Когда мы закончили, я снова спустился в библиотеку и расставил книги по полкам. Прежде чем поставить каждый том на место, я перетряхивал его, испытывая при этом неловкость, как человек, случайно услышавший чужой разговор.
   «…Разумеется, это болезнь, нечто вроде клептомании или какой-нибудь другой недуг…» Почему эти слова врезались мне в память? Что Эмброз имел в виду?
   Я достал словарь и отыскал слово «клептомания». «Непреодолимая склонность к воровству у лица, не побуждаемого к нему стесненными обстоятельствами». В этом он ее не обвинял. Он обвинял ее в расточительности и мотовстве. Но разве расточительность — болезнь? Обвинять кого-то в такой привычке… Как не похоже на Эмброза, самого щедрого из людей… Когда я ставил словарь на полку, дверь отворилась, и в библиотеку вошла кузина Рейчел.
   Я чувствовал себя виноватым, как будто она уличила меня во лжи.
   — Я только что закончил расставлять книги, — сказал я и тут же подумал, не заметила ли она в моем голосе фальшь, которую заметил я.
   — Я вижу.
   Она подошла к креслу у камина и села. Она переоделась к обеду. Я никак не думал, что уже так поздно.
   — Мы разобрали одежду, — сказал я. — Сиком очень помог мне. Мы думаем, что лучше всего раздать вещи на Рождество, если вы не против.
   — Он уже сказал мне. Думаю, это самый подходящий случай.
   Не знаю, во мне было дело или в ней, но между нами вновь возникла легкая напряженность.
   — Дождь так и не переставал весь день, — сказал я.
   — Да, — согласилась она.
   Я посмотрел на свои руки, пыльные от книг.
   — Если позволите, я пойду умоюсь и переоденусь.
   Я отправился наверх, оделся, и, когда спустился снова, обед был уже подан. Мы молча заняли свои места. По давней привычке Сиком часто вмешивался в наш разговор за обедом, если хотел что-нибудь сказать, и в тот вечер, когда обед подходил к концу, обратился к кузине Рейчел:
   — Вы показали мистеру Филиппу новые портьеры, мадам?
   — Нет, Сиком, — ответила она. — Я не успела. Но если у мистера Филиппа есть желание посмотреть, могу показать их после обеда. Попросите Джона принести их в библиотеку.
   — Портьеры? — недоуменно спросил я. — Какие портьеры?
   — Разве вы не помните? — удивилась кузина Рейчел. — Я же вам говорила, что заказала портьеры для голубой спальни. Сиком их видел, и они произвели на него большое впечатление.
   — Ах да, — сказал я, — теперь припоминаю.
   — Я в жизни не видел ничего подобного, сэр, — сказал Сиком. — И верно, ни в одном доме в наших краях нет такого.
   — Их привезли из Италии, Сиком, — объяснила кузина Рейчел. — Их можно купить только в одном магазине в Лондоне. Мне сказали про него во Флоренции. Хотите взглянуть, Филипп, или вам неинтересно?
   В ее голосе звучали надежда и тревога, словно она хотела услышать мое мнение и вместе с тем опасалась быть навязчивой. Не знаю почему, но я чувствовал, что краснею.
   — О да, — сказал я, — с удовольствием взгляну на них.
   Мы встали из-за стола и пошли в библиотеку. Вскоре Сиком вместе с Джоном принес ткань и разложил ее перед нами. Он был прав. Ничего подобного не было во всем Корнуолле. Я не видел ничего, даже отдаленно напоминающего их, ни в Лондоне, ни в Оксфорде. Богатая парча и тяжелый шелк. Такое можно увидеть только в музее.
   — Вот это как раз для вас, сэр, — почти шепотом, будто в церкви, сказал Сиком.
   — Голубая ткань для полога над кроватью, — сказала кузина Рейчел, — а синяя с золотом — для портьер и покрывала. А что скажете вы, Филипп?
   Она вопросительно взглянула на меня. Я не знал, что ответить.
