Так, теперь еще, – командовала она.
   Дорога от отцовской могилы до стоянки такси была неблизкой, и она, опираясь на мою руку, одолевала ее тогда в последний раз, чего мы еще не знали.
   – Здесь всегда чисто, – прокомментировала она могилу, мимо которой мы проходили. – А эти свою страшно запустили. Срам!
   В больнице она по секрету сообщила мне, что недавно ночью заезжала домой.
   – Не может быть. Как?!
   – Выбралась потихоньку отсюда и взяла такси.
   – А что ты делала дома?
   – Быстро убралась и вернулась обратно.
   – Я была дома, я бы услышала, если бы ты появилась. Это тебе просто приснилось.
   – Нет, – сказала она неуверенно.
   Я приходила в больницу каждый день. Первое, о чем она меня спрашивала, стоило мне появиться в двери, было:
   – Ты убралась дома?
 
   В последние три года мы часто вызывали «Скорую помощь». Для мамы это был самый легкий и быстрый способ сразу оказаться в больнице и избежать тягостных бюрократических процедур с оформлением госпитализации. В один из таких разов, когда ей было действительно очень плохо, мы позвонили в «Скорую». И когда санитары, взяв маму под руки, повели ее к лифту, она ухитрилась ловко нагнуться и подхватить с пола пластиковый пакет с мусором, который ждал возле двери, чтобы его вынесли во двор, в мусорный контейнер.
   – Я вас умоляю! – театрально воскликнула врачиха, заметив эту деталь.
   Когда я просила ее рассказать мне что-нибудь о своем детстве, она отвечала немногословно и оценивала его как счастливое.
   – А почему оно было счастливым? – спрашивала я.
   – Везде была чистота, и мама нас очень красиво одевала.
 
   В больнице, с зондом во рту и иглой капельницы в вене, она не выпускала из рук носового платка. У нее была постоянная потребность вытирать рот. Когда ей стало немного лучше, она потребовала принести ей чистые пижамы:
   – Имей в виду, неглаженые мне не нужны.
 
   Три года назад, когда она резко погрузилась в полулетаргическое состояние, я первым делом отвела ее к психиатру, должно быть подсознательно оттягивая госпитализацию, которая последовала сразу за этим визитом.
   Психиатр начал с обычных вопросов:
   – Ваше имя и фамилия?
   – Пылесос, – выдавила она из себя, опустив голову.
   – Как вас зовут? – повторил психиатр громче.
   – Так… пылесос, – повторила она.
   Меня окатила волна совершенно беспричинного стыда: не знаю отчего, но в тот момент мне показалось, что было бы легче, если бы она ответила «Мадонна» или «Мария-Терезия».
 
