Она еще немного помолчала, глядя на бухту.
   — На вилле, — продолжала она, — когда я была молода и замужем за моим первым мужем — я говорю не про Эмброза, — я была не очень счастлива и находила утешение в перепланировке сада, высаживании новых растений, разбивке террас, прокладывании дорожек. Ища совета и руководства, я зарылась в книги, и результат получился совсем неплохой; во всяком случае, я сама так думала и многие говорили мне об этом. Интересно, что сказали бы вы про мой сад…
   Я бросил на нее быстрый взгляд. Ее лицо было обращено к морю, и она не заметила этого. Что она имела в виду? Разве крестный не сообщил ей, что я побывал на вилле?
   Меня охватило внезапное беспокойство. Я вспомнил, с каким самообладанием после легкой нервозности первых минут она держалась накануне вечером, вспомнил непринужденность нашей беседы, которую поутру за завтраком приписал светскому чутью кузины Рейчел и своему отупению после коньяка. Мне вдруг показалось странным, что она ничего не сказала тогда о моем посещении Флоренции, и еще более странным, что она ни словом не обмолвилась о том, каким образом я узнал о смерти Эмброза. Неужели крестный счел за благо увильнуть от этого предмета и предоставил мне самому сообщить ей о моей поездке? В душе я проклинал его старческую болтливость и трусость, хотя прекрасно понимал, что теперь уже не кто иной, как я сам, праздную труса.
   Вчера вечером, если бы только я рассказал ей вчера вечером, одурманенный коньяком! Но теперь… теперь это нелегко. Она удивится, почему я молчал раньше. Конечно же, сейчас самый подходящий момент сказать: «Я видел сад на вилле Сангаллетги. Разве вы не знаете?» Но она ласково обратилась к Соломону, и он тронул с места.
   — А мы можем пройти мимо мельницы и подняться к дому через лес с другой стороны? — спросила она.
   Я упустил благоприятную возможность, и мы двинулись назад к дому. В лесу она время от времени бросала одно-два слова о деревьях, о гряде холмов или еще о чем-то, привлекшем ее внимание, но для меня легкость и непринужденность начала нашей прогулки были утрачены. Ведь так или иначе, а я должен был сказать ей о моем посещении Флоренции. Если я не расскажу ей, она обо всем узнает от Сикома или от самого крестного, когда в воскресенье он приедет к нам на обед. Чем ближе к дому, тем молчаливее я становился.
   — Я утомила вас, — сказала она. — Еду, как королева, на Соломоне, а вы, подобно пилигриму, все время идете пешком. Простите, Филипп. Я так счастлива… Вы и не догадываетесь, как я счастлива.
   — Нет, я не устал, — возразил я. — Мне очень приятно, что прогулка доставила вам удовольствие.
   При всем том я не мог выдержать ее взгляд — доверчивый, вопрошающий.
   Веллингтон ждал у дома, чтобы помочь ей сойти с лошади. Она пошла наверх отдохнуть, перед тем как переодеться к обеду, а я уселся в библиотеке, мрачно куря трубку и ломая голову над тем, как же, черт возьми, рассказать ей про Флоренцию. Если бы крестный сообщил ей об этом в письме, то заговорить первой пришлось бы ей, а мне оставалось бы спокойно ждать, что она скажет. Но и это было бы нестрашно, будь она той женщиной, какую я ожидал увидеть. Боже правый, почему она оказалась совсем другой и расстроила мои планы?
   Я вымыл руки, переоделся и положил в карман два последних письма Эмброза; но когда я вошел в гостиную, ожидая увидеть ее там, комната была пуста. Сиком, проходивший через холл, сказал мне, что госпожа в библиотеке.
   Теперь, когда она не возвышалась надо мной, сидя на Соломоне, сняла с головы шаль и пригладила волосы, она казалась еще меньше, чем прежде, еще беззащитнее. И бледнее при свечах, а траурное платье — по контрасту — еще темнее.
   — Вы не возражаете, если я посижу здесь? — спросила она. — Гостиная очаровательна днем, но вечером, при задернутых портьерах и зажженных свечах, эта комната самая уютная. Кроме того, именно здесь вы всегда сидели с Эмброзом.
