Страница:
– Да. Не везет.
– И она прогнала женщину, которая у нее убиралась.
– Почему?
– Должно быть, плохо убиралась.
– Как она может знать, если почти ничего не видит?!
– Верно… Об этом я как-то не подумала.
А потом довольным тоном добавляет:
– Что касается чистоты, то Пупа была еще строже, чем я. Не помню, чтобы она хоть раз впустила в свой дом кого-нибудь в обуви. Она на пороге всем выдавала плетенки.
– Соломенные шлепанцы?
– Да, теперь таких больше не найдешь.
Чистота – залог здоровья
Иди сюда, ляг здесь…
Тумбочка
– И она прогнала женщину, которая у нее убиралась.
– Почему?
– Должно быть, плохо убиралась.
– Как она может знать, если почти ничего не видит?!
– Верно… Об этом я как-то не подумала.
А потом довольным тоном добавляет:
– Что касается чистоты, то Пупа была еще строже, чем я. Не помню, чтобы она хоть раз впустила в свой дом кого-нибудь в обуви. Она на пороге всем выдавала плетенки.
– Соломенные шлепанцы?
– Да, теперь таких больше не найдешь.
Чистота – залог здоровья
Из нашего дома в отличие от Пупиного гости выходили в вымытой обуви! Мама тайком уносила оставленные перед входной дверью туфли и ботинки в ванную комнату и там смывала с подошв пыль и грязь.
Она была одержима чистотой. Сверкающая квартира, свежевыстиранные занавески, натертый паркет, всегда вычищенные ковры, аккуратно сложенная одежда, великолепно отглаженное белье, чистая посуда; в ванной все блестит, на оконных стеклах ни единого пятнышка, каждая вещь на своем месте – все это доставляло ей величайшее удовольствие. В детстве она всех нас – отца, брата и меня – просто терроризировала чистотой. Ежедневную уборку она сопровождала фразой: «Мы же не допустим, чтобы у нас воняло, как у…» – и далее следовали имена тех, у кого, по ее мнению, «воняло». Грязь, все нечистое всегда сопровождало слово «срам» («Срам! Просто срам, как грязно!»). Когда я была маленькой, она отправляла меня в угол, загораживала сундуком, а на него клала мои игрушки. Я играла, стоя в углу до тех пор, пока не заканчивалась ежедневная уборка.
В последний раз я слышала от нее это слово («Срам!») и эту интонацию три года назад, когда мы были на могиле отца. На кладбище мы обычно ходили вместе, а если она не могла, то посылала брата или меня.
– Просто срам, как люди относятся к могилам, – сказала она, показывая рукой на соседние участки, а потом добавила:
– Давай еще раз его ополоснем.
«Ополоснуть» значило полить на надгробную плиту воды. Работа по уходу за могилой была не такой уж легкой. Нужно было несколько раз с ведром сходить за водой к крану, а он был далеко. Обычно мы чистили каменную плиту щеткой и стиральным порошком, потом несколько раз поливали водой, но в тот раз мама долго оставалась недовольна.
– Так, теперь еще, – командовала она.
Дорога от отцовской могилы до стоянки такси была неблизкой, и она, опираясь на мою руку, одолевала ее тогда в последний раз, чего мы еще не знали.
– Здесь всегда чисто, – прокомментировала она могилу, мимо которой мы проходили. – А эти свою страшно запустили. Срам!
В больнице она по секрету сообщила мне, что недавно ночью заезжала домой.
– Не может быть. Как?!
– Выбралась потихоньку отсюда и взяла такси.
– А что ты делала дома?
– Быстро убралась и вернулась обратно.
– Я была дома, я бы услышала, если бы ты появилась. Это тебе просто приснилось.
– Нет, – сказала она неуверенно.
Я приходила в больницу каждый день. Первое, о чем она меня спрашивала, стоило мне появиться в двери, было:
– Ты убралась дома?
В последние три года мы часто вызывали «Скорую помощь». Для мамы это был самый легкий и быстрый способ сразу оказаться в больнице и избежать тягостных бюрократических процедур с оформлением госпитализации. В один из таких разов, когда ей было действительно очень плохо, мы позвонили в «Скорую». И когда санитары, взяв маму под руки, повели ее к лифту, она ухитрилась ловко нагнуться и подхватить с пола пластиковый пакет с мусором, который ждал возле двери, чтобы его вынесли во двор, в мусорный контейнер.
– Я вас умоляю! – театрально воскликнула врачиха, заметив эту деталь.
Когда я просила ее рассказать мне что-нибудь о своем детстве, она отвечала немногословно и оценивала его как счастливое.
– А почему оно было счастливым? – спрашивала я.
– Везде была чистота, и мама нас очень красиво одевала.
В больнице, с зондом во рту и иглой капельницы в вене, она не выпускала из рук носового платка. У нее была постоянная потребность вытирать рот. Когда ей стало немного лучше, она потребовала принести ей чистые пижамы:
– Имей в виду, неглаженые мне не нужны.
Три года назад, когда она резко погрузилась в полулетаргическое состояние, я первым делом отвела ее к психиатру, должно быть подсознательно оттягивая госпитализацию, которая последовала сразу за этим визитом.
Психиатр начал с обычных вопросов:
– Ваше имя и фамилия?
– Пылесос, – выдавила она из себя, опустив голову.
– Как вас зовут? – повторил психиатр громче.
– Так… пылесос, – повторила она.
Меня окатила волна совершенно беспричинного стыда: не знаю отчего, но в тот момент мне показалось, что было бы легче, если бы она ответила «Мадонна» или «Мария-Терезия».
Пока она лежала в больнице, где вопреки безапелляционному приговору психиатра («Альцгеймер!») выяснилось, что речь идет все-таки о более «благоприятном» диагнозе, – я вела борьбу за ее выздоровление на другом фронте. Наняла мастера, который согласился работать с утра до ночи. Мастер с трудом отодрал обои, которые практически срослись с бетонными стенами. Мы покрасили стены в свежие пастельные тона. Привели в порядок ванную, положили новую плитку и повесили новое зеркало. Купили новую стиральную машину, новый пылесос, из одной комнаты я выбросила старую кровать, купила современную софу ярко-красного цвета, новый пестрый ковер, новый светло-желтый шкаф. На балконе я пересадила в новые горшки цветы (которые в тот год буйно цвели до поздней осени!). Я привела в порядок каждый уголок в квартире и выбросила старые, ненужные вещи. Оконные стекла сверкали, занавески были свежевыстиранные. Одежда в шкафах аккуратно сложена, каждая вещь на своем месте. Впервые мне казалось, что я твердо знаю, от чего можно избавиться, а от чего нельзя, и поэтому, устояв перед желанием выбросить, я оставила старое, некрасивое домашнее растение с всего несколькими листьями там, где оно и стояло.