   Пока она лежала в больнице, где вопреки безапелляционному приговору психиатра («Альцгеймер!») выяснилось, что речь идет все-таки о более «благоприятном» диагнозе, – я вела борьбу за ее выздоровление на другом фронте. Наняла мастера, который согласился работать с утра до ночи. Мастер с трудом отодрал обои, которые практически срослись с бетонными стенами. Мы покрасили стены в свежие пастельные тона. Привели в порядок ванную, положили новую плитку и повесили новое зеркало. Купили новую стиральную машину, новый пылесос, из одной комнаты я выбросила старую кровать, купила современную софу ярко-красного цвета, новый пестрый ковер, новый светло-желтый шкаф. На балконе я пересадила в новые горшки цветы (которые в тот год буйно цвели до поздней осени!). Я привела в порядок каждый уголок в квартире и выбросила старые, ненужные вещи. Оконные стекла сверкали, занавески были свежевыстиранные. Одежда в шкафах аккуратно сложена, каждая вещь на своем месте. Впервые мне казалось, что я твердо знаю, от чего можно избавиться, а от чего нельзя, и поэтому, устояв перед желанием выбросить, я оставила старое, некрасивое домашнее растение с всего несколькими листьями там, где оно и стояло.
   Я не стала трогать вещи в верхнем ящике комода, которые она берегла: старые часы, принадлежавшие, как считалось, деду, отцовские ордена (орден «Братства и единства» с серебряным венцом, орден «За храбрость»), элегантную коробку с богатым набором циркулей и логарифмическую линейку «Raphoplex» (они тоже остались после отца), ключ от почтового ящика на старой квартире, старый пластмассовый будильник с «севшими» батарейками, коробочку с булавками «Gura» (судя по дизайну, скорее всего восточногерманского производства), табакерку из мельхиора, японский веер, мой старый загранпаспорт, театральный бинокль (из их с отцом турпоездки в Москву и Ленинград), карманный калькулятор без батарейки и свернутые трубочкой и стянутые резинкой отцовские некрологи. Я тщательно почистила старую серебряную конфетницу в виде корзиночки, в которую она сложила свои украшения: золотое кольцо, булавку с головкой из полудрагоценного камня (подарок отца) и дешевые бусы, которые она называла «жемчугами». Эта мамина «икебана», с жемчугами, которые, как клубок змей, свисали из корзиночки, годами стояла на почетном месте на полке. Я аккуратно вымыла всю ее посуду, включая и японский фарфоровый кофейный сервиз, которым никто ни разу не пользовался. Сервиз предназначался мне («Когда я умру, сервиз пусть останется тебе. Я отдала за него всю свою месячную зарплату!»). Все было готово к маминому возвращению, все вещи были на своих местах, весь дом «сверкал», именно так, как она и любила.
   Мама вернулась из больницы и важно вошла в свою маленькую новозагребскую квартиру.
   – Уху-ху-хуху-ху! Это самый большой маленький сюрприз, который ты могла мне сделать!

Иди сюда, ляг здесь…

   – Иди, приляг, – говорит она.
   – Куда?! – спрашиваю я, стоя перед ее больничной койкой.
   – На ту кровать, там.
   – Но там же лежит больная.
   – А там?
   – Все кровати заняты.
   – Тогда ляг здесь, рядом со мной.
   Хотя сказано это было в полубессознательном состоянии, просьба прилечь рядом оказалась для меня ударом по больному месту. Отсутствие физической нежности между нами и скупость в проявлении чувств были в нашей семье своеобразным неписаным правилом. Мама выражать свои чувства не умела, нас этому не научила, а потом и ей, и нам уже казалось, что теперь этого не исправить, – поздно. Проявления нежности не воспринимались как что-то приятное, скорее они вызывали неловкость – просто не знали, как себя вести. Чувства друг к другу мы выражали косвенным образом.
 
   Во время прошлогоднего пребывания в больнице, куда она попала сразу после своего восьмидесятилетия, у нее забрали вставные челюсти и парик, сложили их в прозрачные пакеты и прилепили маленькие этикетки с фамилией владельца. Мама попросила меня забрать парик домой («Пусть лучше дома лежит, вдруг здесь украдут!»). Когда ей отменили зонд, я достала челюсти из пластикового пакетика, на котором стояло ее имя и фамилия, и тщательно их промыла. Я мыла их каждый день, до тех пор пока она не смогла делать это сама.
   – Я дома выстирала твой парик.
   – А он не свалялся?
   – Нет, все в порядке.
   – Ты его надела на это… ну, чтобы он высох?
   – Да, да, на болванку.
 
   То, что я занималась ею, ее «сугубо личными» делами, значило для нее, как мне кажется, гораздо больше, чем физический контакт. Я пригласила больничную парикмахершу, которая подстригла ее очень коротко, и ей это понравилось. Больничная педикюрша привела в порядок ногти у нее на ногах, руками занялась я сама. Принесла в больницу ее кремы. Губную помаду она воспринимала как свой самый важный сигнал окружающим – сигнал о том, что она все еще принадлежит к миру живых. По этой же причине она упрямо отказывалась от больничной рубахи и требовала, чтобы из дома принесли ее пижамы.
 