   Возможно, это был мой шанс. Самое время сказать: «Разумеется, не возражаю. У вас на вилле нет ничего подобного.» Но я промолчал. В комнату вошли собаки, и обстановка немного разрядилась. После обеда, сказал я себе, после обеда я обязательно поговорю с ней. И ни портвейна, ни коньяка.
   За обедом Сиком посадил ее по правую руку от меня и прислуживал нам вместе с Джоном. Она пришла в восторг от вазы с розами, от канделябров, заговаривала с Сикомом, когда тот подавал очередное блюдо, а я, обливаясь холодным потом, все время ждал, что он скажет: «Это случилось, мадам…» или «Это произошло, когда мистер Филипп был в Италии».
   Я едва дождался, когда кончится обед и мы останемся одни. Мы сели у камина в библиотеке, она достала рукоделие. Я наблюдал за ее маленькими проворными руками и изумлялся им.
   — Скажите, Филипп, вы чем-то обеспокоены? — спросила она после недолгого молчания. — Не отпирайтесь. Эмброз часто говорил, что у меня, как у животного, чутье на неприятности, и сейчас я чувствую — вас что-то тревожит. Откровенно говоря, я заметила это еще днем. Надеюсь, я ничем вас не обидела?
   Вот и свершилось. Во всяком случае, она сама расчистила мне путь.
   — Вы ничем меня не обидели, — ответил я, — но одна ваша случайная фраза смутила меня. Не могли бы вы сказать, о чем Ник Кендалл писал вам в Плимут?
   — О, разумеется! Он поблагодарил меня за письмо, сообщил, что вам обоим уже известны обстоятельства смерти Эмброза, что синьор Райнальди написал ему и прислал копии свидетельства о смерти и что вы приглашаете меня погостить у вас, пока не выяснятся мои планы на будущее. Он даже предложил мне приехать в Пелин после того, как я уеду от вас; это очень любезно с его стороны.
   — И все?
   — Да, письмо было совсем коротким.
   — Он не писал, что я уезжал?
   — Нет.
   — Понятно.
   Я чувствовал, что меня бросает в жар, а она сидела все так же спокойно, невозмутимо, не выпуская из рук вышивания. И тогда я сказал:
   — Крестный не погрешил против истины: он и слуги узнали о смерти Эмброза от синьора Райнальди. Со мною было иначе. Видите ли, я узнал о ней во Флоренции, на вилле, от ваших слуг.
   Она подняла голову и взглянула на меня. На сей раз в ее глазах не было слез, не было затаенного смеха: они смотрели пристально, испытующе, и мне показалось, что я прочел в них сострадание и упрек.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   — Вы ездили во Флоренцию? — спросила она. — Когда? Давно?
   — Я вернулся недели три назад, — ответил я. — Я был там и возвратился через Францию. Во Флоренции я провел всего одну ночь. Ночь на пятнадцатое августа.
   — Пятнадцатое августа? — Ее голос звучал по-новому, в глазах блеснуло воспоминание. — Но я только накануне выехала в Геную… Это невозможно.
   — Настолько же возможно, насколько истинно, — сказал я, — так и было.
   Вышивание выпало из рук кузины Рейчел, и ее глаза вновь засветились странным, почти провидческим светом.
   — Почему вы мне ничего не сказали? — спросила она. — Почему дали мне провести целые сутки в вашем доме и ни словом не обмолвились о своей поездке во Флоренцию? Вчера вечером вам следовало рассказать о ней, вчера вечером.
   — Я думал, вы знаете, — сказал я. — Я просил крестного написать вам.
   Во всяком случае, что есть, то есть. Теперь вам все известно.
   Во мне заговорила трусость; я отчаянно надеялся, что на этом мы оставим неприятную тему и кузина Рейчел снова примется за вышивание.
   — Вы ездили на виллу, — сказала она как бы про себя. — Джузеппе, конечно, впустил вас. Открыл калитку, увидел вас и подумал…
   Она внезапно умолкла, ее глаза затуманились, и она перевела взгляд на огонь.