Я не стала трогать вещи в верхнем ящике комода, которые она берегла: старые часы, принадлежавшие, как считалось, деду, отцовские ордена (орден «Братства и единства» с серебряным венцом, орден «За храбрость»), элегантную коробку с богатым набором циркулей и логарифмическую линейку «Raphoplex» (они тоже остались после отца), ключ от почтового ящика на старой квартире, старый пластмассовый будильник с «севшими» батарейками, коробочку с булавками «Gura» (судя по дизайну, скорее всего восточногерманского производства), табакерку из мельхиора, японский веер, мой старый загранпаспорт, театральный бинокль (из их с отцом турпоездки в Москву и Ленинград), карманный калькулятор без батарейки и свернутые трубочкой и стянутые резинкой отцовские некрологи. Я тщательно почистила старую серебряную конфетницу в виде корзиночки, в которую она сложила свои украшения: золотое кольцо, булавку с головкой из полудрагоценного камня (подарок отца) и дешевые бусы, которые она называла «жемчугами». Эта мамина «икебана», с жемчугами, которые, как клубок змей, свисали из корзиночки, годами стояла на почетном месте на полке. Я аккуратно вымыла всю ее посуду, включая и японский фарфоровый кофейный сервиз, которым никто ни разу не пользовался. Сервиз предназначался мне («Когда я умру, сервиз пусть останется тебе. Я отдала за него всю свою месячную зарплату!»). Все было готово к маминому возвращению, все вещи были на своих местах, весь дом «сверкал», именно так, как она и любила.
Мама вернулась из больницы и важно вошла в свою маленькую новозагребскую квартиру.
– Уху-ху-хуху-ху! Это самый большой маленький сюрприз, который ты могла мне сделать!
Она была одержима чистотой. Сверкающая квартира, свежевыстиранные занавески, натертый паркет, всегда вычищенные ковры, аккуратно сложенная одежда, великолепно отглаженное белье, чистая посуда; в ванной все блестит, на оконных стеклах ни единого пятнышка, каждая вещь на своем месте – все это доставляло ей величайшее удовольствие. В детстве она всех нас – отца, брата и меня – просто терроризировала чистотой. Ежедневную уборку она сопровождала фразой: «Мы же не допустим, чтобы у нас воняло, как у…» – и далее следовали имена тех, у кого, по ее мнению, «воняло». Грязь, все нечистое всегда сопровождало слово «срам» («Срам! Просто срам, как грязно!»). Когда я была маленькой, она отправляла меня в угол, загораживала сундуком, а на него клала мои игрушки. Я играла, стоя в углу до тех пор, пока не заканчивалась ежедневная уборка.
В последний раз я слышала от нее это слово («Срам!») и эту интонацию три года назад, когда мы были на могиле отца. На кладбище мы обычно ходили вместе, а если она не могла, то посылала брата или меня.
– Просто срам, как люди относятся к могилам, – сказала она, показывая рукой на соседние участки, а потом добавила:
– Давай еще раз его ополоснем.
«Ополоснуть» значило полить на надгробную плиту воды. Работа по уходу за могилой была не такой уж легкой. Нужно было несколько раз с ведром сходить за водой к крану, а он был далеко. Обычно мы чистили каменную плиту щеткой и стиральным порошком, потом несколько раз поливали водой, но в тот раз мама долго оставалась недовольна.
– Так, теперь еще, – командовала она.
Дорога от отцовской могилы до стоянки такси была неблизкой, и она, опираясь на мою руку, одолевала ее тогда в последний раз, чего мы еще не знали.
– Здесь всегда чисто, – прокомментировала она могилу, мимо которой мы проходили. – А эти свою страшно запустили. Срам!
В больнице она по секрету сообщила мне, что недавно ночью заезжала домой.
– Не может быть. Как?!
– Выбралась потихоньку отсюда и взяла такси.
– А что ты делала дома?
– Быстро убралась и вернулась обратно.
– Я была дома, я бы услышала, если бы ты появилась. Это тебе просто приснилось.
– Нет, – сказала она неуверенно.
Я приходила в больницу каждый день. Первое, о чем она меня спрашивала, стоило мне появиться в двери, было:
– Ты убралась дома?
В последние три года мы часто вызывали «Скорую помощь». Для мамы это был самый легкий и быстрый способ сразу оказаться в больнице и избежать тягостных бюрократических процедур с оформлением госпитализации. В один из таких разов, когда ей было действительно очень плохо, мы позвонили в «Скорую». И когда санитары, взяв маму под руки, повели ее к лифту, она ухитрилась ловко нагнуться и подхватить с пола пластиковый пакет с мусором, который ждал возле двери, чтобы его вынесли во двор, в мусорный контейнер.
– Я вас умоляю! – театрально воскликнула врачиха, заметив эту деталь.
Когда я просила ее рассказать мне что-нибудь о своем детстве, она отвечала немногословно и оценивала его как счастливое.
– А почему оно было счастливым? – спрашивала я.
– Везде была чистота, и мама нас очень красиво одевала.
В больнице, с зондом во рту и иглой капельницы в вене, она не выпускала из рук носового платка. У нее была постоянная потребность вытирать рот. Когда ей стало немного лучше, она потребовала принести ей чистые пижамы:
– Имей в виду, неглаженые мне не нужны.
Три года назад, когда она резко погрузилась в полулетаргическое состояние, я первым делом отвела ее к психиатру, должно быть подсознательно оттягивая госпитализацию, которая последовала сразу за этим визитом.
Психиатр начал с обычных вопросов:
– Ваше имя и фамилия?
– Пылесос, – выдавила она из себя, опустив голову.
– Как вас зовут? – повторил психиатр громче.
– Так… пылесос, – повторила она.
Меня окатила волна совершенно беспричинного стыда: не знаю отчего, но в тот момент мне показалось, что было бы легче, если бы она ответила «Мадонна» или «Мария-Терезия».
