– А этот моряк… он почему бы заплакал?
   – Так… Ты не хочешь пить?
   – Нет.
   – Дай фляжку.
   – Я лучше схожу к ручью. Наберу свежей.
   Кутищев снял рюкзак, вытащил алюминиевую фляжку и пошел прямо через луг налево. Сначала были видны его плечи, потом осталась лишь голова, потом жиденький чубчик, и, наконец, Кутищев исчез весь. Лишь шевелившиеся чашечки цветов выдавали его след.
* * *
   – Вот ты писать умеешь, – говорил дядя Петя, обнимая за плечи Глорского. – Ты опиши мою жизнь. Опишешь?
   – Опишу.
   – Нет, ты дай честное слово!
   – Честное слово.
   – Я тебе сейчас расскажу…
   – Я помню.
   – Нет, расскажу, – упрямо говорил дядя Петя. – Ты всю не описывай. Ты с того момента…
   Глорский знал, с какого момента. С того момента, когда немецкий штурмовик потопил катер дяди Пети. Штурмовики налетели втроем, едва катер отошел от берега. Двух они сбили крупнокалиберными пулеметами. Третий потопил их. Им все-таки удалось опустить шлюпку. Пятерым матросам и ему, капитану. Это было последнее судно, которое увозило из города ценный груз и жителей: женщин, стариков, детей. Может быть, из-за них они и не могли сбить этот третий штурмовик. Людей было слишком много. Когда началась борьба между катером и штурмовиками, люди заметались по палубе, мешали стрелять.
   Шлюпка очутилась в каше из людских голов, пеленок, шуб, пустых чемоданов, алюминиевых кастрюль…
   Еще можно было взять двоих. Если на одного больше – лодка бы пошла ко дну, и капитан знал, почему матросы берегут эти два места, хоть ничего и не говорил им: там, где-то в водовороте голов, были две головы: черная – его жены и беленькая – дочки. Лодка кружилась среди кричащих, цепляющихся за борт людей.
   – К берегу! – наконец сказал капитан.
   Но рулевой не выполнил его команды, он продолжал кружить. И вдруг капитан увидел жену и дочку. Они держались за доску. До них было метров двести. Рулевой тоже увидел. Они стали пробиваться в ту сторону.
   И тут штурмовик сделал еще один заход, просто так, ради забавы. Он, конечно, заметил в шлюпку, но начал вести очередь издалека, по головам барахтающихся людей, однако не рассчитал, и до шлюпки патронов ему не хватило. Он лишь проложил к ней просеку. И просека как раз прошлась по двум головам, черной и белой…
* * *
   – Пей, холодная.
   – Ага…
   – Здесь должна быть форель. Что-то стояло под корягой. Половим?
   – Ага…
   – К вечеру. У меня есть леска и крючки.
   – Пошли?
   – Пошли…
* * *
   …Рассказав про просеку, дядя Петя плакал. Плакал он по-женски навзрыд, сгоняя со щек ладонью слезы, Потом он ложился грудью на стол и засыпал. Окоемов легко укладывал его на кровать, взяв подмышки.
   Едва дом погружался в сон, как начиналась заключительная часть суток дяди Пети.
3. Заключение.
   Дверь архитектора почему-то была обита жестью, и когда дядя Петя часа в два ночи начинал колотить в нее ногами, она страшно грохотала.
   – Дай опохмелиться! – кричал дядя Петя. – Дай опохмелиться, тыловая крыса!
   Глорский явственно представлял себе, что в этот момент делал архитектор. Архитектор, маленький лысый человек, хотя и совсем молодой, нервно бегал в трусах по комнате и бормотал:
   – Черт знает что такое… Завтра же заявлю в милицию!
   А плоская, злая, намного старше его супруга шипела с постели, подняв голову в бигуди:
   – Тряпка ты, а не мужик! Тряпка!
   – Налей из бочки, а то весь погреб расшибу! Насосался нашей крови, паук! – бушевал между тем дядя Петя.