   — Я хочу, Филипп, чтобы вы все рассказали мне.
   Я сунул руку в карман и нащупал письма.
   — Я давно не получал вестей от Эмброза, с самой Пасхи, а то и с Масленицы, точно не помню, но все его письма у меня наверху. Я начал беспокоиться. Неделя проходила за неделей. И вот в июле пришло письмо. Всего на одной странице. Очень не похожее на него — сплошные каракули. Я показал его крестному, Нику Кендаллу, и он согласился, что мне надо немедленно отправиться во Флоренцию. Так я и сделал через день или два. Когда я уезжал, пришло еще одно письмо — всего несколько фраз. Оба письма у меня в кармане.
   Хотите взглянуть на них?
   Она ответила не сразу. Она отвернулась от камина и вновь смотрела на меня. В ее глазах светилась воля, но не подавляющая и властная, а затаившаяся, спокойная, будто она обладала даром читать в моем сердце и, понимая, что сопротивление не сломлено, зная его причину, побуждала меня продолжать.
   — Не сейчас, — сказала она. — Потом.
   Я перевел взгляд на ее руки. Они лежали на коленях, плотно сжатые, маленькие, неподвижные. Мне почему-то было легче говорить, глядя на ее руки, а не в лицо.
   — Я прибыл во Флоренцию, — сказал я, — нанял экипаж и поехал на вашу виллу. Служанка открыла калитку, и я спросил об Эмброзе. Она как будто испугалась и позвала мужа. Он вышел и сообщил мне, что Эмброз умер, а вы уехали. Он показал мне виллу. Я видел комнату, где Эмброз умер. Перед самым моим уходом женщина открыла сундук и дала мне шляпу Эмброза. Это единственная вещь, которую вы забыли взять с собой.
   Я замолчал, не сводя глаз с ее рук. Пальцы правой руки касались кольца, надетого на левой. Я заметил, что они судорожно сжали его.
   — Продолжайте, — сказала она.
   — Я вернулся во Флоренцию. Ваш слуга дал мне адрес синьора Райнальди.
   Я посетил его. Увидев меня, он смутился от неожиданности, но быстро оправился. Он подробно рассказал о болезни и смерти Эмброза и вручил мне записку к смотрителю протестантского кладбища на случай, если я захочу посетить могилу, чего я отнюдь не хотел. Я осведомился, где можно вас найти, но он сделал вид, что не знает. Вот и все. На следующий день я отправился в обратный путь.
   Последовала еще одна пауза. Пальцы, сжимавшие кольцо, расслабились.
   — Могу я взглянуть на письма? — спросила она.
   Я вынул письма из кармана и протянул ей. Глядя в огонь, я услышал шорох бумаги — она разворачивала письмо. Наступило долгое молчание. Затем она спросила:
   — Только эти два?
   — Только эти два, — ответил я.
   — И до них, как вы говорите, ничего — с Пасхи или Масленицы?
   — Ничего.
   Наверное, она перечитывала письма еще и еще раз, наизусть запоминая каждое слово, как когда-то я.
   Наконец она вернула их мне.
   — Как же вы меня ненавидели… — медленно проговорила она.
   Я вздрогнул и поднял глаза. Мы смотрели друг на друга, и мне казалось, что теперь она знает все мои фантазии, все сны, что перед ней одно за другим проходят лица женщин, порожденных моим воображением за эти долгие месяцы.
   Отрицать было бесполезно, возражать — нелепо. Барьеры рухнули. Меня охватило странное чувство, будто я сижу на стуле совершенно голый.
   — Да, — сказал я.
   Стоило мне произнести это, как я испытал облегчение. Возможно, подумал я, католик на исповеди испытывает то же самое. Вот оно, очищение. Бремя снято. А вместо него — пустота.
   — Почему вы пригласили меня? — спросила она.
   — Чтобы предъявить вам обвинения, — ответил я.
   — Обвинения — в чем?
   — Точно не знаю. Возможно, в том, что вы разбили его сердце, а это равносильно убийству, не так ли?