Пока она лежала в больнице, где вопреки безапелляционному приговору психиатра («Альцгеймер!») выяснилось, что речь идет все-таки о более «благоприятном» диагнозе, – я вела борьбу за ее выздоровление на другом фронте. Наняла мастера, который согласился работать с утра до ночи. Мастер с трудом отодрал обои, которые практически срослись с бетонными стенами. Мы покрасили стены в свежие пастельные тона. Привели в порядок ванную, положили новую плитку и повесили новое зеркало. Купили новую стиральную машину, новый пылесос, из одной комнаты я выбросила старую кровать, купила современную софу ярко-красного цвета, новый пестрый ковер, новый светло-желтый шкаф. На балконе я пересадила в новые горшки цветы (которые в тот год буйно цвели до поздней осени!). Я привела в порядок каждый уголок в квартире и выбросила старые, ненужные вещи. Оконные стекла сверкали, занавески были свежевыстиранные. Одежда в шкафах аккуратно сложена, каждая вещь на своем месте. Впервые мне казалось, что я твердо знаю, от чего можно избавиться, а от чего нельзя, и поэтому, устояв перед желанием выбросить, я оставила старое, некрасивое домашнее растение с всего несколькими листьями там, где оно и стояло.
Я не стала трогать вещи в верхнем ящике комода, которые она берегла: старые часы, принадлежавшие, как считалось, деду, отцовские ордена (орден «Братства и единства» с серебряным венцом, орден «За храбрость»), элегантную коробку с богатым набором циркулей и логарифмическую линейку «Raphoplex» (они тоже остались после отца), ключ от почтового ящика на старой квартире, старый пластмассовый будильник с «севшими» батарейками, коробочку с булавками «Gura» (судя по дизайну, скорее всего восточногерманского производства), табакерку из мельхиора, японский веер, мой старый загранпаспорт, театральный бинокль (из их с отцом турпоездки в Москву и Ленинград), карманный калькулятор без батарейки и свернутые трубочкой и стянутые резинкой отцовские некрологи. Я тщательно почистила старую серебряную конфетницу в виде корзиночки, в которую она сложила свои украшения: золотое кольцо, булавку с головкой из полудрагоценного камня (подарок отца) и дешевые бусы, которые она называла «жемчугами». Эта мамина «икебана», с жемчугами, которые, как клубок змей, свисали из корзиночки, годами стояла на почетном месте на полке. Я аккуратно вымыла всю ее посуду, включая и японский фарфоровый кофейный сервиз, которым никто ни разу не пользовался. Сервиз предназначался мне («Когда я умру, сервиз пусть останется тебе. Я отдала за него всю свою месячную зарплату!»). Все было готово к маминому возвращению, все вещи были на своих местах, весь дом «сверкал», именно так, как она и любила.
Мама вернулась из больницы и важно вошла в свою маленькую новозагребскую квартиру.
– Уху-ху-хуху-ху! Это самый большой маленький сюрприз, который ты могла мне сделать!
Иди сюда, ляг здесь…
– Иди, приляг, – говорит она.
– Куда?! – спрашиваю я, стоя перед ее больничной койкой.
– На ту кровать, там.
– Но там же лежит больная.
– А там?
– Все кровати заняты.
– Тогда ляг здесь, рядом со мной.
Хотя сказано это было в полубессознательном состоянии, просьба прилечь рядом оказалась для меня ударом по больному месту. Отсутствие физической нежности между нами и скупость в проявлении чувств были в нашей семье своеобразным неписаным правилом. Мама выражать свои чувства не умела, нас этому не научила, а потом и ей, и нам уже казалось, что теперь этого не исправить, – поздно. Проявления нежности не воспринимались как что-то приятное, скорее они вызывали неловкость – просто не знали, как себя вести. Чувства друг к другу мы выражали косвенным образом.
Во время прошлогоднего пребывания в больнице, куда она попала сразу после своего восьмидесятилетия, у нее забрали вставные челюсти и парик, сложили их в прозрачные пакеты и прилепили маленькие этикетки с фамилией владельца. Мама попросила меня забрать парик домой («Пусть лучше дома лежит, вдруг здесь украдут!»). Когда ей отменили зонд, я достала челюсти из пластикового пакетика, на котором стояло ее имя и фамилия, и тщательно их промыла. Я мыла их каждый день, до тех пор пока она не смогла делать это сама.
– Я дома выстирала твой парик.
– А он не свалялся?
– Нет, все в порядке.
– Ты его надела на это… ну, чтобы он высох?
– Да, да, на болванку.
То, что я занималась ею, ее «сугубо личными» делами, значило для нее, как мне кажется, гораздо больше, чем физический контакт. Я пригласила больничную парикмахершу, которая подстригла ее очень коротко, и ей это понравилось. Больничная педикюрша привела в порядок ногти у нее на ногах, руками занялась я сама. Принесла в больницу ее кремы. Губную помаду она воспринимала как свой самый важный сигнал окружающим – сигнал о том, что она все еще принадлежит к миру живых. По этой же причине она упрямо отказывалась от больничной рубахи и требовала, чтобы из дома принесли ее пижамы.
В ее восьмидесятый день рождения мы с ней вдвоем пошли в ближайшую кофейню. Она совершила все свои привычные ритуальные действия: тщательно оделась, выбрала туфли с небольшим каблучком, парик, помаду.
– Как сидит?
– Отлично.
– Может, немного надвинуть на лоб?
– Не надо, так хорошо.
– Никто и не скажет, что это парик.
– Конечно.
– Так, как я выгляжу?
– Отлично…
Мы сидели в кофейне на террасе под открытым небом, пока летний дождь не загнал нас под крышу.
– Надо же, дождь как назло! Именно в мой восьмидесятый день рождения! – ворчала она.
– Сейчас кончится, – сказала я.
– Вот, не хватало еще промокнуть в день, когда мне исполнилось восемьдесят, – бубнила она.
Мы просидели в кофейне довольно долго, но дождь не утихал.
– Возьмем такси! Я не могу позволить себе вымокнуть! – бормотала она, хотя вероятность того, что найдется таксист, который согласится везти нас на расстояние в двести метров, была ничтожной.
На самом деле она волновалась из-за парика. Я убеждала ее, что с париком ничего не случится.
– А что, если я схвачу воспаление легких?
Мы вызвали такси. И ее внутренняя паника погасла, как свечка на торте, которую она, в окружении своих приятельниц, задула несколько часов спустя.
