-- Санидин?
   -- Где-то же должен быть санидин, -- откликнулся Денис. -Я кое-что знаю о кристаллах, Мартен. Я читал "Этику пыли" Рескина.
   -- Рескин. Господи-боже! Это же не человек, а рвотное средство. Но вы так и не ответили на мой первый вопрос. Вы все время повторяете -- "санидин, санидин". Почему?
   -- Да я и не знаю. Довольно приятное имя, вы не находите? Могло бы принадлежать человеку. Женские имена так удручающе заурядны. Вечно какая-нибудь Марджери попадается. Если бы у меня была дочь, я бы назвал ее "Санидин".
   -- При ваших темпах такая возможность представится вам нескоро. Вот если бы у меня была дочь, я бы дал ей другое имя, и я совершенно точно знаю, какое.
   -- Какое же?
   -- Анджелина.
   -- Вот как? -- медленно осведомился Денис. -- А почему?
   -- Ну, довольно приятное имя, вы не находите?
   -- Имя, если вдуматься, совсем не плохое. Но звучит по-иностранному. Мне казалось, вы иностранцев не жалуете.
   -- Не жалую. Правда, есть тут одна...
   -- Продолжайте, -- сказал Денис.
   Мистер Мартен подмигнул.
   Туман уже снесло с верхушек холмов, скалы, виноградники, море под их ногами -- все нежилось в сиянии солнца. Молодые люди встали, словно охваченные единым порывом, и двинулись к дому. Урок минералогии кончился.
   -- Собираетесь нынче к Киту? -- с хорошо разыгранным безразличием осведомился Мартен.
   -- Не знаю.
   -- Я бы на вашем месте пошел. Говорят, у него здорово все поставлено. Жуткая толпа соберется -- настоящая давка. Он только раз в году закатывает такой праздник. Танцы, китайские фонарики и шампанское рекой. Неужто не пойдете?
   -- Быть может, попозже вечером.
   Дениса охватило смятение. Он чуял в этом грубияне соперника, хоть ему и казалось невозможным, чтобы Анджелина удостоила подобного человека вниманием. В настоящую же минуту он, после такого количества пошлых излияний, нуждался в успокоительной беседе с кем-либо из воспитанных людей. Может быть, с библиографом? Эймз нравился Денису, которого особенно привлекало его ученое бесстрастие. Как знать, возможно, и сам он кончит тем, что станет комментировать какой-нибудь шедевр. Быть библиографом -- какая спокойная, полная прилежных трудов жизнь!
   -- Я, пожалуй, загляну к Эймзу, -- обронил он.
   -- Правда? Бесцветное существо этот ваш Эймз. Сухой, как палка, типичный университетский дон. Я ему, кстати, обещал минералогическую карту. Скажите, что я про нее не забыл, ладно? Интересно, что вы в нем нашли?
   -- Он мне нравится, -- сказал Денис. -- Этот человек знает чего он хочет.
   -- Этого мало, мой юный друг! -- словно вынося окончательный приговор, откликнулся Мартен. -- Нужно еще хотеть чего-то реального.
   -- Что вы называете реальным?
   -- Санидин и тому подобные вещи. Вещи с приятными именами. А, Фиппс?
   Денис промолчал.
   А его жизнерадостный друг продолжал тараторить:
   -- Что-то меня в таверну потянуло. Зайду к Луизелле, выпью. А то от Клуба меня уже тошнит. И вообще, я, пожалуй, неравнодушен к младшей сестре. К самой младшей, той, у которой курчавые волосы -- ну, вы понимаете. Эх, знать бы мне получше латынь!