   — И потом?
   — Так далеко я не загадывал. Больше всего на свете я хотел заставить вас страдать. Смотреть, видеть, как вы страдаете. А потом, полагаю, отпустить вас.
   — Как великодушно… Более великодушно, чем я заслуживаю. Однако вы добились успеха. Смотрите же — пока не насытитесь!
   В обращенных на меня глазах что-то происходило. Лицо было очень бледным и спокойным; оно не изменилось. Даже если бы я своим каблуком стер это лицо в порошок, остались бы глаза, полные слез, которые так и не упали с ресниц, не потекли по щекам.
   Я встал со стула и пошел в противоположный конец комнаты.
   — Бесполезно, — сказал я. — Эмброз всегда говорил, что из меня выйдет никудышный солдат. Я не могу убивать хладнокровно. Прошу вас, ступайте к себе наверх, куда угодно, только не оставайтесь здесь. Моя мать умерла, прежде чем я успел ее запомнить, и я никогда не видел, как плачет женщина.
   Я открыл дверь. Но она продолжала сидеть у огня, она не шелохнулась.
   — Кузина Рейчел, идите наверх, — повторил я.
   Не знаю, как звучал мой голос, может быть, слишком резко или слишком громко, но старик Дон, лежа на полу, поднял голову и устремил на меня хмурый собачий взгляд, проникающий в самую душу, затем потянулся, зевнул, подошел к кузине Рейчел и положил морду ей на колени. Только тогда она шевельнулась.
   Опустила руку и коснулась его головы. Я закрыл дверь и вернулся к камину. Я взял оба письма и бросил их в огонь.
   — И это бесполезно, — проговорила она, — мы оба помним, что он сказал.
   — Я могу забыть, — сказал я, — если вы тоже забудете. В огне есть особая, очистительная сила. Ничего не останется. Пепел не в счет.
   — Если бы вы были хоть немного старше, — сказала она, — или ваша жизнь была бы иной, если бы вы были кем угодно, но не тем, кто вы есть, и не любили бы его так сильно, я поговорила бы с вами об этих письмах и об Эмброзе. Но не стану; уж лучше я смирюсь с вашим осуждением. В конце концов, это проще для нас обоих. Если позволите мне остаться до понедельника, в понедельник я уеду, и вам больше никогда не придется вспоминать обо мне.
   Хоть это и не входило в ваши намерения, вчера вечером и сегодня я была глубоко счастлива. Благодарю вас, Филипп.
   Я разворошил угли сапогом, и пепел рассыпался.
   — Я не осуждаю вас, — сказал я. — Все вышло не так, как я думал и рассчитывал. Я не могу ненавидеть женщину, которой не существует.
   — Но я существую, существую!
   — Вы не та женщина, которую я ненавидел. И этим все сказано.
   Она продолжала гладить Дона по голове.
   — Та женщина, — сказала она, — которую вы рисовали в своем воображении, обрела конкретные черты, когда вы прочли письма или раньше?
   Я на минуту задумался, а затем излил в потоке слов все, что было у меня на душе. К чему копить злобу?
   — Раньше, — медленно проговорил я. — В каком-то смысле я испытал облегчение, когда пришли эти письма. Они дали причину ненавидеть вас. До этого у меня не было никаких оснований, и мне было стыдно.
   — Стыдно? Почему?
   — Потому что нет ничего столь саморазрушительного, нет чувства столь же презренного, как ревность.
   — Вы ревновали…
   — Да. Как ни странно, теперь я могу признаться. С самого начала, как только он сообщил мне о своей женитьбе. Может быть, даже раньше возникла какая-то тень подозрения. Не знаю. Все ждали, что я обрадуюсь также, как они, но это было невозможно. Должно быть, вы сочтете мою ревность бурной и нелепой. Как ревность избалованного ребенка. Возможно, я таким и был, да и сейчас такой. Беда моя в том, что в целом мире я никого не знал и не любил, кроме Эмброза.
   Теперь я размышлял вслух, не заботясь, что обо мне подумают. Я облекал в слова то, в чем прежде не признавался даже самому себе.