В последние тридцать лет, с тех пор как умер отец, мама в основном проводила время дома. Она остановилась, застигнутая врасплох его исчезновением, и не понимала, как теперь быть. Время шло, а она продолжала стоять на том же месте, словно всеми забытый дорожный знак, поддерживала минимальные отношения с соседями, с нами, своими детьми, позже со своими внуками и жаловалась на однообразие своей жизни. Она впадала в отчаяние, ей часто казалось, что ее жизнь – это настоящий «ад», но она не умела помочь самой себе. Долго обвиняла нас, детей: отделились, бросили дом, больше не заботимся о ней так, как прежде, стали «чужими» (это дословное ее выражение). Однако и список наших предложений, от которых она отказывалась, рос изо дня в день: отказалась жить вместе с братом и его семьей («Зачем? Прислуживать им, превратиться в кухарку и прачку?!»), отказалась поменять квартиру, чтобы жить с ними по соседству («Тогда мне придется каждый день смотреть за их детьми!»), отказалась сопровождать меня в моих поездках, пока еще была физически на это способна («Я все это и так видела по телевизору!»), отказалась сама ездить куда-нибудь («Я поеду одна, и что, все на меня пальцем показывать будут?!»), часто отказывалась присоединиться к нам в дни семейных праздников или загородных прогулок («Идите сами, для меня это слишком утомительно!»), отказывалась побольше заниматься внуками («Я старая, я больная, я, конечно, ради них на все готова, но я от них так устаю!»), отказывалась ходить в какую-нибудь подходящую возрастную группу пенсионеров («Что мне там делать, среди стариков?!»), отказывалась от беседы с психологом («Что я, сумасшедшая, что ли, зачем мне психолог?!»), отказывалась от попыток найти для себя какое-нибудь хобби («Зачем мне хобби? Это утешение для идиотов!»), отказывалась возобновить заглохшие отношения со своими старыми знакомыми («Что я буду с ними делать, одна, без папы?») – и так до тех пор, пока окончательно не смирилась. Со временем она полностью вросла в свой дом и свела «выходы в свет» к прогулкам по кварталу, на рынок, в магазин, в поликлинику, к приятельнице на чашку кофе. Под конец она ограничивалась только ежедневным походом в кофейню возле рынка. Ее категоричность во взглядах на самые пустяковые вещи («Слишком сладко – вот мое мнение! А ведь меня воспитали на остром!»), упрямство («Лучше умереть, чем согласиться на памперсы! Что я, беспомощная старуха?!»), требовательность («Сегодня мы должны постирать занавески!»), безапелляционность в оценках («В больнице все были старые и некрасивые!»), бестактность («Соседка, ваш кофе просто воняет!») – все это были сигналы какой-то глубокой боли, тлевшей в ней годами, постоянно присутствующего ощущения, что ее никто не замечает, что она словно стала невидимой. Борьбу против этой пугающей невидимости она вела так, как понимала и умела, теми средствами, которые имела в своем распоряжении.
Как-то раз в воскресный семейный день я сделала несколько снимков присутствующих в непринужденных позах. Я фотографировала ее, брата, жену брата, детей, всех нас вместе. А потом мне захотелось сделать отдельный снимок семьи брата – только их, вчетвером. Они расположились в кадре, а в последний момент с удивительным проворством туда же внедрилась и мама.
– Неужели вы собираетесь фотографироваться без меня?!
Всякий раз, наткнувшись на эту фотографию, я чувствовала, что у меня перехватывает дыхание. Ее втиснувшееся в кадр лицо и улыбка, одновременно и победоносная, и извиняющаяся, взламывали тяжелую дверь моей внутренней «запретной зоны», и я просто «рассыпалась» на части, если только этот глагол может описать то, что происходило со мной в такие моменты. А когда вся моя сила, сила каждого моего нерва истощалась в рыданиях, я, поперхнувшись, выплевывала на ладонь живой комочек, не больше десятка сантиметров, с овальным черепом, насаженным на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, с опущенными веками и едва заметной улыбкой. Я смотрела на этот комочек у себя на ладони, мокрой от слез и слюны, как бы с какого-то очень далекого расстояния, без страха, как на собственного детеныша.
– Куда?! – спрашиваю я, стоя перед ее больничной койкой.
– На ту кровать, там.
– Но там же лежит больная.
– А там?
– Все кровати заняты.
– Тогда ляг здесь, рядом со мной.
Хотя сказано это было в полубессознательном состоянии, просьба прилечь рядом оказалась для меня ударом по больному месту. Отсутствие физической нежности между нами и скупость в проявлении чувств были в нашей семье своеобразным неписаным правилом. Мама выражать свои чувства не умела, нас этому не научила, а потом и ей, и нам уже казалось, что теперь этого не исправить, – поздно. Проявления нежности не воспринимались как что-то приятное, скорее они вызывали неловкость – просто не знали, как себя вести. Чувства друг к другу мы выражали косвенным образом.
Во время прошлогоднего пребывания в больнице, куда она попала сразу после своего восьмидесятилетия, у нее забрали вставные челюсти и парик, сложили их в прозрачные пакеты и прилепили маленькие этикетки с фамилией владельца. Мама попросила меня забрать парик домой («Пусть лучше дома лежит, вдруг здесь украдут!»). Когда ей отменили зонд, я достала челюсти из пластикового пакетика, на котором стояло ее имя и фамилия, и тщательно их промыла. Я мыла их каждый день, до тех пор пока она не смогла делать это сама.
– Я дома выстирала твой парик.
– А он не свалялся?
– Нет, все в порядке.
– Ты его надела на это… ну, чтобы он высох?
– Да, да, на болванку.
То, что я занималась ею, ее «сугубо личными» делами, значило для нее, как мне кажется, гораздо больше, чем физический контакт. Я пригласила больничную парикмахершу, которая подстригла ее очень коротко, и ей это понравилось. Больничная педикюрша привела в порядок ногти у нее на ногах, руками занялась я сама. Принесла в больницу ее кремы. Губную помаду она воспринимала как свой самый важный сигнал окружающим – сигнал о том, что она все еще принадлежит к миру живых. По этой же причине она упрямо отказывалась от больничной рубахи и требовала, чтобы из дома принесли ее пижамы.
В ее восьмидесятый день рождения мы с ней вдвоем пошли в ближайшую кофейню. Она совершила все свои привычные ритуальные действия: тщательно оделась, выбрала туфли с небольшим каблучком, парик, помаду.
– Как сидит?
– Отлично.
– Может, немного надвинуть на лоб?
– Не надо, так хорошо.
– Никто и не скажет, что это парик.
– Конечно.
– Так, как я выгляжу?
– Отлично…
Мы сидели в кофейне на террасе под открытым небом, пока летний дождь не загнал нас под крышу.