   — Вам не нравится? — спросила она.
   — Очень нравится, — ответил я. — Но… — Меня бросило в жар. — …Все это, наверное, очень дорого стоит?
   — О да, дорого, — ответила она. — Такая ткань всегда дорого стоит, но она и через много лет будет как новая, Филипп. Поверьте, ваш внук и правнук будут спать в голубой спальне с этим покрывалом на кровати и с этими портьерами на окнах. Вы согласны, Сиком?
   — Да, мадам, — сказал Сиком.
   — Но главное — нравятся ли они вам, Филипп? — снова спросила она.
   — Конечно, — проговорил я, — как могут они не нравиться?
   — В таком случае они ваши, — сказала кузина Рейчел. — Это мой подарок вам. Уберите их, Сиком. Утром я напишу в Лондон, что мы их оставляем.
   Сиком и Джон сложили ткань и вышли. Я ощутил на себе взгляд кузины Рейчел и, не желая отвечать на него, вынул трубку и дольше, чем обычно, раскуривал ее.
   — Вас что-то беспокоит? — спросила она. — Что именно?
   Я не знал, как ей ответить. Мне не хотелось обижать ее.
   — Вам не следует делать мне такие подарки, — с трудом проговорил я.
   — Это слишком дорого.
   — Но я хочу подарить вам эти драпировки, — возразила она — В сравнении с тем, что вы для меня сделали, мой подарок — сущий пустяк.
   — Очень мило с вашей стороны, но все же я думаю, что вам не стоит этого делать.
   — Позвольте мне самой судить, — заявила она. — Я уверена, что когда вы увидите комнату заново отделанной, то останетесь довольны.
   Я чувствовал себя донельзя неловко, и не потому, что она со свойственной ей импульсивностью и щедростью хотела сделать мне подарок, который еще вчера я принял бы без колебаний, но после того, как я прочел отрывок проклятого письма, меня преследовали сомнения — не обернется ли то, что она хочет сделать для меня, против нее самой и, уступая ей, не положу ли я начало тому, чего и сам до конца не понимаю.
   Вскоре она сказала:
   — Книга о садах очень пригодится нам при планировке вашего парка. Я совсем забыла, что когда-то подарила ее Эмброзу. Вам обязательно надо просмотреть все гравюры. Конечно, они не совсем подходят к здешним краям, но некоторые детали вполне можно позаимствовать. Например, терраса, выходящая на море, а с противоположной стороны — нижний сад, как на одной римской вилле, где я обычно останавливалась. В книге есть гравюра с его изображением. И место подходящее есть — там, где когда-то была старая стена.
   Не знаю, как это получилось, но с неожиданной для себя самого бесцеремонностью я вдруг спросил:
   — Вы и родились в Италии?
   — Да, — ответила она, — разве Эмброз вам не писал? Семья моей матери всегда жила в Риме, а мой отец, Александр Корин, был из тех, кто редко засиживается на одном месте. Он терпеть не мог Англию — по-моему, он не слишком ладил со своим семейством здесь, в Корнуолле. Ему нравилась жизнь Рима; они с матерью очень подходили друг другу, но вели довольно странное и в чем-то рискованное существование, вечно без гроша в кармане. Ребенком я этого не понимала, но когда выросла…
   — Они оба умерли? — спросил я.
   — О да. Отец умер, когда мне было шестнадцать лет. Пять лет мы жили вдвоем с матерью. Пока я не вышла за Козимо Сангаллетти. То были страшные пять лет; мы постоянно переезжали из города в город. Юность моя была далеко не безоблачной, Филипп. Не далее как в прошлое воскресенье я невольно сравнивала Луизу и себя в ее возрасте.
   Значит, когда она в первый раз вышла замуж, ей был двадцать один год.
   Как сейчас Луизе. Я подумал: на что они жили, пока она не встретила Сангаллетти? Возможно, давали уроки итальянского. Не потому ли Рейчел пришла мысль заняться этим и здесь?