   В ее восьмидесятый день рождения мы с ней вдвоем пошли в ближайшую кофейню. Она совершила все свои привычные ритуальные действия: тщательно оделась, выбрала туфли с небольшим каблучком, парик, помаду.
   – Как сидит?
   – Отлично.
   – Может, немного надвинуть на лоб?
   – Не надо, так хорошо.
   – Никто и не скажет, что это парик.
   – Конечно.
   – Так, как я выгляжу?
   – Отлично…
   Мы сидели в кофейне на террасе под открытым небом, пока летний дождь не загнал нас под крышу.
   – Надо же, дождь как назло! Именно в мой восьмидесятый день рождения! – ворчала она.
   – Сейчас кончится, – сказала я.
   – Вот, не хватало еще промокнуть в день, когда мне исполнилось восемьдесят, – бубнила она.
   Мы просидели в кофейне довольно долго, но дождь не утихал.
   – Возьмем такси! Я не могу позволить себе вымокнуть! – бормотала она, хотя вероятность того, что найдется таксист, который согласится везти нас на расстояние в двести метров, была ничтожной.
   На самом деле она волновалась из-за парика. Я убеждала ее, что с париком ничего не случится.
   – А что, если я схвачу воспаление легких?
   Мы вызвали такси. И ее внутренняя паника погасла, как свечка на торте, которую она, в окружении своих приятельниц, задула несколько часов спустя.
 
   В последние тридцать лет, с тех пор как умер отец, мама в основном проводила время дома. Она остановилась, застигнутая врасплох его исчезновением, и не понимала, как теперь быть. Время шло, а она продолжала стоять на том же месте, словно всеми забытый дорожный знак, поддерживала минимальные отношения с соседями, с нами, своими детьми, позже со своими внуками и жаловалась на однообразие своей жизни. Она впадала в отчаяние, ей часто казалось, что ее жизнь – это настоящий «ад», но она не умела помочь самой себе. Долго обвиняла нас, детей: отделились, бросили дом, больше не заботимся о ней так, как прежде, стали «чужими» (это дословное ее выражение). Однако и список наших предложений, от которых она отказывалась, рос изо дня в день: отказалась жить вместе с братом и его семьей («Зачем? Прислуживать им, превратиться в кухарку и прачку?!»), отказалась поменять квартиру, чтобы жить с ними по соседству («Тогда мне придется каждый день смотреть за их детьми!»), отказалась сопровождать меня в моих поездках, пока еще была физически на это способна («Я все это и так видела по телевизору!»), отказалась сама ездить куда-нибудь («Я поеду одна, и что, все на меня пальцем показывать будут?!»), часто отказывалась присоединиться к нам в дни семейных праздников или загородных прогулок («Идите сами, для меня это слишком утомительно!»), отказывалась побольше заниматься внуками («Я старая, я больная, я, конечно, ради них на все готова, но я от них так устаю!»), отказывалась ходить в какую-нибудь подходящую возрастную группу пенсионеров («Что мне там делать, среди стариков?!»), отказывалась от беседы с психологом («Что я, сумасшедшая, что ли, зачем мне психолог?!»), отказывалась от попыток найти для себя какое-нибудь хобби («Зачем мне хобби? Это утешение для идиотов!»), отказывалась возобновить заглохшие отношения со своими старыми знакомыми («Что я буду с ними делать, одна, без папы?») – и так до тех пор, пока окончательно не смирилась. Со временем она полностью вросла в свой дом и свела «выходы в свет» к прогулкам по кварталу, на рынок, в магазин, в поликлинику, к приятельнице на чашку кофе. Под конец она ограничивалась только ежедневным походом в кофейню возле рынка. Ее категоричность во взглядах на самые пустяковые вещи («Слишком сладко – вот мое мнение! А ведь меня воспитали на остром!»), упрямство («Лучше умереть, чем согласиться на памперсы! Что я, беспомощная старуха?!»), требовательность («Сегодня мы должны постирать занавески!»), безапелляционность в оценках («В больнице все были старые и некрасивые!»), бестактность («Соседка, ваш кофе просто воняет!») – все это были сигналы какой-то глубокой боли, тлевшей в ней годами, постоянно присутствующего ощущения, что ее никто не замечает, что она словно стала невидимой. Борьбу против этой пугающей невидимости она вела так, как понимала и умела, теми средствами, которые имела в своем распоряжении.
 