– Надо же, дождь как назло! Именно в мой восьмидесятый день рождения! – ворчала она.
– Сейчас кончится, – сказала я.
– Вот, не хватало еще промокнуть в день, когда мне исполнилось восемьдесят, – бубнила она.
Мы просидели в кофейне довольно долго, но дождь не утихал.
– Возьмем такси! Я не могу позволить себе вымокнуть! – бормотала она, хотя вероятность того, что найдется таксист, который согласится везти нас на расстояние в двести метров, была ничтожной.
На самом деле она волновалась из-за парика. Я убеждала ее, что с париком ничего не случится.
– А что, если я схвачу воспаление легких?
Мы вызвали такси. И ее внутренняя паника погасла, как свечка на торте, которую она, в окружении своих приятельниц, задула несколько часов спустя.
В последние тридцать лет, с тех пор как умер отец, мама в основном проводила время дома. Она остановилась, застигнутая врасплох его исчезновением, и не понимала, как теперь быть. Время шло, а она продолжала стоять на том же месте, словно всеми забытый дорожный знак, поддерживала минимальные отношения с соседями, с нами, своими детьми, позже со своими внуками и жаловалась на однообразие своей жизни. Она впадала в отчаяние, ей часто казалось, что ее жизнь – это настоящий «ад», но она не умела помочь самой себе. Долго обвиняла нас, детей: отделились, бросили дом, больше не заботимся о ней так, как прежде, стали «чужими» (это дословное ее выражение). Однако и список наших предложений, от которых она отказывалась, рос изо дня в день: отказалась жить вместе с братом и его семьей («Зачем? Прислуживать им, превратиться в кухарку и прачку?!»), отказалась поменять квартиру, чтобы жить с ними по соседству («Тогда мне придется каждый день смотреть за их детьми!»), отказалась сопровождать меня в моих поездках, пока еще была физически на это способна («Я все это и так видела по телевизору!»), отказалась сама ездить куда-нибудь («Я поеду одна, и что, все на меня пальцем показывать будут?!»), часто отказывалась присоединиться к нам в дни семейных праздников или загородных прогулок («Идите сами, для меня это слишком утомительно!»), отказывалась побольше заниматься внуками («Я старая, я больная, я, конечно, ради них на все готова, но я от них так устаю!»), отказывалась ходить в какую-нибудь подходящую возрастную группу пенсионеров («Что мне там делать, среди стариков?!»), отказывалась от беседы с психологом («Что я, сумасшедшая, что ли, зачем мне психолог?!»), отказывалась от попыток найти для себя какое-нибудь хобби («Зачем мне хобби? Это утешение для идиотов!»), отказывалась возобновить заглохшие отношения со своими старыми знакомыми («Что я буду с ними делать, одна, без папы?») – и так до тех пор, пока окончательно не смирилась. Со временем она полностью вросла в свой дом и свела «выходы в свет» к прогулкам по кварталу, на рынок, в магазин, в поликлинику, к приятельнице на чашку кофе. Под конец она ограничивалась только ежедневным походом в кофейню возле рынка. Ее категоричность во взглядах на самые пустяковые вещи («Слишком сладко – вот мое мнение! А ведь меня воспитали на остром!»), упрямство («Лучше умереть, чем согласиться на памперсы! Что я, беспомощная старуха?!»), требовательность («Сегодня мы должны постирать занавески!»), безапелляционность в оценках («В больнице все были старые и некрасивые!»), бестактность («Соседка, ваш кофе просто воняет!») – все это были сигналы какой-то глубокой боли, тлевшей в ней годами, постоянно присутствующего ощущения, что ее никто не замечает, что она словно стала невидимой. Борьбу против этой пугающей невидимости она вела так, как понимала и умела, теми средствами, которые имела в своем распоряжении.
Как-то раз в воскресный семейный день я сделала несколько снимков присутствующих в непринужденных позах. Я фотографировала ее, брата, жену брата, детей, всех нас вместе. А потом мне захотелось сделать отдельный снимок семьи брата – только их, вчетвером. Они расположились в кадре, а в последний момент с удивительным проворством туда же внедрилась и мама.
– Неужели вы собираетесь фотографироваться без меня?!
Всякий раз, наткнувшись на эту фотографию, я чувствовала, что у меня перехватывает дыхание. Ее втиснувшееся в кадр лицо и улыбка, одновременно и победоносная, и извиняющаяся, взламывали тяжелую дверь моей внутренней «запретной зоны», и я просто «рассыпалась» на части, если только этот глагол может описать то, что происходило со мной в такие моменты. А когда вся моя сила, сила каждого моего нерва истощалась в рыданиях, я, поперхнувшись, выплевывала на ладонь живой комочек, не больше десятка сантиметров, с овальным черепом, насаженным на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, с опущенными веками и едва заметной улыбкой. Я смотрела на этот комочек у себя на ладони, мокрой от слез и слюны, как бы с какого-то очень далекого расстояния, без страха, как на собственного детеныша.
Тумбочка
Первое, что я заметила, была тумбочка. Тумбочку я купила случайно, на воскресной ярмарке антиквариата, когда приезжала в прошлый раз. Старая, деревенская, обыкновенная, с украшенной резьбой дверцей. Старая краска была снята и только в этом – в оголенном старом дереве – и была ее прелесть. Сейчас тумбочка, грубо покрашенная грязновато-кремовой масляной краской, стояла в комнате как настоящее уродство.
– Это тот самый маленький сюрприз, о котором я тебе говорила.
В телефонном разговоре мама несколько раз упомянула, что меня ждет «один маленький сюрприз», но я не обратила внимания. Это был один из ее приемов: она часто пользовалась «маленькими тайнами» и «маленькими сюрпризами» как приманкой, и я уже привыкла к тому, что за ее обещаниями обычно ничего особенного не скрывается.
– Кто это покрасил?
– Ала.
– Какая Ала?
– Та маленькая болгарка, которую ты прислала.
– Мне кажется, ее зовут Аба.
– Так я и сказала Ала, что ты.
– Не Ала, а Аба!
– Хорошо, хорошо, что ты так сердишься.
– Нет, я не сержусь, – сбавила я тон.