   Отчаявшись, архитектор высовывал в форточку свою лысую головку и кричал тонким жалобным голоском:
   – Окоемов! Окоемов!
   – Чего? – откликался Окоемов.
   – Успокой его, Окоемов!
   Математик не спеша надевал брюки, затягивал ремень и шел в коридор. Он брал мельтешившего у двери архитектора дядю Петю за шиворот и легко бросал в дальний угол коридора. Дверь архитектора приоткрывалась, и оттуда высовывалась тонкая ручка с рублем:
   – Спасибо, Окоемов.
   – Не за што. Будешь еще буянить, – говорил математик дяде Пете, – еще выдам.
   Глорскому было жаль дядю Петю.
   – Ну, зачем ты так? – спрашивал он Окоемова.
   – А что? Будет бузить до утра, а завтра первая пара в полвосьмого. Да я его немного…
   – Хоть бы рубль не брал.
   – Если дурак дает, почему бы и не взять?
   Глорский отводил дядю Петю в его каморку и укладывал спать. Обычно дядя Петя быстро засыпал и наутро ничего не помнил. Как ни в чем не бывало поднимался чуть свет, запрягал свое Сивое пугало и уезжал на базу за продуктами. Но иногда, особенно в ветреные ночи, он никак не мог успокоиться, и Глорскому, чтобы оградить его от архитектора и Окоемова, приходилось идти в железнодорожный ресторан за бутылкой вина. Выпив стакан, дядя Петя опять плакал, обнимал Глорского и вел его на чердак.
   – Выбирай что хочешь, – говорил он.
   Если Глорский отказывался, дядя Петя обижался.
   – Бери! – пробовал он. – Бери. Ты – хороший парень. Бери… Только напиши… Как это было. Ветер с берега дул… Розами пахло… Слышь, не забудешь про розы?

3

   – Вот здесь и остановимся. Ага?
   – Ага.
   Солнце висело как раз над головой. Друзья стояли у подножия пологой горы, склон которой напоминал размытую дождями террасу. Эта терраса была вырублена в виде почти правильного четырехугольника. Они очень долго шли по густому душному лесу, темному, мокрому, обвитому лианами, которые иногда приходилось перерубать топориком, как в фильме про джунгли, и уже отчаялись найти приличное место для обеденного отдыха, как вдруг совершенно неожиданно наткнулись на этот замкнутый солнечный четырехугольник. Когда-то здесь был посажен яблоневый сад. Но потом люди или забыли про него или ушли в другое место, и сад одичал. Одни деревья засохли, другие скрючились от ветра, третьи влачили жалкое существование. И только одна яблоня была огромной. То ли ее корни напали на родник, то ли, как говорится, у нее оказалась хорошая комбинация генов, но она была хоть и приземистой, но толстой в стволе, а ее крона напоминала взмахнувшего крыльями гигантского орла.
   Друзья сбросили рюкзаки в густой тени, такой черной особенно по сравнению со скошенной, блестевшей на солнце травой. То там, то здесь были разбросаны кучки сена. Значит, люди приходят сюда, хотя их, видно, интересует лишь трава.
   Пока Игорь разжигал примус, Глорский – сегодня дежурил он – принес две охапки сена, бросил их под яблоню, расстелил одеяло, открыл банку консервов. К ручью было идти далеко, и они решили вскипятить воду под кашу из фляжки. Посуду можно помыть после.
   Наевшись и выпив по нескольку глотков оставшейся во фляге воды, они легли рядом и молча стали смотреть в небо. Небо было все исполосовано шрамами облаков, такими тонкими и высокими, что они почти не задерживали солнечный свет, лишь делали его мягче. Ветер дул слабый, порывистый, то неожиданно окутывал запахом подсыхающего сена и шелестел в листьях яблони, то пропадал, и тогда было слышно, как шумел вдали ручей и возились под одеялом в сене букашки.