   — Моя мать была очень красива, — сказала она. — Совсем не похожа на меня. Кроме цвета волос. Высокая, статная. И как многие женщины ее типа, она неожиданно резко сдала, располнела, перестала следить за собой. Я была рада, что отец не дожил до этого. Рада, что он не увидел многого, что она позволяла себе, да и я тоже.
   Она говорила ровно, спокойно; в голосе ее не было горечи. Я смотрел, как она сидит у камина, и думал о том, сколь мало я о ней знаю, да и едва ли когда-нибудь узнаю о ее прошлом больше того, что она рассказала. Она назвала юность Луизы безоблачной и была права. И я вдруг подумал, что то же самое можно сказать и обо мне. Помимо опыта, приобретенного в Харроу и Оксфорде, я ничего не знал о жизни за пределами своих пятисот акров земли. Что значило для такой женщины, как кузина Рейчел, переезжать с места на место, менять один дом на другой, на третий, выйти замуж раз, второй? Закрыла ли она за собой дверь в прошлое, никогда не вспоминая о нем, или ее преследовали воспоминания — изо дня в день, из года в год?
   — Он был намного старше вас? — спросил я.
   — Козимо? — отозвалась она. — О нет, примерно на год. Мою мать ему представили во Флоренции, ей давно хотелось познакомиться с семейством Сангаллетти. Ему понадобился целый год, чтобы выбрать между нею и мной. За это время она, бедняжка, утратила красоту, а заодно и его. Мое удачное приобретение обернулось обязанностью платить по векселям. Но Эмброз, наверное, описал вам всю эту историю. Она не из счастливых.
   Я чуть было не сказал: «Нет, Эмброз был гораздо более скрытным, чем вы думаете. Если что-то причиняло ему боль или шокировало, он делал вид, будто ничего не замечает. О вашей жизни он поведал мне только то, что Сангаллетти убили на дуэли». Но ничего подобного я не сказал. Мне вдруг стало ясно, что я тоже не хочу знать ни про Сангаллетти, ни про ее мать, ни про ее жизнь во Флоренции. Я хотел захлопнуть дверь в прошлое. Более того — запереть ее на замок.
   — Да, — сказал я. — Да, Эмброз писал мне.
   Кузина Рейчел вздохнула и поправила подушку под головой.
   — Кажется, все это было так давно! Я была в те годы другим человеком.
   Видите ли, я почти десять лет пробыла замужем за Козимо Сангаллетти. И я не буду больше молода, даже если вы откроете мне целый мир. Впрочем, я становлюсь пристрастной.
   — Вы рассуждаете, — заметил я, — будто вам по меньшей мере девяносто девять.
   — Мне тридцать пять, — сказала она, — а для женщины это все равно что девяносто девять. — Она посмотрела на меня и улыбнулась.
   — Неужели? А я думал, вам больше.
   — Подобное заявление многие женщины сочли бы оскорбительным, но я воспринимаю его как комплимент. Благодарю, Филипп, — сказала она. — А что все-таки было на той бумаге, которую вы сожгли утром?
   Неожиданность вопроса застигла меня врасплох. Я во все глаза уставился на кузину Рейчел.
   — Бумага? — попробовал увильнуть я. — Какая бумага?
   — Вы отлично знаете какая, — сказала она. — Клочок бумаги, исписанный Эмброзом, который вы сожгли, чтобы я его не увидела.
   Тогда я решил, что полуправда лучше, чем ложь. Мое лицо залилось краской, но я не отвел взгляда.
   — Это был обрывок письма, — сказал я, — письма, которое Эмброз, скорей всего, писал мне. Он признавался, что обеспокоен чрезмерными тратами.
   Там было всего несколько строчек, я даже не помню точно их содержания. Я бросил бумагу в огонь, потому что, увидев ее именно в этот момент, вы могли бы расстроиться.
   К моему немалому удивлению, глаза, пристально смотревшие на меня, смягчились. Рука, теребившая кольца, упала на колени.
   — И все? — спросила она. — А я-то думала… никак не могла понять…
   Слава Богу, она приняла мое объяснение.