На самом деле, мне было неприятно. И не из-за тумбочки, а из-за целой стратегической операции, которую она осуществила только потому, что тумбочка просто колола ей глаза. Она не могла смириться с тем, что «некрашеное уродство» стоит в ее доме – это было сильнее ее, но она не решалась мне сказать. Раньше у такой вещи не было ни малейшего шанса попасть в ее квартиру, но теперь, в новом для себя положении она стала более терпима. А когда пришла молоденькая болгарка, тут же родилась спасительная идея. Она, как я предполагаю, выдумала для Абы историю, что я хотела покрасить тумбочку, но не успела, и что она и сама бы ее уже давно покрасила, но, к сожалению, больше не в состоянии выполнять такую работу. А еще добавила, как я опять же предполагаю, что я буду приятно удивлена, увидев тумбочку уже покрашенной, причем именно так, как я и хотела. Вот так ей удалось, я думаю, уговорить изумленную гостью заняться покраской. Получилось, что это сделала вовсе не она, а Аба, точнее, они вместе решили сделать мне «маленький сюрприз».
– Не знаю, почему от нее никаких вестей? – говорит она озабоченно.
– А почему от нее должны быть вести?
– Она уже несколько раз мне писала с тех пор, как уехала. Я получила от нее несколько открыток.
– Неужели?
– Она мне даже по телефону звонила.
Абой звали одну болгарку, которая несколько месяцев назад написала мне по электронной почте. Славистка, моя фанатка, читает все, что я пишу, свободно владеет хорватским языком, или сербско-хорватским, или хорватско-боснийско-сербским, кстати говоря, ее интересует, что я обо всем этом думаю, ведь язык – это единственное орудие писателя («Орудие?! Какое старомодное слово!»), не так ли, и ей бы очень хотелось поговорить со мной обо всей этой языковой неразберихе, и о многих, многих других вещах, разумеется, если я летом буду в Загребе. Короче говоря, она надеется, что я найду для нее немного времени. У нее самой времени будет сколько угодно. Она получила двухмесячную летнюю стипендию в Загребе и приглашение участвовать в семинаре для славистов в Дубровнике. Ей бы так хотелось со мной познакомиться, она мечтала об этом с того самого момента, как прочитала первую мою книгу. Нет, в Загребе она совсем никого не знает, в Хорватию едет впервые.
Я сразу подумала, что молоденькая болгарка могла бы стать хорошей компанией для моей мамы. Мама слишком долго топчется в очень узком пространстве, незнакомое лицо могло бы внести свежесть. Маме будет приятно поговорить по-болгарски, написала я в ответном мейле. Более того, добавила я, если есть проблема с жильем, можно свободно воспользоваться «моей» комнатой в маминой квартире. Я послала ей мамин телефон и адрес. Меня, к сожалению, в период ее стажировки в Загребе не будет. Разумеется, мое предложение ее ни к чему не обязывает, и я понимаю, что оно даже может показаться ей немного обидным, учитывая тот факт, что моя мама женщина старая, но я, разумеется, ничего обидного в виду не имела.
Оказывается, судя по всему, вышло совсем наоборот. Мама похвасталась, что Аба часто навещала ее и что они подружились.
– Ала замечательная, жалко, что тебя здесь не было и ты не смогла с ней познакомиться. Я в жизни не встречала такое чудесное существо…
По ее голосу мне было ясно, что она говорит правду.
– Она очень, очень любезная, – сказала она растроганно.
Привычка по два раза повторять слово, которое она хотела подчеркнуть, была новой, так же как и привычка делить людей на «любезных» и «нелюбезных». Под любезными понимались, разумеется, те, кто был любезен к ней.
– Смотри, что она мне подарила.
– Кто?
– Ну, Ала.
Она показала мне две деревянные расчески с фольклорными мотивами и бутылку розового ликера «Roza». На горлышке на золотой ленточке висела карточка, а на карточке текст: «Бушует майская весна, ветки деревьев наряжаются в нежные упругие листочки, поля покрываются цветами, сладко поют соловьи. А среди всего этого, как Венера, окруженная своими нимфами, краснеют сады благоухающих роз», – читала я вслух.
– Что ты хихикаешь?! – спрашивает она.
– Да вовсе я не хихикаю…
– Так оно на самом деле и было, – она решительно встает на защиту текста. – Розы цвели повсюду. Бабушка из розовых лепестков каждый год варила варенье.
В шкафу у нее лежало несколько вышитых вручную скатертей. Это были подарки от ее болгарских родственниц и подруг, и она точно знала имя каждой вышивальщицы: Дина, Райна, Жана. Ткань пожелтела и вытерлась на сгибах, но скатерти, по мнению мамы, были просто бесценны.
– Ты хоть представляешь себе, сколько раз сюда втыкали иголку? – спрашивала она и с важностью произносила какое-нибудь наобум выбранное шестизначное число.
Она годами держала на стене некрасивую репродукцию, на которой старик в болгарском народном костюме курит чубук.
– Выбрось ты это, такое уродство, – иногда говорила я.
– Ни за что! Эта картинка – память о папе! – говорила она, имея в виду своего отца. Дед вообще не имел никакого сходства с этим стариком. Позже, чтобы сохранить картинку, она говорила, что папа (теперь уже речь шла о моем отце) купил ее во время одной из наших летних поездок в Варну. Картинка от старости уже начала рассыпаться. Я воспользовалась одним из маминых пребываний в больнице и в конце концов отправила ее в мусорный контейнер. Мама даже не заметила, что ее больше нет. А может быть, сделала вид, что не замечает.
На телевизоре у нее стояла деревянная кукла в болгарском народном костюме. Кукла часто падала с телевизора, но она упорно продолжала держать ее на том же месте.
– Она напоминает мне о Болгарии, – говорила мама.
Молоденькая болгарка в конечном счете выполнила гораздо более важную задачу, чем общение на болгарском языке, – она покрасила тумбочку. Сувениры, которые должны были «напоминать» маме о Болгарии, не шли ни в какое сравнение с удовольствием от покрашенной тумбочки.
Дом всегда был ее царством. После того как я уехала из Загреба, квартиры у меня не стало. Возвращаясь, я останавливалась у нее. Она очень любила, когда к ней кто-нибудь приходил, но стоило гостям уйти, как она начинала ворчать, что остались грязные чашки от кофе. Внуков она обожала, стоило упомянуть даже их имена, как у нее наворачивались на глаза слезы, однако после их ухода она принималась причитать, что ей понадобится несколько дней, чтобы привести квартиру в порядок. Перед тем как покинуть страну, я оставила у нее некоторые свои вещи, в основном одежду – собственно, только ее она и согласилась принять. Со временем я заметила, что одежда стала исчезать. Выяснилось, что мое пальто она подарила одной соседке, куртку – другой, туфли – третьей.