   Глорский закрыл глаза, повернул голову навстречу настоянному на траве, вымытому горными потоками, вычищенному снегами ветерку. Когда-то он уже слышал такой отдаленный шум, так же дышалось легко, так же сладко и тревожно билось сердце… Когда же это было? Ах да, это было на четвертом курсе. Тогда он встречался с маленькой девушкой, у которой была удивительно нежная, белая кожа и неожиданно сильное тело. Как же ее звали? Боже мой, как странно устроена жизнь. Провести с человеком вместе почти год и через семь-восемь лет уже не помнить его имени. Как же ее звали?..
   – Ты спишь? – спросил Игорь.
   – Нет.
   – Думаешь?
   – Ага…
   – О чем?
   Глорский поднялся на локте. Кутищев лежал с широко открытыми глазами.
   – Ты знаешь, – быстро заговорил Борис. – Я забыл… Пожалуй, заплакал бы еще один человек… Если бы узнал, конечно… У нас на четвертом курсе была практика в селе… В пятнадцати километрах от города. Я там преподавал литературу, а она жила в городе. Она приходила каждый день. В любую погоду… Представляешь, каждый день пятнадцать километров туда и пятнадцать обратно. Она работала на заводе… Она бы заплакала… Сейчас не знаю, конечно… Она здорово меня любила… А я даже не помню ее имени. Слышишь?
   – Слышу.
   – Правда, странно?
   – Да.
   – Однажды был такой ливень… такой ливень. У бабки, где мы стояли на квартире, даже протекла крыша. А крыша была совсем новая. Дождь хлещет, мы уже спать легли, и вдруг кто-то стучит в окно… Открываю: стоит маленькая, в паршивом пальтишке, босая, в руках туфли, волосы висят до пояса. Как русалка. У нее были очень красивые волосы. Боже мой, как же ее звали? А я ведь чуть на ней не женился. Ты слышишь?
   – Да.
   – И знаешь, почему я не женился? Какие же мы в молодости болваны! Я считал себя уже известным писателем, а она была кладовщицей в абразивном цехе…
   – Ты бы лучше поспал немного. Сегодня мы должны дойти до станицы.
   Глорский опять лег и закрыл глаза. Он вспомнил. Ее звали Милой. Милочкой…
МИЛОЧКА
   Они познакомились на танцах в заводском Дворце культуры. В то время было повальное увлечение танцами. Чтобы попасть на танцы в воскресенье, занимали очередь чуть ли не с утра. Да и это часто было бесполезно, потому что к часу открытия кассы возле окошка собиралась огромная толпа нахальных людей.
   Едва только открывалось заделанное железными прутьями окошко, нахальные люди кидались на штурм. Они ломали очередь, рвали друг у друга пуговицы, кричали, образовывали из своих тел таран и раскачивали его, как древние греки. Их не могло остановить ничто: ни милицейские свистки, ни оттаскивания за шиворот, ни старый, проверенный метод борьбы с нахалами – кидание назад шапок.
   Нахальство заразительно. Спокойные люди, стоявшие в очереди, начинали ощущать смутное чувство тревоги. Они сначала усовещивали нахалов, пытались даже сколотить заградительный отряд из добровольцев. Добровольцы, подбадриваемые сочувствием всей очереди, уходили и не возвращались. Исчезал бесследно и второй отряд. С полчаса еще очередь крепилась, потом распадалась. Распадалась в основном на три части. Одна шла на штурм кассы, другая, махнув рукой, уходила домой, третья, которая имела среди «штурмовиков» «руку», отходила в сторону и ждала результатов.
   Билеты на танцы всегда брал Окоемов. Одевался он для этого так, будто приехал из мест не столь отдаленных: кирзовые сапоги, рваная, без пуговиц фуфайка, кепочка с пуговкой. Правый глаз для устрашения он перевязывал черной тряпкой. Получался очень мрачный образ.