   — Не было ли это и его бедой? — сказала она.
   — О чем вы?
   Она сняла руку с головы Дона и, опершись локтями о колени, положила подбородок на ладони.
   — Вам только двадцать четыре года, — сказала она, — у вас вся жизнь впереди, возможно, годы счастья, конечно, семейного счастья с любимой женой, с детьми. Ваша любовь к Эмброзу не уменьшится, но постепенно займет надлежащее место. Как всякая любовь сына к отцу. Ему это было не суждено. Он слишком поздно женился.
   Я опустился на одно колено перед огнем и раскурил трубку. Я и не подумал просить разрешения. Я знал, что она не будет возражать.
   — Почему — слишком поздно? — спросил я.
   — Ему было сорок три, когда два года назад он приехал во Флоренцию и я впервые увидела его. Вы знаете, как он выглядел, как говорил, знаете его привычки, его улыбку. Вы были с ним с младенчества. Но вам не дано знать, какое впечатление все это произвело на женщину, которая не была счастлива, которая знала мужчин — мужчин, так не похожих на него.
   Я ничего не сказал, но, думаю, понял.
   — Не знаю, что его привлекло во мне, но что-то, видимо, привлекло, — сказала она. — Такие вещи необъяснимы. Кто может сказать, почему именно этот мужчина любит именно эту женщину, какие причудливые химические соединения в крови влекут нас друг к другу? Мне, одинокой, мятущейся, пережившей слишком много душевных потрясений, он явился как спаситель, посланный в ответ на молитву. Такой сильный и такой нежный, чуждый малейшего самомнения, — я никогда не встречала ничего подобного. Это было откровение.
   Я знаю, чем он был для меня. Но чем была для него я…
   Она замолчала и, слегка нахмурясь, смотрела в огонь. Пальцы ее вновь вертели кольцо на левой руке.
   — Он был похож на спящего, который неожиданно проснулся и увидел мир, — продолжала она, — всю его красоту и всю печаль. Голод и жажду. Все, чего он никогда не знал, о чем никогда не думал, предстало перед ним в преувеличенном виде, воплотилось в одном-единственном человеке, которым случайно или по воле судьбы, если вам угодно, оказалась я. Райнальди — которого он ненавидел, вероятно, так же, как вы, — однажды сказал мне, что я открыла ему глаза, как иным открывает глаза религия. Его охватила такая же одержимость. Но человек, приобщившийся к религии, может уйти в монастырь и целыми днями молиться перед образом Богоматери в алтаре. Она сделана из гипса и не меняется. С женщинами не так, Филипп. Их настроения меняются со сменой дня и ночи, иногда даже с часа на час, как и настроение мужчины. Мы люди, и это наш недостаток.
   Я не понял, что она имела в виду, говоря о религии. На память мне пришел только старик Исайя из Сент-Блейзи, который заделался методистом и ходил босиком, проповедуя на улицах. Он взывал к Иегове и говорил, что и сам он, и все остальные — жалкие грешники в глазах Всевышнего и нам надо неустанно стучаться во врата Нового Иерусалима. Я не видел решительно никакой связи между подобными действиями и Эмброзом. У католиков, конечно, все по-другому. Наверное, она имеет в виду, что Эмброз относился к ней как к кумиру из Десяти заповедей. «Не поклоняйся богам их, и не служи им, и не подражай делам их».
   — Вы хотели сказать, что он ждал от вас слишком многого? — спросил я.
   — Возвел вас на некий пьедестал?
   — Нет, — ответила она. — После моей горькой жизни я с радостью согласилась бы на пьедестал. Нимб — прекрасная вещь, если его можно иногда снимать и становиться человеком.
   — Но что же тогда?
   Она вздохнула и уронила руки. Ее лицо неожиданно сделалось усталым. Она откинулась на спинку кресла и, положив голову на подушку, закрыла глаза.
   — Обретение религии не всегда способствует совершенствованию человека, — сказала она. — То, что у Эмброза открылись глаза на мир, не помогло ему.
   Изменилась его сущность.