– Тебе они и так не нужны, а здесь у людей нет денег на такие хорошие вещи, – оправдывалась она.
Из-за вещей я не сердилась, но меня сводила с ума ее страсть к уборке, ее мания не допускать на свою территорию ничего, что не было бы ее собственным выбором и ее собственным решением, что, кстати, и было истинной причиной ее щедрости в смысле подарков.
Газеты, которые я покупала утром, к полудню уже исчезали.
– Я их дала почитать соседке, Марте. У нее нет денег на газеты. Она вернет. Ты же все равно прочитала.
Еда, которую я приносила, тоже попадала к соседкам.
– Тот сыр, который ты принесла, я не люблю, – говорила она. – Я отдала его Мартиной сестре.
– А пирожные где?
– Выбросила. Они были такие плохие, и на вид, и на вкус.
Она возмущалась, если я случайно вешала в ее шкаф что-нибудь из своей одежды. Моим туфлям была отведена самая нижняя полка в шкафчике для обуви. Мои вещи в ванной комнате занимали скромный уголок, и она не переносила, если я случайно ставила их вместе с ее.
– С тех пор как ты уехала, я и пальцем ни к чему не притронулась. Все на своих местах! – первое, что заявляла она, когда я приезжала.
Это означало лишь то, что она удержалась от порыва все «привести в порядок» и полностью «убраться» в доме.
Приезжала я часто. Она не могла быть одна летом, одна в рождественские праздники, одна, понятно, в свой день рождения.
– Я надеюсь, на мой день рождения ты все-таки приедешь?!
С тех пор как она заболела, я приезжала все чаще и оставалась все дольше. Приезжая, я каждый раз видела на ее лице искреннее волнение. Когда я уезжала, она каждый раз пускала слезу, как будто в этот момент мы видим друг друга в последний раз в жизни. Тем не менее я знала, что стоит мне закрыть за собой дверь, она идет к шкафу в прихожей, достает пылесос, пылесосит «мою» комнату, все тщательно расставляет по своим местам, заходит в ванную, собирает все «мои» мелочи, зубную щетку, пасту, крем, шампунь и все это аккуратно прячет в «мой» шкафчик. Уверена, что при этом она шмыгает носом, вытирает слезы и винит жестокую судьбу, которая заставила ее на склоне лет жить в одиночестве.
Готовить у нее теперь получалось плохо, не было ни желания, ни сил, так что кухней занималась я. Ей было трудно с этим мириться. Она приходила на кухню, толклась вместе со мной в тесноте, за что-то бралась, делала замечания, бормотала, что нужно делать так, а не эдак, ворчала, что ничему-то я в жизни толком никогда не могу научиться. Кухня была территорией ее бесспорного авторитета, и она защищала его из последних сил.
– Это тот самый маленький сюрприз, о котором я тебе говорила.
В телефонном разговоре мама несколько раз упомянула, что меня ждет «один маленький сюрприз», но я не обратила внимания. Это был один из ее приемов: она часто пользовалась «маленькими тайнами» и «маленькими сюрпризами» как приманкой, и я уже привыкла к тому, что за ее обещаниями обычно ничего особенного не скрывается.
– Кто это покрасил?
– Ала.
– Какая Ала?
– Та маленькая болгарка, которую ты прислала.
– Мне кажется, ее зовут Аба.
– Так я и сказала Ала, что ты.
– Не Ала, а Аба!
– Хорошо, хорошо, что ты так сердишься.
– Нет, я не сержусь, – сбавила я тон.
На самом деле, мне было неприятно. И не из-за тумбочки, а из-за целой стратегической операции, которую она осуществила только потому, что тумбочка просто колола ей глаза. Она не могла смириться с тем, что «некрашеное уродство» стоит в ее доме – это было сильнее ее, но она не решалась мне сказать. Раньше у такой вещи не было ни малейшего шанса попасть в ее квартиру, но теперь, в новом для себя положении она стала более терпима. А когда пришла молоденькая болгарка, тут же родилась спасительная идея. Она, как я предполагаю, выдумала для Абы историю, что я хотела покрасить тумбочку, но не успела, и что она и сама бы ее уже давно покрасила, но, к сожалению, больше не в состоянии выполнять такую работу. А еще добавила, как я опять же предполагаю, что я буду приятно удивлена, увидев тумбочку уже покрашенной, причем именно так, как я и хотела. Вот так ей удалось, я думаю, уговорить изумленную гостью заняться покраской. Получилось, что это сделала вовсе не она, а Аба, точнее, они вместе решили сделать мне «маленький сюрприз».
– Не знаю, почему от нее никаких вестей? – говорит она озабоченно.
– А почему от нее должны быть вести?
– Она уже несколько раз мне писала с тех пор, как уехала. Я получила от нее несколько открыток.
– Неужели?
– Она мне даже по телефону звонила.
Абой звали одну болгарку, которая несколько месяцев назад написала мне по электронной почте. Славистка, моя фанатка, читает все, что я пишу, свободно владеет хорватским языком, или сербско-хорватским, или хорватско-боснийско-сербским, кстати говоря, ее интересует, что я обо всем этом думаю, ведь язык – это единственное орудие писателя («Орудие?! Какое старомодное слово!»), не так ли, и ей бы очень хотелось поговорить со мной обо всей этой языковой неразберихе, и о многих, многих других вещах, разумеется, если я летом буду в Загребе. Короче говоря, она надеется, что я найду для нее немного времени. У нее самой времени будет сколько угодно. Она получила двухмесячную летнюю стипендию в Загребе и приглашение участвовать в семинаре для славистов в Дубровнике. Ей бы так хотелось со мной познакомиться, она мечтала об этом с того самого момента, как прочитала первую мою книгу. Нет, в Загребе она совсем никого не знает, в Хорватию едет впервые.
Я сразу подумала, что молоденькая болгарка могла бы стать хорошей компанией для моей мамы. Мама слишком долго топчется в очень узком пространстве, незнакомое лицо могло бы внести свежесть. Маме будет приятно поговорить по-болгарски, написала я в ответном мейле. Более того, добавила я, если есть проблема с жильем, можно свободно воспользоваться «моей» комнатой в маминой квартире. Я послала ей мамин телефон и адрес. Меня, к сожалению, в период ее стажировки в Загребе не будет. Разумеется, мое предложение ее ни к чему не обязывает, и я понимаю, что оно даже может показаться ей немного обидным, учитывая тот факт, что моя мама женщина старая, но я, разумеется, ничего обидного в виду не имела.