   Везло по-разному. Иногда Окоемову не удавалось пройти даже расстояние от края до центра толпы. Иногда с него срывали кепочку с пуговкой, которой математик очень дорожил, и он тогда сразу терял волю к победе (растерзанную кепочку потом они находили где-нибудь затоптанной в снег. Но приходилось ждать с раскрытой головой на морозе полтора часа).
   Иногда забирала милиция. И хотя это не считалось серьезным нарушением и задержанных сразу же отпускали, едва закрывалась касса, все-таки было неприятно.
   Но в большинстве случаев Окоемов билеты брал, потому что он был массивен, силен и нахален.
   В тот вечер, когда Борис, познакомился с Милочкой, им здорово повезло. Едва толпа пошла на штурм, Окоемов образовал таран из семи человек. Это были такие же, как он, лбы, ветераны, закаленные в битвах. Встав один за другим и сцепившись намертво, они разбежались и врезались в толпу, как скалка в тесто. Но дальше дело пошло хуже. Сопротивление среды возрастало, и наконец толпа стала упругой, как хорошо накачанная велосипедная шина. Таран раздавило, «окоемовцев» разбросало в разные концы и стало носить щепками по бурному морю. Дважды математика проносило мимо железных прутьев окошка, пока наконец его судорожно вытянутые пальцы мертвой хваткой не вцепились в прутья, толщиной не уступающие госбанковским. Окоемов стал медленно погружаться в толпу, и вот наконец наступил момент, когда его голова скрылась в глубоком, как туннель, окошке. Это означало, что билеты взяты. Теперь предстояло выбраться. Но это было уже легче. Окоемов отдал себя во власть различных течений, и вскоре был благополучно выброшен в сугроб у забора.
   Все! Танцы!!!
   Дворец, чистый, сияющий паркетными полами, белыми колоннами, еще полупустой. По коридорам бродят нарядно одетые девушки в туфельках на тонких каблучках, рассматривают вывешенные на стенах схемы, диаграммы и доски почета. Парни толпятся в буфетах, пьют из кружек пиво, озираясь, подливают туда водку. Перед ними груды вкуснейших бутербродов из белого мягкого хлеба, колбасы, красной рыбы, кильки, сыра, холодного мяса. Все ходят чинно, говорят вполголоса, все внимательны, вежливы, словно не было недавно этого невероятного штурма.
   В этот вечер во дворце было особенно уютно. Они пришли слишком рано, свет еще не включили, и в окна вливалось голубоватое сияние от наметанных почти до рам сугробов снега. Они прошли в буфет, выпили по две бутылки «Жигулевского», и Окоемов остался пить дальше (сам он не танцевал и ходил на танцы лишь из-за чувства солидарности и из-за пива), а Борис спустился по старинной широкой лестнице в танцзал.
   Здесь был тоже еще полумрак, лишь в дальнем темном углу горел светильник Оркестранты в белых костюмах, черных галстуках, черных остроносых туфлях тихо настраивали инструменты. Возле оркестра, как всегда, сидели Три Бабушки (ТБ), поджарые, нарумяненные, напудренные, с черными крашеными завитыми волосами. Каждый год менялся состав танцующих во дворце. Одни женились, выходили замуж, другие уезжали, третьи просто солиднели. На их место прибывала желторотая молодежь. И только Трех Бабушек не касалось время. Год проходил за годом, а они неизменно носились по залу, поджарые, стремительные. Они не признавали никаких законов танцевальной этики: приглашали сами, могли бросить партнера во время танца, курили, даже во время вальса. Потому что за ними стояла сила, именуемая «блатными». Блатные редко появлялись в зале, но они всегда были во дворце, где-то в темных закоулках. Во время критических ситуаций блатные, как из-под земли, вырастали в танцзале. Их сразу можно было узнать: на самые глаза кепочка, во рту папироса, правая рука в кармане. Они не дрались, не сквернословили, не угрожали. Они просто появлялись за спинами толпы, на ступеньках лестницы, что вела на второй этаж. Появлялись и молчали. А утром в темных переулках находили избитых, искалеченных людей.