   — Бедный Эмброз, — сказала она. — То, что он считал моей расточительностью, было для него постоянным источником беспокойства.
   Странно, что вы не слышали о ней раньше, гораздо раньше. Жизнь за границей так отличалась от того, к чему он привык дома! Он никак не хотел с этим смириться. К тому же я знаю — и, видит Бог, не могу винить его, — что в глубине души он возмущался жизнью, которую я была вынуждена вести до встречи с ним. Эти ужасные долги… он заплатил их все до одного.
   Я молча курил трубку, но, глядя на нее, чувствовал, что мое волнение проходит, беспокойство стихает. Полуправда сделала свое дело: кузина Рейчел держала себя без недавней натянутости.
   — Первые месяцы после нашей свадьбы он был так щедр! Вы не представляете, Филипп, что это значило для меня. Наконец-то рядом со мной был человек, которому я доверяла и, самое замечательное, которого любила.
   Думаю, он дал бы мне все, о чем бы я ни попросила. Вот почему, когда он заболел… — Ее голос дрогнул, глаза затуманились. — Вот почему было так трудно понять, что с ним произошло.
   — Вы хотите сказать, что он перестал быть щедрым? — спросил я.
   — О нет, он был щедр, — сказала она, — но по-иному. Он продолжал покупать мне подарки, драгоценности, как будто хотел испытать меня. Я не могу этого объяснить. Но если я просила денег на какие-нибудь мелочи для дома, он всегда отказывал. Смотрел на меня со странной, задумчивой подозрительностью, спрашивал, зачем мне нужны деньги, на что я собираюсь их тратить, не хочу ли кому-нибудь отдать… В конце концов мне приходилось обращаться к Райнальди. Филипп, я должна была просить денег у Райнальди, чтобы выплатить жалованье слугам.
   Она снова замолкла и посмотрела на меня.
   — И Эмброзу это стало известно? — спросил я.
   — Да, — ответила она. — Кажется, я уже говорила вам, что он недолюбливал Райнальди. Но когда узнал, что я ездила к нему за деньгами… это был конец; он заявил, что не потерпит визитов Райнальди на виллу. Вы не поверите, Филипп, но мне приходилось украдкой, пока Эмброз отдыхал, выходить из дома, чтобы встретиться с Райнальди и получить от него деньги на хозяйство.
   Она вдруг всплеснула руками и встала с кресла:
   — О Боже, я совсем не собиралась рассказывать вам об этом!
   — Почему? — спросил я.
   — Хотела, чтобы вы запомнили Эмброза таким, каким знали его здесь. Для вас он связан с этим домом. Тогда он был вашим Эмброзом. И пусть навсегда таким и останется. Последние месяцы были моими, я не хочу ни с кем ими делиться. И менее всего — с вами.
   У меня не было ни малейшего желания делить их с нею. Я хотел, чтобы она закрыла все двери в прошлое, все до единой.
   — Вы понимаете, что произошло? — Она отвернулась от окна и в упор посмотрела на меня. — Открыв чемоданы в комнате наверху, мы допустили ошибку. Нам следовало там их и оставить. Нельзя было трогать его вещи. Я это почувствовала, как только открыла первый чемодан и увидела его халат и комнатные туфли. Мы выпустили на свободу нечто такое, чего не было между нами прежде. Какую-то горечь. — Она сильно побледнела и плотно сжала руки.
   — Я не забыла о письмах, которые вы сожгли. Я выбросила их из головы, но сегодня, с той минуты, когда мы открыли чемоданы, меня не покидает чувство, будто я снова перечитала их.
   Я поднялся со стула и стоял спиной к камину. Кузина Рейчел взволнованно ходила по комнате. Я не знал, что сказать ей.