Оказывается, судя по всему, вышло совсем наоборот. Мама похвасталась, что Аба часто навещала ее и что они подружились.
– Ала замечательная, жалко, что тебя здесь не было и ты не смогла с ней познакомиться. Я в жизни не встречала такое чудесное существо…
По ее голосу мне было ясно, что она говорит правду.
– Она очень, очень любезная, – сказала она растроганно.
Привычка по два раза повторять слово, которое она хотела подчеркнуть, была новой, так же как и привычка делить людей на «любезных» и «нелюбезных». Под любезными понимались, разумеется, те, кто был любезен к ней.
– Смотри, что она мне подарила.
– Кто?
– Ну, Ала.
Она показала мне две деревянные расчески с фольклорными мотивами и бутылку розового ликера «Roza». На горлышке на золотой ленточке висела карточка, а на карточке текст: «Бушует майская весна, ветки деревьев наряжаются в нежные упругие листочки, поля покрываются цветами, сладко поют соловьи. А среди всего этого, как Венера, окруженная своими нимфами, краснеют сады благоухающих роз», – читала я вслух.
– Что ты хихикаешь?! – спрашивает она.
– Да вовсе я не хихикаю…
– Так оно на самом деле и было, – она решительно встает на защиту текста. – Розы цвели повсюду. Бабушка из розовых лепестков каждый год варила варенье.
В шкафу у нее лежало несколько вышитых вручную скатертей. Это были подарки от ее болгарских родственниц и подруг, и она точно знала имя каждой вышивальщицы: Дина, Райна, Жана. Ткань пожелтела и вытерлась на сгибах, но скатерти, по мнению мамы, были просто бесценны.
– Ты хоть представляешь себе, сколько раз сюда втыкали иголку? – спрашивала она и с важностью произносила какое-нибудь наобум выбранное шестизначное число.
Она годами держала на стене некрасивую репродукцию, на которой старик в болгарском народном костюме курит чубук.
– Выбрось ты это, такое уродство, – иногда говорила я.
– Ни за что! Эта картинка – память о папе! – говорила она, имея в виду своего отца. Дед вообще не имел никакого сходства с этим стариком. Позже, чтобы сохранить картинку, она говорила, что папа (теперь уже речь шла о моем отце) купил ее во время одной из наших летних поездок в Варну. Картинка от старости уже начала рассыпаться. Я воспользовалась одним из маминых пребываний в больнице и в конце концов отправила ее в мусорный контейнер. Мама даже не заметила, что ее больше нет. А может быть, сделала вид, что не замечает.
На телевизоре у нее стояла деревянная кукла в болгарском народном костюме. Кукла часто падала с телевизора, но она упорно продолжала держать ее на том же месте.
– Она напоминает мне о Болгарии, – говорила мама.
Молоденькая болгарка в конечном счете выполнила гораздо более важную задачу, чем общение на болгарском языке, – она покрасила тумбочку. Сувениры, которые должны были «напоминать» маме о Болгарии, не шли ни в какое сравнение с удовольствием от покрашенной тумбочки.
Дом всегда был ее царством. После того как я уехала из Загреба, квартиры у меня не стало. Возвращаясь, я останавливалась у нее. Она очень любила, когда к ней кто-нибудь приходил, но стоило гостям уйти, как она начинала ворчать, что остались грязные чашки от кофе. Внуков она обожала, стоило упомянуть даже их имена, как у нее наворачивались на глаза слезы, однако после их ухода она принималась причитать, что ей понадобится несколько дней, чтобы привести квартиру в порядок. Перед тем как покинуть страну, я оставила у нее некоторые свои вещи, в основном одежду – собственно, только ее она и согласилась принять. Со временем я заметила, что одежда стала исчезать. Выяснилось, что мое пальто она подарила одной соседке, куртку – другой, туфли – третьей.
– Тебе они и так не нужны, а здесь у людей нет денег на такие хорошие вещи, – оправдывалась она.
Из-за вещей я не сердилась, но меня сводила с ума ее страсть к уборке, ее мания не допускать на свою территорию ничего, что не было бы ее собственным выбором и ее собственным решением, что, кстати, и было истинной причиной ее щедрости в смысле подарков.
Газеты, которые я покупала утром, к полудню уже исчезали.
– Я их дала почитать соседке, Марте. У нее нет денег на газеты. Она вернет. Ты же все равно прочитала.
Еда, которую я приносила, тоже попадала к соседкам.
– Тот сыр, который ты принесла, я не люблю, – говорила она. – Я отдала его Мартиной сестре.
– А пирожные где?
– Выбросила. Они были такие плохие, и на вид, и на вкус.
Она возмущалась, если я случайно вешала в ее шкаф что-нибудь из своей одежды. Моим туфлям была отведена самая нижняя полка в шкафчике для обуви. Мои вещи в ванной комнате занимали скромный уголок, и она не переносила, если я случайно ставила их вместе с ее.
– С тех пор как ты уехала, я и пальцем ни к чему не притронулась. Все на своих местах! – первое, что заявляла она, когда я приезжала.
Это означало лишь то, что она удержалась от порыва все «привести в порядок» и полностью «убраться» в доме.
Приезжала я часто. Она не могла быть одна летом, одна в рождественские праздники, одна, понятно, в свой день рождения.
– Я надеюсь, на мой день рождения ты все-таки приедешь?!
С тех пор как она заболела, я приезжала все чаще и оставалась все дольше. Приезжая, я каждый раз видела на ее лице искреннее волнение. Когда я уезжала, она каждый раз пускала слезу, как будто в этот момент мы видим друг друга в последний раз в жизни. Тем не менее я знала, что стоит мне закрыть за собой дверь, она идет к шкафу в прихожей, достает пылесос, пылесосит «мою» комнату, все тщательно расставляет по своим местам, заходит в ванную, собирает все «мои» мелочи, зубную щетку, пасту, крем, шампунь и все это аккуратно прячет в «мой» шкафчик. Уверена, что при этом она шмыгает носом, вытирает слезы и винит жестокую судьбу, которая заставила ее на склоне лет жить в одиночестве.
Готовить у нее теперь получалось плохо, не было ни желания, ни сил, так что кухней занималась я. Ей было трудно с этим мириться. Она приходила на кухню, толклась вместе со мной в тесноте, за что-то бралась, делала замечания, бормотала, что нужно делать так, а не эдак, ворчала, что ничему-то я в жизни толком никогда не могу научиться. Кухня была территорией ее бесспорного авторитета, и она защищала его из последних сил.