   Дирижер постучал палочкой, взмахнул ею, и оркестр заиграл вальс. Две из трех ТБ тотчас же встали и закружились, держа папироски во рту, по скользкому паркету, легко, едва касаясь носками туфель пола, словно две бабочки. Дымок папирос овеял их сизой кисеей. Это даже был не просто танец, а танец на льду. Партнерши кружились направо, налево, вокруг друг друга, делали сложные зигзаги по всему залу. В их танце изящное и хищное сливалось воедино.
   Потом оркестранты долго отдыхали, потом так же долго сипели, свистели, дули в трубы и наконец сыграли «польку-бабочку». Окна из светло-синих стали густо-фиолетовыми, потом черными. Вспыхнул яркий свет, но зал по-прежнему был пуст. После польки должен идти краковяк, затем падеспань, лезгинка и лишь после этого – «быстрый фокстрот». Собственно говоря, народ ходил на танцы ради этого «быстрого фокстрота».
   Когда заиграли лезгинку, зал начал наполняться. Глорский стал присматриваться к девушкам, намечая себе партнершу на «быстрый фокстрот». Танцевал он неплохо, одет тоже был соответственно (за одеждой пришлось съездить в Москву, где только что входившие в моду костюмы с узкими брюками уже продавались совершенно свободно). Неподалеку оживленно беседовали две симпатичные блондинки с длинными прическами «лошадиный хвост». На них уже поглядывали. «Приглашу, какую успею», – подумал Глорский, пододвигаясь поближе. Во время паузы он встал с блондинками почти рядом, но тут вдруг барабанщик дико заколотил в барабан и во всю глотку рявкнул: «Дамск-и-и-ий!» Блондинки закрутили во все стороны головками. Глорский не попадал в их поле зрения. Он стал потихоньку, якобы кого-то разыскивая, продвигаться в обход, но тут его одновременно взяли за обе руки. Борис посмотрел сначала налево и обомлел: рядом с ним, смотря в сторону, стояла одна из ТБ, № 3, самая отъявленная. Другую его руку держала маленькая рыженькая девчушка в скромной темной юбочке и про Стенькой кофточке.
   – Извините, я первая, – сказала девчушка.
   № 3 посмотрела сквозь нее.
   – Прошу, – сказала она, грубо дергая Глорского за рукав.
   – Я первая, – повторила девчушка упрямо.
   Тогда № 3 уже глянула на свою соперницу более внимательно. Девчушка ответила ей бесстрашным взглядом.
   Глорский взял девчушку под руку.
   Оркестр заиграл мешанину из барабанного боя и воя саксофона. Глорский задергался в такт, но девчушка была неподвижна и неповоротлива.
   – Я не умею быстрый танец, – призналась она.
   – Зачем же вы тогда меня пригласили?
   – Давайте танцевать по-нормальному.
   Чтобы было удобнее разговаривать, она тянулась к нему на носках.
   – Кто вам достал сюда билет?
   – Сама.
   – Это невозможно.
   – Ну да. У нас на Дальнем Востоке похлеще схватки бывали. Я всегда девчонкам доставала. Я ведь маленькая, но сильная. В любую щелку пролезу.
   – И вы здесь одна?
   – Ну да. Мы только позавчера приехали, и я не успела еще ни с кем познакомиться.
   – Гм… И вы не знаете, кто такие ТБ?
   – Это какой-то препарат?
   После танца он отвел свою новую знакомую к своему месту и заслонил ее спиной от танцующих. Но это, конечно, было бесполезной мерой. На лестнице уже стояли трое блатных и с ними № 3. Они шептались и рассматривали Глорского и Милу.
   Уйти сейчас или ждать здесь до полуночи – все равно расплаты не избежать. Чем быстрее, тем лучше Борис поднялся в буфет, разыскал Окоемова и рассказал ему все.