   Пещерная таверна Луизеллы давно стала местом, в котором все назначали друг другу свидания. Сюда можно было зайти в любой час и найти себе компанию по душе. В значительной мере честь ее открытия принадлежала дону Франческо; во всяком случае, именно он открыл самую старшую из четырех хозяйничавших в таверне осиротелых сестер. Со временем, убедившись, что все четверо хоть и грешницы, но склонны к раскаянию, и будучи по натуре человеком щедрым, он пришел к мысли, что соблазнительные качества таверны заслуживают не только его внимания. Время от времени он приводил в нее своих друзей-иностранцев и ни один не ушел разочарованным. Вино здесь подавали превосходное. Русские, не допущенные в Клуб суровым мистером Паркером, зачастили сюда в значительных количествах. Здесь к ним относились хорошо. Несколько дней назад один из последователей Учителя, молодой крепыш по имени Петр Красножабкин, -- протеже, как уверяли, госпожи Стейнлин -- отличился, выпив за один присест шестнадцать бутылок. Он, правда, сломал после этого несколько стульев и еще кое-что, но так мило извинялся наутро, что сестры и слышать ничего не захотели о возмещении убытков.
   -- Дело семейное, -- сказали они. -- Приходи и ломай что хочешь!
   Вот так велись в таверне дела -- по меньшей мере в том, что касается выпивки. Впрочем, и качество закусок не оставляло желать лучшего. Что же до самих сестер, то имя поклонникам их было легион. Любая из них могла выйти замуж за кого бы ни пожелала, но интересы дела, не говоря уж о собственных их наклонностях, требовали, чтобы они ограничивали свои потребности только любовниками.
   Мартен скрылся за гостеприимной дверью таверны, а Денису пришло вдруг в голову, что Эймз -- убежденный затворник и вряд ли обрадуется, если его потревожат утром.
   И вообще, он сейчас, скорее всего, работает.
   Денис поразмыслил о том, не навестить ли ему епископа. В самом этом звании присутствовало обаяние. Быть епископом! Мать временами заговаривала о карьере церковного деятеля или хотя бы политика, если поэзия его подведет. Однако одежда да и мнения именно этого епископа казались такими прозаичными и незатейливыми. Промотавшийся брачный агент, как назвал его дон Франческо. Мистер Херд не отвечал представлениям Дениса о духовном пастыре, да он и епископом был всего-навсего колониальным. Серый такой человечек -- ни пышности, ни блеска, ни изящества. К тому же нельзя сказать, чтобы Денис произвел на него какое-то особое впечатление.
   И вообще, он знаком с ним недостаточно близко, чтобы лезть с визитом в такую рань.
   Одно можно точно сказать. Нынче же вечером он отправится в пещеру Меркурия. Кит был прав. Он должен попытаться "найти себя". Нужно побыть одному, как следует все обдумать. Или не нужно? Как-то не хотелось ему оставаться наедине со своими мыслями. Уж больно они были гнетущими. Он нуждался в чьем-либо обществе.
   И вообще, Кит сказал "в полнолуние". А луна пока не совсем полная.
   Нет!
   Он заглянет к Герцогине, посмотрит, чем та занята и, возможно, останется завтракать. Эймз подождет. Как и епископ. И пещера. А к Герцогине он искренне привязался.
   И вообще, у нее такой оригинальный дом -- этот суровый старинный монастырь, построенный Добрым Герцогом Альфредом.
   ГЛАВА XII
   -- Вот почему я так не люблю обедать с мужчинами. На следующее утро приходится оставаться по-прежнему обходительным. Но ведь нам с вами, Эймз, нет нужды церемонничать? Мне очень хочется, чтобы вы появились у меня нынче вечером. Неужели вы и вправду никак не можете прийти? Я хочу, чтобы вы познакомились с Малипиццо и сказали ему несколько приятных слов. Вы слишком холодны с ним. Самое главное -- поддерживать добрые отношения с законом.
   -- То есть?
   -- То есть с Судьей, -- сказал Кит. -- Нет ничего проще, чем проявлять вежливость по отношению к людям, а иногда -- и ничего разумнее. Вам хотелось бы провести пару недель в тюрьме? Рано или поздно он вас туда упечет, если, конечно, вы не сумеете внушить ему чувство признательности. Он представляет здесь правосудие. Я знаю, вы его не выносите. Но так ли уж трудно обменяться с ним дружеским рукопожатием?
