Неизменным посетителем литературных вечеров являлся Степан Степанович. Обычно он вел себя смирно и почтительно, но когда приходил слегка подвыпивши, то вставлял по ходу чтения ехидные реплики, задирался и вообще держал себя нетактично.
   Иногда приходила послушать хозяйская дочка Рая. Рая приезжала к родителям из города в месяц или в два месяца раз, когда ей становилось скучно, а заодно набрать традиционных деревенских деликатесов к празднику: сала, яиц, парочку откормленных специально для любимой дочки гусей. Когда она появлялась в комнате, а появлялась она всегда неожиданно (резко открывалась дверь, ведущая на хозяйскую половину, и в дверях, как в раме, возникала красивая женщина с высокой прической, похожая на средневековую графиню), читавший вдруг спотыкался на полуслове, сидевшие ближе к дверям вскакивали, уступая место. В комнате на несколько мгновений воцарялась тишина, которую вдруг нарушало презрительное фырканье Кустова. Рая сдвигала брови и, сделав жест, благодаривший по-джентльменски настроенных литераторов, оставалась стоять. Она была очень эффектна в только что входившем тогда в моду костюме джерси красного цвета, в черных чулках со стрелками и туфлях-лодочках. Но особенно ей шла высокая огненно-каштановая прическа, которую еще не умели делать в райцентровских парикмахерских. Глорский знал о Рае тогда немного. Во-первых, потому что родители совсем о ней при посторонних не говорили (мать любила ее молча и, очевидно, очень сильно, а Степан Степанович, если речь заходила о дочери, впадал в свое обычное шутовство: подмигивал и рассказывал непонятные притчи). Во-вторых, у Глорского намечался роман с только что приехавшей хорошенькой преподавательницей физкультуры, которая ему очень нравилась И, в-третьих, Глорский никогда не занимался женщинами, которым он был антипатичен А в том, что он не нравился Рае, Борис был уверен Во время приезда она почти не разговаривала с ним, и когда Борис попадался ей навстречу, она шла на него, словно Глорский был пустым местом.
   Борис знал о ней лишь то, что хозяйская дочка уже побывала замужем, разошлась, работает на большом заводе старшим лаборантом и что у нее намечается весьма перспективный брак не то с главным инженером, не то с главным технологом, не то еще с каким-то главным, который уже для этой цели разошелся с женой. Один раз главный – толстый мужчина с львиной гривой – даже привез ее домой на синей «Волге».
   Столкновение, с которого все началось, произошло во время чтения Глорским своего рассказа «Город серебряных пальм». Рассказ был одобрен редакцией областной газеты и одновременно шел в сборнике очерков и рассказов «В жизни всегда есть место подвигу», который выпускало местное издательство. Этот рассказ очень нравился Глорскому. Он был необычен по сюжету, романтичен: группа молодых ученых решила вывести сорт пальм, которые бы смогли расти в условиях Крайнего Севера. Они проводят опыты над пальмами, которые назвали серебряными, в глухой тайге. Работа идет успешно. Но неожиданно выпадает много снега, поднимается ужасная пурга, трещат лютые морозы. Один за другим уходят молодые ученые спасать пальмы и не возвращаются. В палатке остаются главный герой – ученый-поэт и героиня – молодой ботаник. Чтобы согреть ее, он жжет свои стихи, плоды многолетней работы. Но стихов слишком мало. Помощь приходит поздно… А через несколько лет на этом месте возникает прекрасный город, на улицах которого шумят серебряными листьями пальмы.
   Когда Глорский кончил читать, девушки-школьницы вытирали платочками глаза, а одна откровенно, не стесняясь, плакала. Мужчины сидели хмурые, некоторые кусали губы. Всем было жаль погибших молодых ученых. Глорский закрыл тетрадь и откинулся на спинку стула.
   Ему тоже было жаль молодых ученых, и тоже хотелось плакать. В комнате наступила благоговейная тишина. Как всегда, презрительно фыркнул Кустов, но на этот раз ею фырканье было не слишком уверенным.
   И вдруг в тишине прозвучали резкие слова:
   – Ну и чушь! Давно не слышала ничего подобного. Неужели напечатают? Впрочем, конечно, да. Как же! Сейчас идет романтическая волна. Разве можно остаться в стороне?
   Все головы повернулись на голос. В дверях стояла Рая. Никто не заметил, когда она вошла.
   Снова воцарилась тишина, но теперь уже растерянная. Глорский мучительно начал краснеть. Еще никогда ему не приходилось слышать таких слов в свой адрес.