   — Он писал вам, что я следила за ним, — вновь заговорила она. — Конечно следила, как бы он не причинил себе вреда. Райнальди хотел, чтобы я пригласила монахинь из монастыря, но я отказалась. Если бы я это сделала, Эмброз сказал бы, что я наняла надзирателей сторожить его. Он никому не доверял. Врачи были добрыми, терпеливыми людьми, но он почти всегда отказывался принимать их. Он попросил меня рассчитать всех слуг — одного за другим. В конце концов остался только Джузеппе. Ему Эмброз доверял. Говорил, что у него собачьи глаза…
   Она внезапно замолкла и отвернулась. Я вспомнил слугу из сторожки у ворот виллы, его искреннее желание разделить мою боль. Как странно… Эмброз тоже доверял этим честным, преданным глазам… А я ведь только раз и взглянул на него!
   — Не стоит говорить обо всем этом, — сказал я. — Эмброзу уже не поможешь, про себя же могу сказать: то, что было между вами, не мое дело.
   Все это было и прошло, не надо ворошить прошлое. Вилла Сангаллетти не была его домом. И для вас она перестала быть домом с того дня, когда вы поженились. Ваш дом здесь.
   Она обернулась и посмотрела на меня.
   — Иногда, — медленно проговорила она, — вы бываете так похожи на него, что мне становится страшно. В ваших глазах я порою вижу то же выражение, словно он вовсе не умер и я должна вновь пережить все, что уже пережила однажды. Я бы не вынесла снова ни этой подозрительности, ни этой горечи, преследовавшей меня изо дня в день, из ночи в ночь.
   Пока она говорила, у меня перед глазами стояла вилла Сангаллетти. Я видел небольшой двор, ракитник в золотистом весеннем убранстве; видел стул, сидящего Эмброза, а рядом его трость. Я всем существом ощущал мрачное безмолвие этого места. Вдыхал пахнущий плесенью воздух, следил за водой, медленно струящейся из фонтана. И впервые женщина, стоящая на балконе, была не плодом моего воображения, а самой Рейчел. Она смотрела на Эмброза с тем же молчаливым укором, с тем же страданием и мольбой. Я протянул к ней руки.
   — Рейчел, — позвал я. — Подойдите ко мне.
   Она прошла через комнату и вложила свои руки в мои.
   — В этом доме нет горечи, — сказал я. — Этот дом мой. Когда люди умирают, горечь уходит вместе с ними. Вещи, о которых мы говорили, упакованы и убраны. Они больше не имеют к нам никакого отношения. Отныне вы будете помнить Эмброза, как помню его я. Мы оставим его старую шляпу на спинке скамьи в холле. А трость в стойке — вместе с другими. Вы здесь своя, как и я, как Эмброз когда-то. Мы, все трое, неотделимы от этого дома. Понимаете?
   Она подняла на меня глаза. Она не отняла от меня руки.
   — Да, — ответила она.
   Меня охватило безотчетное волнение. Как будто все, что я говорил и делал, было предопределено некоей высшей силой, и в то же время едва слышный голос из потаенной глубины сознания нашептывал мне: «Ты никогда не отречешься от этого мгновения. Никогда… никогда…» Мы стояли, все еще держа друг друга за руки, и она сказала:
   — Почему вы так добры ко мне, Филипп?
   Я вспомнил, как утром она в слезах склонила голову мне на грудь, а я обнял ее и коснулся лицом ее волос. Я хотел, чтобы это случилось вновь.
   Хотел так, как не хотел никогда и ничего в жизни. Но в этот вечер она не плакала. В этот вечер она не прильнула ко мне и не склонила голову на мою грудь. Просто стояла, вложив свои руки в мои.
   — Это не доброта, — сказал я. — Просто я хочу, чтобы вы были счастливы.
   Она отошла от меня, взяла подсвечник и, выходя из библиотеки, сказала:
   — Спокойной ночи, Филипп, и да благословит вас Господь. Придет день, и вы, быть может, познаете частицу того счастья, какое однажды познала я.