   -- Он не посмеет меня тронуть. Моя совесть чиста.
   -- Совесть, дорогой мой друг, хороший слуга, но плохой хозяин. Это все английские сантименты. В стране, где личные отношения все еще кое-что значат, от них проку мало.
   -- Личные отношения, которые сводятся к фаворитизму и продажности? -- спросил Эймз. -- Хорошенькие порядки!
   -- Философ может спокойно жить только при продажном правительстве.
   -- Совершенно с вами не согласен.
   -- А вы никогда со мной не соглашаетесь, -- откликнулся Кит. -- И всегда оказываетесь неправы. Вспомните, как я вас предостерегал насчет того увлечения. И вспомните, каким ослом вы себя в итоге выставили.
   -- Какого увлечения? -- с ноткой безнадежности в голосе спросил Эймз.
   Его собеседник молчал. В определенных случаях мистер Кит умел проявлять тактичность. Он сделал вид, будто поглощен отрезанием кончика у сигары.
   -- Так какого же увлечения? -- настаивал библиограф, страшась того, что должно было последовать.
   Оно и последовало.
   -- Ну, той истории с аэростатом...
   Было бы неправдой сказать про мистера Эймза, будто он жил на Непенте, потому что лондонская полиция разыскивала его в связи с некоторыми происшествиями в Ричмонд-парке; будто настоящая его фамилия вовсе не Эймз, а Даниэлс -- ну, знаете, печально известный Ходжсон Даниэлс, тот, что был замешан в скандал вокруг Клуба "Лотос"; будто он являлся местным уполномоченным международной шайки торговцев живым товаром, дочерние предприятия которой раскиданы по всему свету; будто он и вообще не мужчина, а бывшая владелица меблированных комнат, имеющая основательную причину скрываться под мужским обличьем; будто он заядлый морфинист, лишенный сана баптистский священник, удалившийся от дел ростовщик, огнепоклонник, румын, оступившийся банковский клерк, опустившийся жокей, который после вынужденной отставки покрыл себя позором в связи с одним ист-эндским исправительным заведением, предназначенным для мальчиков из Бермондси, а затем -- после того, как заложил драгоценности собственной матушки, забросал дам из общества анонимными письмами с угрозами разоблачить их мужей, а самих мужей точь в точь такими же, но уже с угрозами относительно дам; пытался шантажировать трех членов Кабинета министров; лишил множество несчастных девушек-служанок их тяжким трудом заработанных накоплений, продавая им поддельные Библии -- затем после захватывающей погони был, наконец, изловлен полицией на площади Пикадилли, причем в руках у него находился сорокафунтовый лосось, которого он на глазах у множества свидетелей стянул на Бонд-стрит прямо из витрины рыботорговца.
   Все это и многое сверх этого о нем говорили. Мистеру Эймзу это было известно. Добрые друзья не оставляли его своими заботами.