   – Ну что ж, – сказал математик. – Разомнемся для интересу.
   А потом была драка в заснеженном переулке. И Мила принимала в ней участие. Она дралась булыжником. Их спасло только то, что блатные переоценили свои силы. Они думали, что Глорский с Милой уйдут одни, и вышли на перехват втроем.
   Ходить на танцы теперь было небезопасно. Да и в центральные кинотеатры тоже. Блатные не относились к тем, кто легко забывает обиды. Глорский и Мила стали встречаться в маленьких заводских клубах на окраине города, сидели на лавочках в заваленных снегом скверах, отогревались на почте и в магазинах. Потом Мила стала приходить к нему домой. Окоемов дипломатично удалялся в институт – брать бесконечные интегралы, а Глорский читал Миле свои произведения. Милочка оказалась благодарной слушательницей. Она искренне смеялась там, где было смешно, и плакала в грустных местах «Как это можно сочинить такое, чтобы человека заставить переживать!» – искренне недоумевала она, и Глорскому это льстило.
   На Восьмое марта…
   – Только не говори – «любовница», мерзкое выражение.
   – А как же?
   – Возлюбленная.
   – Возлюбленная… Какое старомодное слово. Его сейчас почти не употребляют.
   – А мы будем употреблять?
   – Да.
   Они были одни во всем доме. Жильцы ушли в гости, Окоемов веселился со своими математичками в женском общежитии (веселье у них было свое, своеобразное, чисто математическое. «Пьем вино и закусываем интегралами», – как выразился Окоемов). Ушел даже дядя Петя. Официантки пригласили его в столовую на вечер. Он долго чистил свою капитанскую форму, потом полил голову одеколоном, надел фуражку и ушел, неразговорчивый и угрюмый. Несмотря на годы, он в капитанской форме все же был очень эффектен.
   Глорский подошел к окну и открыл его. Ночь была ясная. Ветер гнал навстречу редкие облака, и по реке бродили лунные поляны. Милочка встала рядом совершенно обнаженная. У нее оказалось на редкость красивое тело, просто она не умела одеваться и казалась поэтому всегда худощавой.
   – Правда, красиво?
   – Очень.
   – А нас никто не увидит?
   – Нет. Этот сад заброшенный. Тебе не холодно?
   – Немножко.
   Он притянул ее к себе.
   Ночь, ветер, раскачивающиеся верхушки тополей на фоне лунной реки, юная девочка, доверчиво прижавшаяся к нему.
   – Ты не жалеешь? – опросил он.
   – Это мой самый счастливый день. И твой?
   – И мой.
   Как быстро все проходит. Он еле вспомнил ее имя…
   …Она не пришла на следующий день. И на второй. И на третий. На четвертый Глорский решился и поехал к ней домой. Она жила в большом доме, выходящем сразу на три улицы. Это было красивое здание, построенное еще до того, как стали увлекаться «современной простотой». Здесь были колонны, портики и другие «архитектурные излишества», а на лестнице свободно могли разъехаться два автомобиля.
   Не давая себе передышки, чтобы не повернуть назад, Глорский единым духом взбежал на третий этаж и нажал кнопку звонка ее квартиры. За все время он еще ни разу не был у Милочки.
   Долго не отвечали, потом дверь приоткрылась. Она была на цепочке. Показался закрытый седой буклей женский глаз.
   – Вам кого?
   – Милоч… Мила дома?
   – Нет.
   Дверь захлопнулась. Щелкнул автоматический замок. Может быть, она во вторую смену? Глорский уселся на лавочку в ее дворе и просидел там до двух часов ночи. Нет, она не во вторую смену. Значит, она была дома, когда он звонил… Борис тогда сильно обиделся. «Ну и пусть, раз так», – подумал он и стал со зла ходить на танцы и чуть было не завел дружбу с одной баскетболисткой, да скоро пришлось ехать на практику в пригородное село.