   – Романтика чужда лаборантам, – попытался сострить он и улыбнулся, но острота получилась неудачной, а улыбка кривой.
   И вдруг случилось невероятное.
   – Оскорбить автора легче легкого. Вы попробуйте обосновать свою точку зрения, уважаемая барышня.
   Это говорил Кустов. Тот самый Кустов, который всегда презрительно фыркал, что бы ни читали. Все уставились на него, не веря своим ушам.
   – Пожалуйста, – так же раздражение сказала Рая. – Я задам автору «Серебряных пальм» (в ее устах эти слова показались очень обидными) только один вопрос. Вы были когда-нибудь на Севере?
   – Это не обязательно! – запротестовал Кустов. – Фантазия художника…
   – Ну, хорошо. Пусть не на Севере. В подобной ситуации?
   – Нет, – выдавил Глорский.
   Уши его пылали.
   – Вот видите, – спокойно сказала Рая, словно и секунды не сомневалась, что Борис никогда не был в подобной ситуации. – Нельзя правдиво написать о том, чего хорошо не знаешь, чего сам не прочувствовал. Этот рассказ написан холодным сердцем и равнодушной рукой.
   Поднялся шум.
   – Где же доказательства? – закричал Кустов. – Вы же обещали дать нам доказательства, а сами по-прежнему лишь бранитесь! Уэллс никогда не воевал с марсианами, но написал «Войну миров»! Александр Беляев никогда не ходил с отрезанной головой, но создал великолепную вещь – «Голова профессора Доуэля»! Я могу перечислять без конца!
   – Перечисляйте на здоровье, если вам это доставляет удовольствие. Я не помню биографию Уэллса, но глубоко уверена, что он воевал или наблюдал войну, не с марсианами, конечно. И Беляев, очевидно, не раз себя чувствовал в положении отрезанной головы.
   – В положении отрезанной головы! – демонически расхохотался Кустов. – Нет, товарищи, что вы на это скажете: «В положении отрезанной головы», а? Кто из вас был в положении отрезанной головы, признавайтесь?
   Кто-то неуверенно поддержал его смех.
   – Насмешка – тоже не доказательству, – сказала Рая. – Я повторяю: этот рассказ, вся ситуация, герои вымышлены от начала до конца. И вымышлены сознательно. Автор просто спекулирует на интересе к романтике в наши дни. В редакциях на романтическую литературу голод, вот и идет все, что подвертывается под руку.
   Большего оскорбления нельзя было нанести. Глорский вскочил.
   – Вы… вы… – начал он, заикаясь. – Да что вы понимаете вообще?
   Но Рая не слышала его слов. Она читала стихи. Это было так неожиданно, что сначала даже никто не понял, что она читает стихи. Хозяйская дочка говорила негромко, словно про себя, очевидно, нисколько не заботясь о том, слушают ее или нет. Эти были стихи про одинокую женщину, которая решила жить красиво в перенаселенной грязной коммунальной квартире. Она купила хорошие репродукции картин, дешевую, но современную мебель, она ходила готовить еду на кухню в модном импортном халатике. Ее посуда всегда сверкала. Вместо того чтобы сплетничать с женщинами по вечерам в коридоре, она слушала классическую музыку, и перенаселенная квартира единодушно возненавидела ее. Жильцы издевались над ней, создавали нелепые сплетни. И в первую очередь возненавидел женщину муж. Он нарочно, приходя с работы, топал по комнате, не снимая грязных сапог, вроде бы случайно бил пластинки с классической музыкой, а в воскресенье, когда напивался, ширял железным мазутным прутом, наверно, специально принесенным для этой цели, в дешевую, но современную мебель. И женщина не понимала, почему так поступают люди, и плакала.
   Стихи были хорошие. В них каждое слово являлось правдой. И всем было жалко бедную женщину, которая захотела жить красивой жизнью, но только жалко совсем по-другому, нежели молодых ученых, погибших во время разведения серебряных пальм.
   – Это поздний Блок, – сказала одна из девушек.
   – Нет, это Бальмонт, – заспорили с нею.
   – Ха! «Блок»! «Бальмонт»! – передразнил Кустов. – Это ее стихи.
   Все повернулись к Рае, но ее уже не было в комнате.
   – Эх! Испортила песню! – сказал Кустов тоном героя пьесы Горького «На дне», надел пальто и ушел.
   – Ее первый муж, – пояснил Степан Степанович и глухо хихикнул, когда захлопнулась дверь. – И стишок про него.