   Сочинением подобных историй утверждалась в глазах общества некая проживавшая на острове дама. Вследствие определенного физического недостатка она редко появлялась на людях, ей только и оставалось, что сидеть, подобно Пенелопе, дома и ткать ковры -- этот был еще не из самых ярких, -- пуская в дело обрывки приносимых слугами сплетен, которые она скрепляла злокачественными выделениями собственного разнузданного воображения. Мистера Эймза отчасти утешала мысль о том, что он не единственный из оклеветанных таким манером обитателей острова, и что чем человек безобиднее, тем страшнее связанные с ним россказни. И все-таки он страдал. Вот по какой причине (помимо отвращения, питаемого им к Паркеровой отраве и к невоздержанной, шумной болтовне завсегдатаев) он так редко заглядывал в клуб "Альфа и Омега" -- ему неизбежно пришлось бы встречаться там со сводным братом этой дамы. Разумеется, он прекрасно понимал, как ему следовало поступить. Ему следовало воспользоваться примером людей, которые вели себя, как мерзавцы, и открыто этим гордились. Только так и можно было сквитаться с нею: выбить у нее почву из-под ног. Кит нередко прочитывал ему на эту тему краткую лекцию:
   -- Вы же наверняка понимаете, в чем состоят практические достоинства совершения какого-нибудь непотребства. Это единственный способ заткнуть ей рот, если, конечно, вы не предпочитаете ее отравить, что даже здесь обойдется вам недешево, хотя можете быть уверены -- я сделаю все для меня посильное, чтобы Малипиццо закрыл на содеянное вами глаза. Я только боюсь, что вы не осознаете должным образом достоинств негодяйства как формы художественного творчества и образа жизни. Подумайте сами: любому правому делу соответствуют тысячи неправых! Какое обширное поле приложения сил для одаренного человека, особенно в стране вроде этой, где независимое и открытое поведение все еще пользуется уважением. А вы за последнее время не совершили ничего достойного занесения в chronique scandaleuse(13) Непенте. Сколько лет прошло со времени этого вашего увлечения, двенадцать? Время уходит, а вы по-прежнему возитесь со своим старичком Перрелли, погружаясь в трясину нравственного оцепенения. Вы ведете себя попросту нечестно по отношению к нам, ко всем остальным. Мы все стараемся по мере сил сделать жизнь более яркой и праздничной. Опомнитесь. Встряхнитесь. Будьте мужчиной! Сделайте что-нибудь, докажите, что вы еще живы.
   Мистер Эймз выслушивал его тирады с улыбкой негодующего изумления. Он не обладал способностями, необходимыми для того, чтобы жить в соответствии с идеалами человека, подобного Киту, чье расположение к греховности во всех ее проявлениях могло бы сделать его решительно неприемлемым для порядочного общества, когда бы не его вопиющее добродушие и замечательно вкусные завтраки. Мистеру Эймзу оставалось лишь молча страдать.
   А причина для страданий у него имелась весьма основательная. Упомянутое двенадцатилетней давности "увлечение" обзавелось ныне разительным сходством с призраком, никак не желающим упокоиться с миром. История эта была известна на острове каждому, всякая новая партия приезжих получала ее от предыдущей, будто эстафетную палочку. Мистер Эймз знал, что при любом упоминании его имени этот единственный неблагоразумный поступок, какой он себе позволил, преподносится очередному слушателю, наподобие лакомого блюда. Блюда, не утратившего вкусовых качеств, даром, что он искупил содеянное двенадцатью годами беспорочной жизни. Да он и сам чувствовал себя виноватым. В прошлом его имелась неблаговидная тайна, и он понимал, что говорят о нем люди.
   -- Эймза знаете? Ну да, его самого. Тихоню, который что-то там пишет. Оно конечно, и половина того, что о нем болтают, не лезет ни в какие ворота. Женщина она неплохая, но тут явно переборщила. И все-таки нет дыма без огня. А знаете, что с ним случилось на самом деле, не знаете? Да уж! глядя на него и не скажешь, что он на такое способен.
   Так что же случилось?
   А случилось то, что библиограф влюбился, как может влюбиться лишь чистый помыслами, рыцарственный джентльмен. То был его первый да и последний опыт подобного рода -всепоглощающая страсть, делающая немало чести его сердцу и очень мало -- уму. Пробудившееся в нем чувство оказалось настолько глубоким, что на краткие месяцы безрассудной влюбленности мистер Эймз не просто забыл о своем кумире Перрелли, но проникся к нему насмешливым презрением. Весь характер библиографа переменился. И пока на кипы его заметок оседала пыль, мистер Эймз, к изумлению окружающих, разыгрывал светского господина. То было истинное преображение. В нем обнаружилось пристрастие к модным галстукам и коротким гетрам, он зачастил на пикники и лодочные прогулки, обедал в ресторанах и даже изрек одну или две ставших классическими шутки насчет сирокко. Пока истинная причина его поведения не выплыла наружу, Непенте лишь таращился в изумлении. Когда же она выплыла, общее мнение свелось к тому, что он мог бы избрать для обожания предмет подостойнее, чем "ballon captif(14)".