   Как-то раз в воскресный семейный день я сделала несколько снимков присутствующих в непринужденных позах. Я фотографировала ее, брата, жену брата, детей, всех нас вместе. А потом мне захотелось сделать отдельный снимок семьи брата – только их, вчетвером. Они расположились в кадре, а в последний момент с удивительным проворством туда же внедрилась и мама.
   – Неужели вы собираетесь фотографироваться без меня?!
   Всякий раз, наткнувшись на эту фотографию, я чувствовала, что у меня перехватывает дыхание. Ее втиснувшееся в кадр лицо и улыбка, одновременно и победоносная, и извиняющаяся, взламывали тяжелую дверь моей внутренней «запретной зоны», и я просто «рассыпалась» на части, если только этот глагол может описать то, что происходило со мной в такие моменты. А когда вся моя сила, сила каждого моего нерва истощалась в рыданиях, я, поперхнувшись, выплевывала на ладонь живой комочек, не больше десятка сантиметров, с овальным черепом, насаженным на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, с опущенными веками и едва заметной улыбкой. Я смотрела на этот комочек у себя на ладони, мокрой от слез и слюны, как бы с какого-то очень далекого расстояния, без страха, как на собственного детеныша.

Тумбочка

   Первое, что я заметила, была тумбочка. Тумбочку я купила случайно, на воскресной ярмарке антиквариата, когда приезжала в прошлый раз. Старая, деревенская, обыкновенная, с украшенной резьбой дверцей. Старая краска была снята и только в этом – в оголенном старом дереве – и была ее прелесть. Сейчас тумбочка, грубо покрашенная грязновато-кремовой масляной краской, стояла в комнате как настоящее уродство.
   – Это тот самый маленький сюрприз, о котором я тебе говорила.
   В телефонном разговоре мама несколько раз упомянула, что меня ждет «один маленький сюрприз», но я не обратила внимания. Это был один из ее приемов: она часто пользовалась «маленькими тайнами» и «маленькими сюрпризами» как приманкой, и я уже привыкла к тому, что за ее обещаниями обычно ничего особенного не скрывается.
   – Кто это покрасил?
   – Ала.
   – Какая Ала?
   – Та маленькая болгарка, которую ты прислала.
   – Мне кажется, ее зовут Аба.
   – Так я и сказала Ала, что ты.
   – Не Ала, а Аба!
   – Хорошо, хорошо, что ты так сердишься.
   – Нет, я не сержусь, – сбавила я тон.
   На самом деле, мне было неприятно. И не из-за тумбочки, а из-за целой стратегической операции, которую она осуществила только потому, что тумбочка просто колола ей глаза. Она не могла смириться с тем, что «некрашеное уродство» стоит в ее доме – это было сильнее ее, но она не решалась мне сказать. Раньше у такой вещи не было ни малейшего шанса попасть в ее квартиру, но теперь, в новом для себя положении она стала более терпима. А когда пришла молоденькая болгарка, тут же родилась спасительная идея. Она, как я предполагаю, выдумала для Абы историю, что я хотела покрасить тумбочку, но не успела, и что она и сама бы ее уже давно покрасила, но, к сожалению, больше не в состоянии выполнять такую работу. А еще добавила, как я опять же предполагаю, что я буду приятно удивлена, увидев тумбочку уже покрашенной, причем именно так, как я и хотела. Вот так ей удалось, я думаю, уговорить изумленную гостью заняться покраской. Получилось, что это сделала вовсе не она, а Аба, точнее, они вместе решили сделать мне «маленький сюрприз».
   – Не знаю, почему от нее никаких вестей? – говорит она озабоченно.
   – А почему от нее должны быть вести?
   – Она уже несколько раз мне писала с тех пор, как уехала. Я получила от нее несколько открыток.
   – Неужели?
   – Она мне даже по телефону звонила.
 