* * *
   – Скажите, пожалуйста, где здесь магазин?
   – Магазин? Да вон он…
   Молодая женщина остановилась и некоторое время смотрела вслед Глорскому. Потом к ней подошла другая, постарше, и они стали оживленно обсуждать странный факт: среди белого дня, без машины, без вещей на улице появился незнакомый человек.
   Станица состояла из одной улицы. Почти одинаковые большие дома из тесаного камня, обсаженные яблонями, одинаковые огороды, замкнувшие в свой четырехугольник постройки и виноградники, одинаковые стожки сена, везде пустынно. Одной своей стороной – садами – улица упиралась в ручей, другой выходила на широкую каменистую дорогу, постепенно превращавшуюся в подножие гор, и от этого горы казались очень близкими, почти нависшими над станицей синими лбами с короткой стрижкой темных волос. Даже яркое предвечернее солнце, бившее прямо в горы, не могло высветлить их. А может быть, это уже с той стороны по-пластунски подползли ночные тени.
   Молодой, видно только что родившийся, ручеек весело скакал по камням вниз к своему старшему брату; высоко повисший над ним мостик из узких дощечек, которые от шагов со скрипом поднимались и опускались, как клавиши рояля; тишина; густое, почти ощутимое, дрожащее впереди марево, похожее на огромную, вылезшую из моря и повисшую над станицей медузу…
   В магазине пусто и прохладно. Нет даже продавца. На полках обычный сельский набор: хлеб, водка, селедка, конфеты, сапоги, рыбные консервы, дешевая парфюмерия, керосин в помятом бидоне, детский трехколесный велосипед, женское белье…
   – Хозяйка!
   Из-за занавески вышла моложавая продавщица с подкрашенными губами, удивленно посмотрела.
   – Здравствуйте.
   – День добрый.
   – Икры нету?
   – Есть.
   – Я имею в виду красную.
   Улыбка. Красивые губы. Пожалуй, лет тридцать пять.
   – Издалека?
   – Туристы.
   – Ну, наконец-то и до нас добрались.
   – А что, не бывает?
   – Нет.
   – Обходят?
   – Объезжают. Море недалеко. Не терпится. Что будете брать?
   – А что у вас есть хорошенького?
   – Что на прилавке.
   – А под прилавком?
   – Мыши.
   – Вы молодеете, когда улыбаетесь.
   Продавщица засмеялась.
   – Ну и хитрый народ туристы.
   На прилавке появилась банка «Сайры» и колбаса твердого копчения.
   – Может, и коньячок найдется?
   – Мы свой пьем.
   – Ого! Можно узнать рецепт?
   – Водка и выдержанное в дубовых бочках вино.
   – И у вас есть?
   – Конечно. Дома.
   – Мы придем к вам домой.
   – У меня муж ревнивый.
   – Тогда приходите к нам.
   – А где вы остановились?
   – У Василия Петровича. В саду.
   – Тоже нашли где. Это он вас сам затащил?
   – Сам. А что, плохой мужик?
   – Да нет… так. Любит выпить за чужой счет.
   – А вы?
   – Я сама угощаю.
   – Ну приходите к нам, угостите коньячком. Придете?
   – Приду.
   – Можете взять подругу. У вас есть?
   – Конечно.
   Глорский взял водки, консервов, колбасы, селедки, но уходить не хотелось. Продавщице тоже, видно, не хотелось, чтобы он уходил.
   – А у нас позавчера самолет разбился. Не видели?
   – Нет.
   – Народу убилось – ужас. Петька, сын вашего Василь Петровича, рассказывал.
   – Откуда он знает?
   – Петька-то? Да он везде поспевает. Машина у него что собственная. Целыми сутками рыщет по горам. Все тянет к себе. Даже с самолета дюраль привез. Говорит, уборную дюралью обошью, как серебряная, говорит, будет. Рассказывал, совсем мало кто жив остался. И летчики побились и буфетчица.
   – Так придете?
   – Приду.
   – С подругой?
   – С подругой.
   – Поклянитесь.
   – Клянусь.
   – До вечера.
   – До вечера.
   Глорский пошел к двери, потом вернулся.
   – Да, а как вас зовут?
   – Это так уж важно?
   – В принципе, конечно, нет.
   – Вот видите.
   – А все-таки?
   – Редкое имя.
   – Ничего. Мы привычные.
   – Гера.
   – Гера… Гм… В такой глуши – и Гера… И вдобавок ко всему у меня уже есть одна Гера.