   Она родилась на материке и -- следует отдать ей должное -не имела желания выдавать себя за нечто отличное от того, чем была, а была она цветущей, склонной к чревоугодию женщиной с вулканическими глазами, тяжелыми золотыми браслетами, намеком на усики и такими толстыми руками, какие и ноги встретишь далеко не у всякого: существом вполне неправдоподобным. Никто за исключением мужчины поистине благовоспитанного, безупречно нравственного, обладающего утонченным чувством чести и мягкостью нрава, не допустил бы, чтобы его застукали даже на одной улице с подобным кошмарищем; никто за исключением подлинного джентльмена не смог бы в нее влюбиться. Мистер Эймз бегал за ней, точно собачка. Он вел себя, как последний осел, на то, что о нем говорят, ему было решительно наплевать. Мужчины твердили, что он не в себе, что он спятил, что у него приступ острого помешательства. Милосердная Герцогиня заметила лишь: "Каких только чудес не бывает". Зато госпожа Стейнлин, единственная из всех знакомых упомянутой дамы, лишь прониклась к мистеру Эймзу за проявленную им лопоухость, еще большей приязнью. Она была истинная женщина -- друг всех влюбленных; она понимала человеческое сердце с его изменчивыми прихотями. Она распахнула объятия перед парой влюбленных, и принялась развлекать их по-королевски, как только она одна и умела, что придало им обоим подобие веса в обществе. Мистер Эймз вследствие такого дружеского обращения день ото дня тощал, высыхая прямо на глазах. Возлюбленная же его расцвела еще пышнее. Вразвалочку следуя за ним по пятам, -- оба передвигались уже с трудом, -- она добралась, наконец, до высших слоев местного общества, в разреженной атмосфере которого ее аппетит, не говоря об иных чертах ее личности, скоро заслужил ей зловещую славу. За наикратчайший срок ей удалось получить множество прозвищ: "прорва", "филейный бифштекс", "слониха", "феномен" и -- среди понимающих по-французски -- "ballon captif".
   "Ballon captif"...
   Как быстро все становится на Непенте известным! Так или этак, а мерзкое прозвище достигло ушей влюбленного, отравив ему существование до такой степени, что еще долгое время после того, как идиллия кончилась, он всерьез подумывал об отъезде с острова и несомненно уехал бы, если б не вспыхнувший с новой силой восторг перед монсиньором Перрелли. Но ранимость мистер Эймза в этом пункте осталась столь сильной, что при малейшим упоминании об аэростатах и даже аэропланах он морщился, испытывая потребность уйти куда-нибудь подальше; он думал, что люди заводят разговоры на эту тему с жестокой целью, -- желая напомнить ему о его непростительном прегрешении, об "истории с аэростатом", о единственном в его жизни отступлении от правил приличия. Мистер Кит, признававший, что ему свойственно некоторое жестокосердие, -- гордившийся этой чертой и, собственно говоря, пестовавший ее, как некоторые пестуют орхидеи, ибо он утверждал, что в мире, который кишмя-кишит дураками, лучшего средства самозащиты не найти, -- мистер Кит порою не мог не поддаться соблазну исподтишка разворошить уже покрывшиеся пеплом уголья, предваряя таковое деяние замысловатым, способным любого сбить с толку предисловием. Ему нравилось наблюдать, как на лице его друга возникает в подобных случаях выражение покорного недоумения.