   Абой звали одну болгарку, которая несколько месяцев назад написала мне по электронной почте. Славистка, моя фанатка, читает все, что я пишу, свободно владеет хорватским языком, или сербско-хорватским, или хорватско-боснийско-сербским, кстати говоря, ее интересует, что я обо всем этом думаю, ведь язык – это единственное орудие писателя («Орудие?! Какое старомодное слово!»), не так ли, и ей бы очень хотелось поговорить со мной обо всей этой языковой неразберихе, и о многих, многих других вещах, разумеется, если я летом буду в Загребе. Короче говоря, она надеется, что я найду для нее немного времени. У нее самой времени будет сколько угодно. Она получила двухмесячную летнюю стипендию в Загребе и приглашение участвовать в семинаре для славистов в Дубровнике. Ей бы так хотелось со мной познакомиться, она мечтала об этом с того самого момента, как прочитала первую мою книгу. Нет, в Загребе она совсем никого не знает, в Хорватию едет впервые.
 
   Я сразу подумала, что молоденькая болгарка могла бы стать хорошей компанией для моей мамы. Мама слишком долго топчется в очень узком пространстве, незнакомое лицо могло бы внести свежесть. Маме будет приятно поговорить по-болгарски, написала я в ответном мейле. Более того, добавила я, если есть проблема с жильем, можно свободно воспользоваться «моей» комнатой в маминой квартире. Я послала ей мамин телефон и адрес. Меня, к сожалению, в период ее стажировки в Загребе не будет. Разумеется, мое предложение ее ни к чему не обязывает, и я понимаю, что оно даже может показаться ей немного обидным, учитывая тот факт, что моя мама женщина старая, но я, разумеется, ничего обидного в виду не имела.
   Оказывается, судя по всему, вышло совсем наоборот. Мама похвасталась, что Аба часто навещала ее и что они подружились.
   – Ала замечательная, жалко, что тебя здесь не было и ты не смогла с ней познакомиться. Я в жизни не встречала такое чудесное существо…
   По ее голосу мне было ясно, что она говорит правду.
   – Она очень, очень любезная, – сказала она растроганно.
 
   Привычка по два раза повторять слово, которое она хотела подчеркнуть, была новой, так же как и привычка делить людей на «любезных» и «нелюбезных». Под любезными понимались, разумеется, те, кто был любезен к ней.
   – Смотри, что она мне подарила.
   – Кто?
   – Ну, Ала.
   Она показала мне две деревянные расчески с фольклорными мотивами и бутылку розового ликера «Roza». На горлышке на золотой ленточке висела карточка, а на карточке текст: «Бушует майская весна, ветки деревьев наряжаются в нежные упругие листочки, поля покрываются цветами, сладко поют соловьи. А среди всего этого, как Венера, окруженная своими нимфами, краснеют сады благоухающих роз», – читала я вслух.
   – Что ты хихикаешь?! – спрашивает она.
   – Да вовсе я не хихикаю…
   – Так оно на самом деле и было, – она решительно встает на защиту текста. – Розы цвели повсюду. Бабушка из розовых лепестков каждый год варила варенье.
   В шкафу у нее лежало несколько вышитых вручную скатертей. Это были подарки от ее болгарских родственниц и подруг, и она точно знала имя каждой вышивальщицы: Дина, Райна, Жана. Ткань пожелтела и вытерлась на сгибах, но скатерти, по мнению мамы, были просто бесценны.
   – Ты хоть представляешь себе, сколько раз сюда втыкали иголку? – спрашивала она и с важностью произносила какое-нибудь наобум выбранное шестизначное число.
 
   Она годами держала на стене некрасивую репродукцию, на которой старик в болгарском народном костюме курит чубук.
   – Выбрось ты это, такое уродство, – иногда говорила я.
   – Ни за что! Эта картинка – память о папе! – говорила она, имея в виду своего отца. Дед вообще не имел никакого сходства с этим стариком. Позже, чтобы сохранить картинку, она говорила, что папа (теперь уже речь шла о моем отце) купил ее во время одной из наших летних поездок в Варну. Картинка от старости уже начала рассыпаться. Я воспользовалась одним из маминых пребываний в больнице и в конце концов отправила ее в мусорный контейнер. Мама даже не заметила, что ее больше нет. А может быть, сделала вид, что не замечает.
   На телевизоре у нее стояла деревянная кукла в болгарском народном костюме. Кукла часто падала с телевизора, но она упорно продолжала держать ее на том же месте.
   – Она напоминает мне о Болгарии, – говорила мама.
 