   – Вот видите, вам везет на Гер.
   – Мне вообще везет.
   – В рубашке родились.
   – Наверно. Так до вечера.
   – До вечера.
   Глорский вышел на крыльцо. Да, это были тени. Они уже окутали вершины гор и ползли в долину, подбирая солнечный свет темными бархатными губами.
ГЕРА
   На верхней губе у нее были усики, и от этого ее лицо казалось смуглым, хотя Гера была бледной. Худой и бледной, как только что вылезший на прогалине еще нераскрывшийся стебелек мартовского раннего подснежника. Она болела какой-то редкой болезнью, и с каждым годом ей становилось все хуже и хуже. Глорский знал ее давно, когда она была еще совсем молоденькой, когда она только что приехала после окончания факультета журналистики в редакцию областной газеты заведовать отделом литературы. Он тогда принес свой рассказ, но старого завотделом, у которого с Глорским сложились хорошие отношения, уже не было. Вместо него сидела совсем молоденькая девушка: круглолицая, полненькая, курносая, ужасно самоуверенная. Она громила чей-то стих по телефону и одновременно листала толстую рукопись, явно графоманскую (пожелтевшая бумага, старческий дрожащий почерк). Борис дождался, пока она кончит разговаривать, представился, отдал рассказ и сказал, что зайдет через недельку.
   – Зачем через недельку? – явно рисуясь своей оперативностью, перебила Гера. – Я сейчас.
   Она пробежала рассказ и вернула его.
   – Нет, не подходит.
   – Это почему же? – удивился Глорский.
   – Мысль сформулирована очень нечетко, действие развивается вяло, образы размыты. И вообще… Что вы хотели сказать своим рассказом? Что у нас непрочные семьи? Жена изменяет мужу, а вы лишь посмеиваетесь. Где ваша четкая авторская позиция? Или, может, вы одобряете ее действия?
   – Одобряю.
   – Ну, знаете ли…
   – А что, так не бывает?
   – Мало ли что бывает, так это все тащить в литературу?
   – Тащить.
   – Ну, знаете ли…
   Это было ее любимое выражение: «Ну, знаете ли…»
   – Вот вы подрастете, (Глорский с удовольствием увидел, что попал в точку. Глаза ее зло сверкнули.) повзрослеете, может быть, выйдете замуж, (он нарочно ввернул это «может быть») попадется вам муж дурак и хам, пойдут у вас дети…
   – Ну, знаете ли вы… Я вас попрошу…
   – Что здесь такого? Ничего страшного нет, если у женщины пошли дети. Да… И встретится вам хороший человек, молодой, умный, образованный. В общем, тот, который вам снился в девятом классе. Что вы сделаете?
   – Я буду верной женой и матерью. Вот что я сделаю, товарищ, как вас…
   – Глорский, – любезно подсказал Борис.
   – Потому что, к вашему сведению, товарищ Глорский, существует мораль.
   – Вот как. По-вашему, жить с нелюбимым человеком – это морально, а с любимым – нет?
   – Не занимайтесь демагогией. Нет, ваш рассказ вреден во всех смыслах: и в идейном, и в моральном, и в воспитательном.
   – По-вашему, тот, кто прочитает мой рассказ, сразу же побежит изменять своему мужу? А по-моему, еще раз задумается перед тем, как выйти замуж или жениться.
   – Ну это по-вашему. До свиданья. Мне некогда заниматься дискуссиями на общие темы.
   Потом, много лет спустя, когда она вышла замуж, заболела и стала такой, как сейчас, он любил подсмеиваться над ней, вспоминая этот разговор.
   – Вот видишь, если бы ты продолжила тогда дискуссию на общую тему, ты бы не вышла за него замуж.
   – Наоборот. Во всем виноват твой рассказ. Когда меня мучает совесть, я вспоминаю героиню и автора, который ее оправдывает. Удивительно вредный рассказ.
   У нее была своя машина, и иногда, чаще всего в длинные осенние вечера, когда по окнам в свете фонарей ползли похожие на фосфоресцирующих паучков капли дождя, они созванивались, сразу узнавая друг друга по голосу.
   – Добрый вечер.
   – Вечер добрый.
   – Чем занимаешься?
   – Пишу.
   – Пишется?
   – Не очень А ты чем?
   – Так…
   Голос у нее был грустный, и он сразу представлял ее всю: в цветном халатике, который был ей когда-то как раз, а сейчас слишком велик и надо еще почти раз обернуть его вокруг себя. Голос тихий, чтобы не услышал сосед, потому что телефон находился в коридоре, а сосед имел привычку потихоньку выходить на лестничную клетку, курить и слушать.