   Разве только небу известно, сколько продлился бы этот роман, если бы вдруг не объявился откуда ни возьмись муж или кем он там ей приходился -- здоровенный, косоглазый детина, настолько, по всему судя, придавленный жениным башмаком, что жутко было смотреть. Никто не успел и ахнуть, а он уж увез ее, избавив мистера Эймза от социального остракизма, умственного расстройства и финансового краха. Одна ее внешность обращала библиографа во всеобщее посмешище, а аппетит этой дамы требовал от мистера Эймза совершенно несовместимых с его достатком трат -- главным образом на булочки, миндальное печенье, помадки, мороженое, карамель, шоколад, пирожки с повидлом и более всего на меренги, которые она поглощала в баснословных количествах.
   Описанный эпизод подорвал его репутацию. Мистер Эймз боялся, что люди так и будут обсуждать эту историю до самого его смертного часа, да что там боялся -- знал! Как он сожалел о том, что кому-то взбрела в голову мысль изобрести аэростат! Тем не менее он отважно сносил выпавшее ему испытание, с удвоенным рвением взявшись за монсиньора Перрелли и, кстати сказать, обратившись в еще большего затворника, нежели прежде.
   -- Я получил урок, -- размышлял он. -- Semper aliquid haerebit(15). Боюсь только...
   Комментатором Эрнест Эймз был идеальным. Он не дозволял себе прибегать ни к дедукции, ни к индукции; своей корысти у него не имелось. Он был одарен кропотливой запасливостью муравья. Он накапливал сведения, имея перед собой лишь одну цель -- поставить "Древности" вровень с современностью. Все не отвечавшее данной программе, сколь бы новым и интересным оно ни было, безжалостно отвергалось. В этом, как и во многом ином, мистер Эймз представлял собой противоположность Кита, копившему знания ради знаний. Как мыслитель Кит отличался всеядностью и упорством; он стремился к знанию не во имя какой-то особой цели, а просто потому, что все казалось ему любопытным. Он почитал своей епархией любую ученость. Читал он ради удовольствия узнавать то, чего не знал прежде, и разум его оставался необычайно восприимчивым по той, говаривал Кит, причине, что он уважает законы, которым подчинено его тело. Факты были его добычей. Он набрасывался на них с безудержным пылом пирата, брал их за горло, купался в них, трепал их, точно терьер, и в конце концов усваивал. Факты снабжали мистера Кита пищей для того, что он ценил превыше всего: для "бескорыстного знания". Они создавали для последнего "богатую питательную среду". Разум мистера Кита был разумом энциклопедиста; его голова, как заметил кто-то, представляла собой чулан, набитый бесполезными сведениями. Он мог сказать вам, сколько общественных бань имелось в Женеве в период, предшествовавший Реформации, какого цвета усы были у Мехмеда Али, почему не дошли до потомства рукописи Галлиуса, друга Вергилия, и в каком году, а также месяце Финляндия приняла на вооружение метрическую систему. Такого рода бесцельные набеги на знание представлялись загадочно никчемными его друзьям, но не ему самому. Они помогали ему выстроить жизнь по законам гармонии -придать самому себе завершенность.
   В последнее время мистер Кит наскочил, будто корсар, на греческих философов и к вящему своему удовлетворению за пару месяцев выпотрошил Платона, Аристотеля и всех остальных; ныне же он с головой ушел в психологию, и в разговорах его то и дело мелькали фразы о "функции реальности", о реакциях, рефлексах, приспособляемости и раздражителях. При всей сложности мистера Кита, в натуре его присутствовало нечто столь детское, что он никогда не сознавал ни того, каким наказанием для собеседника он является, ни того, насколько утомительными могут быть его разговоры для человека, вовсе не алчущего, подобно ему, "бескорыстного знания". Речь мистера Кита -- оттого, что он вел одинокую жизнь и слишком много времени тратил на приобретение не приносящих каких-либо выгод познаний -- отличалась профессиональным отсутствием юмора. Он знал за собой этот прочет и предпринимал героические усилия, пытаясь искупить его с помощью, как он ее называл, "Фалернской системы". Всему виной его мать, уверял Кит, болезненной дотошности была женщина. Злейшие враги человека -- это его родители, добавлял он.