   Молоденькая болгарка в конечном счете выполнила гораздо более важную задачу, чем общение на болгарском языке, – она покрасила тумбочку. Сувениры, которые должны были «напоминать» маме о Болгарии, не шли ни в какое сравнение с удовольствием от покрашенной тумбочки.
 
   Дом всегда был ее царством. После того как я уехала из Загреба, квартиры у меня не стало. Возвращаясь, я останавливалась у нее. Она очень любила, когда к ней кто-нибудь приходил, но стоило гостям уйти, как она начинала ворчать, что остались грязные чашки от кофе. Внуков она обожала, стоило упомянуть даже их имена, как у нее наворачивались на глаза слезы, однако после их ухода она принималась причитать, что ей понадобится несколько дней, чтобы привести квартиру в порядок. Перед тем как покинуть страну, я оставила у нее некоторые свои вещи, в основном одежду – собственно, только ее она и согласилась принять. Со временем я заметила, что одежда стала исчезать. Выяснилось, что мое пальто она подарила одной соседке, куртку – другой, туфли – третьей.
   – Тебе они и так не нужны, а здесь у людей нет денег на такие хорошие вещи, – оправдывалась она.
   Из-за вещей я не сердилась, но меня сводила с ума ее страсть к уборке, ее мания не допускать на свою территорию ничего, что не было бы ее собственным выбором и ее собственным решением, что, кстати, и было истинной причиной ее щедрости в смысле подарков.
   Газеты, которые я покупала утром, к полудню уже исчезали.
   – Я их дала почитать соседке, Марте. У нее нет денег на газеты. Она вернет. Ты же все равно прочитала.
   Еда, которую я приносила, тоже попадала к соседкам.
   – Тот сыр, который ты принесла, я не люблю, – говорила она. – Я отдала его Мартиной сестре.
   – А пирожные где?
   – Выбросила. Они были такие плохие, и на вид, и на вкус.
   Она возмущалась, если я случайно вешала в ее шкаф что-нибудь из своей одежды. Моим туфлям была отведена самая нижняя полка в шкафчике для обуви. Мои вещи в ванной комнате занимали скромный уголок, и она не переносила, если я случайно ставила их вместе с ее.
   – С тех пор как ты уехала, я и пальцем ни к чему не притронулась. Все на своих местах! – первое, что заявляла она, когда я приезжала.
   Это означало лишь то, что она удержалась от порыва все «привести в порядок» и полностью «убраться» в доме.
   Приезжала я часто. Она не могла быть одна летом, одна в рождественские праздники, одна, понятно, в свой день рождения.
   – Я надеюсь, на мой день рождения ты все-таки приедешь?!
   С тех пор как она заболела, я приезжала все чаще и оставалась все дольше. Приезжая, я каждый раз видела на ее лице искреннее волнение. Когда я уезжала, она каждый раз пускала слезу, как будто в этот момент мы видим друг друга в последний раз в жизни. Тем не менее я знала, что стоит мне закрыть за собой дверь, она идет к шкафу в прихожей, достает пылесос, пылесосит «мою» комнату, все тщательно расставляет по своим местам, заходит в ванную, собирает все «мои» мелочи, зубную щетку, пасту, крем, шампунь и все это аккуратно прячет в «мой» шкафчик. Уверена, что при этом она шмыгает носом, вытирает слезы и винит жестокую судьбу, которая заставила ее на склоне лет жить в одиночестве.
 
   Готовить у нее теперь получалось плохо, не было ни желания, ни сил, так что кухней занималась я. Ей было трудно с этим мириться. Она приходила на кухню, толклась вместе со мной в тесноте, за что-то бралась, делала замечания, бормотала, что нужно делать так, а не эдак, ворчала, что ничему-то я в жизни толком никогда не могу научиться. Кухня была территорией ее бесспорного авторитета, и она защищала его из последних сил.