   – А где он?
   – Не знаю…
   – На машине?
   – Нет…
   – Хочешь встретиться?
   – Ага…
   Она научила его этому «ага».
   – Сейчас выхожу.
   – Там же?
   – Ага…
   Он надевал плащ, проверял, не забыл ли ключи. Потом писал записку: «Буду нескоро» – и по узкой лестнице, пахнущей табаком, борщом, духами и ваксой, выходил на улицу, поднимал воротник. Дождь барабанил по плащу и шляпе, морщил лужи на асфальте. Глорский заходил в гастроном, брал бутылку вина, сто граммов сыра. Раньше, когда ей можно было пить, он бегал по магазинам, отыскивая вино получше, сейчас ему было все равно…
   В теплом, уютно рычащем автобусе он доезжал до конечной остановки и опять выходил под холодный, моросящий дождь. Тусклый, мигающий от старости фонарь дневным светом освещал стоящий на обочине белый «Москвич». Он смотрел направо, потом налево, но и уходящее на юг асфальтированное шоссе и расположившиеся перпендикулярно ему улицы, затопленные жидкой грязью, в которой отражались неожиданно яркие в этой темени фонари, были пустынны. Мокрый асфальт, мокрые дома, мокрый фонарь. Он вытирал ноги о траву в кювете, зная, что она следит за ним из темной внутри машины, потом открывал дверцу там, где был руль. За городом он всегда вел машину, потому что ей было тяжело.
   – Добрый вечер.
   – Вечер добрый.
   – Ждешь давно?
   – Да нет…
   – Все нормально?
   – Ага…
   Мимо строящейся, похожей на военные развалины бензоколонки, всегда загадочной будки, в которой должен сидеть милиционер, но они никогда не знали, там он или нет, потому что в будке было всегда темно. Мимо бетонного столба с надписью «Граница города» и совершенно не вяжущейся с обстановкой надписью «Добро пожаловать! Приезжайте к нам еще!».
   Он сворачивал на так хорошо знакомую дорогу сразу за огромным валуном, лежащим здесь, наверно, еще с ледникового периода. Дорога была плотной, песчаной, с утрамбованной в колею хвоей. На ней никогда не было грязно, даже в сильный дождь, наоборот, в сильный дождь она становилась еще плотнее. Потом едва заметная просека, полянка, на которой он разворачивал машину, чтобы сразу можно в случае чего уехать, но это было излишне. кто заберется в такую глушь, да еще ночью, в дождь…
   Он выключал двигатель, свет, и становилось слышно, как шумит в хвое дождь, крупно барабанит с нависших крон на крышу машины. Они одновременно опускали стекла, и внутрь входил запах мокрого соснового леса: земли, пьющей воду травы, грибной прели, набухшей коры, хвои, держащей на каждой иголке по светлой капле, которые были видны даже во тьме.
   – Господи, – говорила она, – как хорошо.
   Она всегда так говорила: «Господи, как хорошо», в первые годы радостно, потом все грустнее.
   Борис пил из горлышка маленькими глотками, а она клала ему голову на плечо. За час, который они проводили вместе, они почти не разговаривали: все было сказано уже давно. Глорский знал ее жизнь с самого начала, она была несложной: послевоенное детство, школа, первая любовь, институт, замужество, разочарование в муже, встреча с ним, с Глорским.
   Муж у нее был писатель средней руки, которого она почти сразу же разлюбила. А может, и не любила вовсе, просто в ту пору ей все писатели казались людьми необыкновенными. В первое время они много говорили о нем и вообще о творчестве. Муж почти не пил, был довольно внимательным, много работал, хорошо зарабатывал. Она долго не могла понять, почему его разлюбила. Потом как-то сказала:
   – Мне не нравится то, что он пишет.
   – Довольно странный повод, чтобы разлюбить.
   – Самый распространенный. Он ограниченный человек. Обычно люди маскируют свою ограниченность, носят маску умного человека, а писателю это сделать трудно, почти невозможно: он весь в своих книгах.
   – Последняя его книга довольна остра. Во всяком случае, написана честно.
   – А он пишет только честно. Он искренен во всем, но что толку в его искренности, если она оставляет равнодушным читателя. Прочел и забыл. У него герои – схемы, изрекают истины. Я уж ему говорила: ну пусть он у тебя хоть раз скажет глупость, совершит… чепуху какую-нибудь, чтобы возненавидела его, рассмеялась, не поверила, заставь ты меня думать, спорить. Почему ты думаешь за меня? Наверно, это и есть талант – заставить читателя думать. Я ненавижу его книги… Они написаны машиной.