   Насколько то было известно, мистер Кит до сей поры не написал ни единой книги, ни даже брошюры или письма в газету. Впрочем, он состоял в оживленной переписке с людьми, проживавшими в разных концах света, и наиболее мудрые из тех, кого он одаривал своими посланиями, сохраняли их в качестве литературных курьезов -- сохраняли под надежным запором, вследствие редкостной способности их сочинителя обсуждать наисквернейшие темы, не покидая рамок приличного и даже достойного восхищения английского языка. Мистер Кит, оставаясь в беседе чистым, как свежевыпавший снег, на письме проституировал родной язык, используя его непотребнейшим образом. Самые давние из друзей называли его непристойным стариком. Когда же кто-либо корил его за этот изъян, -- к примеру, мистер Эймз, которого то, что он именовал praetextata verba(16), приводило в содрогание, -- мистер Кит туманно отвечал, что в состоянии оплатить свои скромные прихоти, подразумевая (предположительно), что о человеке богатом не следует судить, исходя из общепринятых норм приличия. Такие высказывания лишь пуще разжигали мистера Эймза, считавшего, что обладание богатством влечет за собой не только привилегии, но и обязанности, и что богатый человек обязан подавать пример чистоты в словах и поступках и т.д., и т.д., и т.п.
   Впрочем, эти двое ни в чем не знали согласия.
   -- Вы возносите чистоту так высоко, -- говорил Кит, -- что ее того и гляди стошнит. Что вы сказали о книге, которую я дал вам на днях? Вы сказали, что это нездоровая и неприличная книга, вы сказали, что чистый помыслами человек такой книги читать не станет. И тем не менее, вы, после бессмысленных препирательств, вынуждены были признать, что тема ее интересна, и что автор нашел к этой теме интересный подход. Так чего же еще от автора требовать? Поверьте мне, ваша жажда чистоты, сверхчувствительность по части нездорового и безнравственного знак отнюдь не добрый. Здоровый человек не допустит, чтобы у него под ногами путались предвзятые представления о недостойном и некрасивом. Читая книгу вроде этой, он либо зевает, либо смеется. И все потому, что он уверен в себе. Я могу предоставить вам длинный список прославленных государственных деятелей, принцев, философов и служителей Церкви, находивших в минуты отдыха удовольствие в том, что вы именуете неприличными разговорами, неприличной литературой или перепиской. Необходимость постоянно блюсти чистоту требовала от них напряжения, а они сознавали, что любое напряжение пагубно и что для любого действия существует противодействие. Вот они и расслаблялись. Не расслабляются лишь бесхребетные люди. Не смеют, поскольку лишены станового столба и понимают, что если они хоть раз расслабятся, выпрямиться им уже не удастся. И этот свой органический порок они обращают в добродетель. А чтобы как-то оправдать свою врожденную увечность, они называют себя чистыми людьми. Будь у вас немного денег...
   -- Вечно вы все сводите к одному и тому же. Причем тут деньги?
   -- Бедность подобна дождю. Она безостановочно окропляет человека, размывая его нежнейшие ткани, смывая приобретенную им совсем недавно, еще не окрепшую способность к приспособлению и не оставляя ничего, кроме унылого, изможденного остова. Бедняк -- это дерево зимой, живое, но лишенное пышности и блеска. Он постоянно отказывает себе то в том, то в другом. И присущие ему как человеку инстинкты, самые утонченные его желания под давлением обстоятельств одно за одним издыхают от голода. Чарующее многообразие жизни утрачивает для него всякий смысл. Чтобы как-то утешиться, он создает извращенные каноны достойного и дурного. То, что делает богатый, дурно. Почему? Потому что он, бедный, этого не делает. А почему не делает? А потому что денег нету. Бедняк поневоле усваивает ханжеское отношение к жизни -- интеллектуальная честность ему просто не по карману. Он не в состоянии оплатить приобретение необходимого опыта.