   Когда ее шаги замерли на лестнице, я сел и устремил взгляд в огонь. Мне казалось, что если в доме и осталась горечь, то исходит она не от кузины Рейчел, не от Эмброза, а гнездится в глубине моего собственного сердца. Но ей я никогда этого не скажу, этого она никогда не узнает. Старый грех ревности, который я считал навсегда погребенным и забытым, с новой силой пробудился во мне. Но теперь я ревновал не к Рейчел, а к Эмброзу, которого прежде любил больше всех в целом мире.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

   Ноябрь и декабрь прошли очень быстро, во всяком случае для меня.
   Обычно, когда дни становились короче, погода портилась, работы в поле прекращались и к пяти часам уже темнело, долгие вечера казались мне невыносимо тоскливыми и однообразными. Не большой охотник до чтения и слишком нелюдимый по природе, чтобы находить удовольствие в охоте с соседями и в званых обедах, я всегда с нетерпением ждал конца года, когда, проводив Рождество и самый короткий зимний день, начинаешь предвкушать близкую весну.
   На Запад весна приходит рано. Еще перед Новым годом зацветают первые кусты.
   Но та осень прошла без скуки. Опали листья, деревья стояли обнаженными.
   Бартонские земли потемнели и набухли от дождя, холодный ветер гнал по морю мелкую зыбь. Но я смотрел на это без уныния.
   Мы — кузина Рейчел и я — строго придерживались распорядка, который редко нарушался и устраивал нас обоих. Если позволяла погода, кузина Рейчел проводила утро в парке, давая Тамлину и садовникам указания относительно новых посадок и наблюдая за прокладыванием дорожки с террасами, о чем мы недавно договорились. Для этого пришлось нанять еще несколько человек, кроме тех, что работали в лесу. Тем временем я занимался обычными делами по имению, разъезжая верхом от фермы к ферме или наведываясь на принадлежащие мне земли за пределами имения. В половине первого мы встречались за ленчем, как правило состоящим из ветчины или пирога и кекса. Слуги обедали, и мы обходились без них.
   Когда, отлучаясь из дома или сидя в конторе, я слышал, как часы на башне бьют полдень и им вторит громкий колокол, сзывающий слуг к обеду, я всегда испытывал волнение и радость. Все, чем бы я ни занимался, вдруг переставало меня интересовать. Скажем, я ехал верхом через поля, парк или лес, и до меня долетал бой часов и колокола — если ветер дул в мою сторону, они были слышны на расстоянии трех миль, — я тут же нетерпеливо поворачивал Цыганку к дому, словно боялся пропустить хоть одно мгновение ленча. То же самое повторялось в конторе. Я тупо смотрел на лежащие передо мной бумаги, кусал перо, откидывался на спинку стула, и все, что я перед тем писал, теряло значение. Письмо подождет, цифры можно не сводить, решение по одному делу в Бодмине отложить. И, все бросив, я покидал контору, проходил через двор и, войдя в дом, шел в столовую. Обычно Рейчел была уже там и встречала меня пожеланием доброго утра. Иногда она клала рядом с моей тарелкой зеленую веточку, и я вдевал ее подарок в петлицу; иногда предлагала попробовать какой-нибудь настой из трав. Она знала великое множество рецептов и постоянно предлагала их нашему повару. Она успела провести в моем доме несколько недель, прежде чем Сиком под строжайшим секретом и прикрывая рот рукой сообщил мне, что повар каждый день приходит к ней за распоряжениями, по каковой причине мы и питаемся не в пример лучше прежнего. «Госпожа, — сказал Сиком, — не хочет, чтобы мистер Эшли об этом знал, иначе он может счесть ее слишком бесцеремонной». Я посмеялся и не стал говорить ей, что мне все известно, но порой, шутки ради, отпускал какое-нибудь замечание по поводу одного из блюд и восклицал: «Ума не приложу, что случилось у нас на кухне! Парни становятся заправскими поварами, не хуже французских», а она в полном неведении спрашивала: «Вам нравится? Так лучше, чем раньше?»
   Теперь все без исключения называли ее госпожой. Я не возражал. Пожалуй, такое обращение не только нравилось мне, но и вызывало определенную гордость.