   – А я кто?
   – Ты – конъюнктурщик.
   – Но хоть талантливый?
   – Ага…
   – Спасибо и на том.
   – Брось все и напиши хорошую вещь. Почему ты мечешься по стране, халтуришь?
   – Набираюсь впечатлений.
   – Это все твоя жена.
   – При чем здесь жена?
   – Ты боишься ее.
   – Я? Вот еще…
   – Ты боишься, что она скажет тебе однажды одну фразу.
* * *
   Палатка уже стояла, но Кутищева не было. Он помогал разгружать машину с сеном. Игорь находился наверху машины и сбрасывал, а хозяева складывали сено в стожок.
   – Ого, подкрепление! – сказал Василий Петрович. Он был по-прежнему в холщовой рубашке, подпоясанной нейлоновой веревкой. Со стороны летней кухни доносилось лязганье чугунов и тянуло запахом борща.
   Борис положил сетку с продуктами возле палатки, разделся по пояс и тоже стал помогать. Работали дотемна. Старуха включила свет. Хозяйство Василия Петровича было хорошо электрифицировано: мощная лампочка на летней кухне, одна над сараем, где уже мычала недоенная корова, и одна освещала сено и часть сада, очевидно чтобы облегчить охрану собаке.
   Потом они пили водку, принесенную Глорским. Старуха налила в огромную миску из не менее огромного закопченного чугуна горячего борща, нарезала «ситничка» собственной выпечки, принесла огурцов, сотового меду.
 
   – Люблю вот так посидеть, покалякать, – говорил дед, открывая большим толстым ножом, очевидно предназначенным для шинкования капусты, консервные банки, купленные Борисом, и с любовью поглядывая на блестевшие в свете лампочки бутылки. – Чужой человек у нас редкость. А со своим что говорить? Все известно. К нам мало кто заходит. Высоко, да и неча делать. Море рядом, все и спешат. Все на машинах, на машинах. А потом назад везут. То захлебнулся, то удар солнечный Самолет целый давеча разбился. Не слыхали? Говорят, почти все полегли. А все от спешки. Лишь бы час выгадать. Вот те и выгадали. А куда спешить-то? Все там успеем належаться. Я вот точно решил дожить до полтораста. Потому что никуда не спешу. Встаю с солнцем – и в горы. Яблоко собираю, гриб, ягоду, траву кошу, дровишки заготовляю али в винограднике вожусь, пчел пасу. Зато ем не то что вы. Видел чугун? Проголодаюсь – могу весь усидеть. И сплю хорошо. А это у человека самое главное – еда да сон. От них все. Ты сколько за ночь просыпаешься?
   – Да раза три.
   – До шести десятков, больше не протянешь.
   – А сколько вам сейчас? – спросил Глорский.
   – Семьдесят три. На, пощупай.
   Василий Петрович протянул руку. Борис пощупал. Рука была как будто свита из проволоки.
   – Вот видишь. И старшой в меня пошел. Говорит, никуда отсюда не уеду. А младшой в городе. Приедет, не хуже вас будет: за ночь раз пять вскочит, кричит во сне. Психованный – слово не скажи. И медку ему посылаем, и винца, и баранинки, а все одно. Приедет, недельки две покрутится – и назад. Скучно тут у вас, говорит. Федализм.
   – Феодализм, – поправил сын. От водки он подобрел и стал не таким угрюмым – А мой батя в жизни нигде не был.
   – Неужто нигде? – удивился Глорский.
   – Нигде. – В голосе старика прозвучала гордость. – И на паровозе не ездил, и на пароходе, и на самолете И радио не слушаю. Брешут все.
   – Это ты напрасно, – сказал Петр.
   – А зачем?
   – Чтобы знать.
   – А чего знать-то? Сено как косить? Так я и без них знаю.
   – Мало ли что. Что война, может, будет.
   – Будет, так меня не спросятся. Бомба сюда не достанет. Да и не на кого ее бросать. Анадысь немцы были, так и не зашли вовсе.
   – Сейчас такая бомба, что достанет.
   – Не на кого тут бросать, – упорно стоял на своем Василий Петрович. – На ульи, что ли?
   – А чьи вы?
   – Был колхоз, потом по лесной части передали. Да и тех закрыли в прошлом году. Так что мы сейчас вроде бы сами по себе.