   А потом был тот вечер… Ливень хлестал так, что звенели стекла в доме, где они, практиканты, стояли на квартире. И вдруг кто-то постучал. Глорский пошел открывать. Холодный ветер с дождем ворвался в сени, забрызгал лицо. Сначала Глорский ничего не видел, а потом, когда глаза привыкли к темноте, различил совсем рядом с собой маленькую фигурку девушки. Девушка была босая, одета в тоненькое пальтишко, по свисавшим прямо волосам текла вода. Туфли девушка держала в руках.
   – Милочка? – шепотом спросил Борис.
   Она бросилась к нему.
   Потом он поил ее горячим молоком с медом на сеновале, где хозяйка постелила им постель.
   – Понимаешь, я никак не могла, – торопливо рассказывала Милочка. – Они встречали меня у проходной, вели домой и закрывали дверь на ключ. Я с ними дралась… Они меня очень любят. Я им все рассказала…
   – Зачем же ты?..
   – У нас в семье такой закон – говорить только правду. И потом мы поклялись матери… памятью отца… если… если это случится… рассказать…
   Той ночью Глорский узнал историю семьи Милочки. Это была обычная история довоенных семей. Он, она, четыре дочки. Не очень богатая, но и не очень бедная семья. Он – охотник в Приморском крае, она – библиотекарь. Потом война. Отца убили в первые же дни. Эти годы – самые страшные. Переехали в город. Мать работала круглые сутки: стирала для чужих, шила, ходила убирать квартиры. Потом подросли две старшие дочери, пошли работать на завод, стало легче. Дали от завода квартиру, не квартиру, а каморку, но все же крыша над головой и меньше платить. Все пятеро жили в одной комнате, четыре дочери спали вдоль стен на полу, мать – посредине на шкуре уссурийского тигра – все, что осталось от былого…
   – Главная цель нашей матери, – говорила Милочка, дрожа и прижимаясь к Борису, – выдать нас хорошо замуж. Хоть сначала одну. У нас самая старшая – Дора. Ей уже тридцать два, а еще никто даже не предлагал… Мы все четверо некрасивые… Мама у нас красавица и отец красивый был, а мы вот ни в кого не уродились.
   – Нет, что ты, ты очень симпатичная девочка.
   – Это потому, что ты видел меня без одежды. Без одежды мы все очень красивые. Если бы ты посмотрел на нашу Ирочку, когда она купается… Как Афродита… Нет, правда, у нее такая фигурка… И характер золотой. Самое главное у жены – характер, ведь правда? А вы, мужчины, смотрите только на лицо да на одежду. Может быть, нас не берут замуж из-за одежды? Мы на танцы по очереди ходим, у нас вся одежда общая, хорошо хоть у всех размер одинаковый. Вечером маму обдираем как липку, – Милочка рассмеялась. – Сидит в одной рубашке и осеннем пальто и читает книжку. Она очень любит читать. Всю свою заводскую библиотеку перечитала. А сейчас еще старая мода вернулась: чтобы у невесты приданое было. А у нас одна шкура… Мама сказала: кто первый выйдет, тому и отдам…
   – Заманчивое дело.
   – Нет, правда, не смейся.
   – А я и не смеюсь. Тебе завтра в первую?
   – Да.
   – Значит, скоро идти.
   – Да. Еще можно часик. Немножко согреюсь.
   – Как ты меня нашла?
   – Очень просто… После смены пошла в ваш деканат, узнала твой адрес, доехала до конечной остановки и сюда.
   – На попутной?
   – Пешком. Попутной не встретилось.
   – Пятнадцать километров…
   – Ну что ж. Мы все очень выносливые.
   – Твои не хотят, чтобы мы встречались?
   – Да.
   – Почему?
   – Так…
   – Они думают, что я не женюсь на тебе?
   – Да…
   – И ты так думаешь?
   – Да.
   – Почему?
   – Потому что мы не пара.
   – В каком смысле?
   – Ты писатель…