   После ленча она шла наверх отдохнуть. По вторникам и четвергам я распоряжался закладывать экипаж, и Веллингтон возил ее по соседям отдавать визиты. Если у меня были дела по пути, я проезжал с нею пару миль, после чего выходил из экипажа, а она ехала дальше. Выезжая с визитами, она уделяла особое внимание своему туалету. Всегда лучшая накидка, новые вуаль и капор.
   В экипаже, дабы иметь возможность смотреть на нее, я садился спиной к лошадям; она же, думаю, чтобы подразнить меня, нарочно не поднимала вуаль.
   — Ну а теперь, — говорил я, — вперед, к вашим сплетням, вашим маленьким потрясениям и склокам! Чего бы я не дал, чтобы превратиться в муху на стене!
   — Поезжайте со мной, — отвечала она, — вам это пойдет на пользу.
   — Ну уж нет! Вы обо всем расскажете мне за обедом.
   И я оставался на дороге, провожая взглядом экипаж, и, пока он не исчезал из виду, в его окошке развевался изящный носовой платок. Я не видел ее до пяти вечера, то есть до обеда, и часы, отделявшие меня от новой встречи, превращались в некое испытание, через которое необходимо пройти ради конца дня. Работал ли я в конторе, ездил ли по имению, разговаривал ли с людьми, меня все время одолевало нетерпение. Который час? Я смотрел на часы Эмброза. Только половина пятого. Как медленно тянется время!
   Возвращаясь домой мимо конюшни, я сразу замечал, что она уже приехала: в каретном сарае стоял запыленный экипаж, конюхи кормили и поили лошадей.
   Войдя в дом, я заглядывал в библиотеку, в гостиную. Пусто. Она всегда отдыхала перед обедом. Затем я принимал ванну или умывался, переодевался и ждал ее в библиотеке. По мере того как стрелки часов приближались к пяти, мое нетерпение возрастало. Дверь библиотеки я оставлял открытой, чтобы слышать ее шаги.
   Сперва до меня долетал мягкий топот собачьих лап — теперь я утратил для собак всякое значение, и они как тени повсюду ходили за Рейчел, — затем шуршание платья по ступеням лестницы. Пожалуй, это мгновение я любил больше всего. Знакомый звук молниеносно будил во мне неясные ожидания, смутные предчувствия, я терялся — что сделать, что сказать ей, когда она войдет в комнату? Не знаю, из какой ткани были ее платья — из плотного шелка, атласа или парчи, — но казалось, они скользят по полу, приподнимаются, снова скользят; и то ли само платье плыло, то ли она двигалась в нем с такой грацией, но библиотека, темная и строгая до ее прихода, внезапно оживала.
   При свечах в Рейчел появлялась мягкость, которой не было днем. Словно яркость утра и приглушенные тона послеполуденных часов отдавались работе, и ее движения были четки, продуманны; но теперь, когда опустился вечер, непогода осталась за окнами и дом замкнулся в себе, она излучала таившееся в ней до сей поры сияние. Ее щеки слегка розовели, волосы казались темнее, глаза светились бездонной глубиной, и поворачивала ли она голову, чтобы заговорить со мной, подходила ли к шкафу взять книгу, наклонялась ли погладить вытянувшегося перед камином Дона — во всем, что она делала, была непринужденная грация, придававшая каждому ее движению ни с чем не сравнимое очарование. В такие мгновения я недоумевал: как мог я когда-то находить ее обыкновенной?
   Сиком объявлял, что обед подан, мы переходили в столовую и занимали свои места: я — во главе стола, она — по правую руку от меня, и мне казалось, что так было всегда, что в этом нет ничего нового, ничего необычного, будто я никогда не сидел здесь один — в старой куртке, положив перед собой книгу, чтобы под предлогом чтения не разговаривать с Сикомом. Но никогда прежде такое обыденное занятие, как еда и питье, не показалось бы мне столь увлекательным, как теперь, никогда не превратилось бы в своего рода захватывающее приключение.