   Ее голос звучал утомленно и непривычно глухо. Если я говорил с ней, как на исповеди, — может быть, и она была не менее откровенна. Она полулежала в кресле, прикрыв глаза руками.
   — Изменилась? — спросил я. — Но как?
   Сердце у меня упало — такое мы испытываем в детстве, когда вдруг узнаем о смерти, зле или жестокости.
   — Позднее врачи говорили мне, — сказала она, — что из-за болезни он утратил контроль над собой, что свойства характера, дремавшие на протяжении всей его жизни, под влиянием боли и страха поднялись на поверхность. Встреча со мной принесла ему краткое мгновение экстаза… и катастрофу. Вы были правы, что ненавидели меня. Если бы он не приехал в Италию, то сейчас был бы здесь с вами. Он бы не умер.
   Мне стало стыдно. Я смутился и не знал, что сказать.
   — Точно так же он мог заболеть и здесь, — проговорил я, словно для того, чтобы помочь ей. — И тогда не вы, а я был бы виновником всего случившегося.
   Она отвела руки от лица, посмотрела на меня и улыбнулась.
   — Он так сильно любил вас! — сказала она. — Можно было подумать, что вы его сын, так он вами гордился. Всегда «мой Филипп сделал бы то», «мой мальчик сделал бы это». Ах, Филипп, раз вы все полтора года ревновали ко мне, думаю, мы квиты. Бог свидетель, иногда мне хватило бы вас и в меньших дозах.
   Я ответил на ее взгляд и медленно улыбнулся.
   — Вы тоже рисовали себе картины? — спросил я.
   — Без конца, — ответила она. — Этот избалованный мальчик, говорила я себе, постоянно пишет ему письма, из которых он вечно читает отрывки, но целиком никогда не показывает. Мальчик, у которого нет недостатков, одни сплошные достоинства. Мальчик, который понимает его, а мне это никак не удается. Мальчик, который владеет тремя четвертями его сердца и всем, что есть в нем лучшего. Мне же остается одна четверть и все худшее. Ах, Филипп… — Она улыбнулась мне. — И вы говорите о ревности!.. Ревность мужчины порывиста, глупа и лишена глубины, как ревность ребенка. Ревность женщины — ревность взрослого человека, а это совсем другое.
   Она вынула подушку из-под головы и взбила ее. Затем одернула платье и выпрямилась в кресле.
   — Пожалуй, для одного вечера мы достаточно наговорились.
   Она наклонилась и подняла с пола рукоделие.
   — Я не устал, — возразил я. — Я мог бы продолжать еще и еще. То есть не сам говорить, а слушать вас.
   — У нас есть завтра, — сказала она.
   — Почему только завтра?
   — Потому что в понедельник я уезжаю. Я приехала всего на два дня. Ваш крестный Ник Кендалл пригласил меня в Пелин.
   Мне показалось нелепым и совершенно бессмысленным, что она собирается уезжать.
   — Вы не успели приехать и уже уезжаете, — сказал я. — У вас будет время для визита в Пелин. Вы не видели еще и половины имения. Что подумают слуги, арендаторы? Они почувствуют себя оскорбленными.
   — Неужели?
   — Кроме того, — сказал я, — из Плимута едет рассыльный с растениями и саженцами. Вы должны обсудить с Тамлином, что с ними делать. А вещи Эмброза? Их надо разобрать.
   — Я думала, вы сами сможете это сделать, — сказала она.
   — Но ведь мы могли бы вместе заняться ими!
   Я поднялся с кресла, потянулся и пнул Дона.
   — Просыпайся, — сказал я. — Хватит сопеть, давно пора идти в конуру к приятелям.
   Дон пошевелился и заворчал.
   — Ленивая бестия, — сказал я и взглянул на кузину Рейчел.
   Она смотрела на меня с таким странным выражением, будто сквозь меня вглядывалась в кого-то другого.
   — Что случилось? — спросил я.
   — Ничего, — ответила она, — право, ничего… Не могли бы вы взять свечу и проводить меня до моей комнаты?
   — Хорошо, — сказал я, — а потом отведу Дона.
   Свечи лежали на столике у двери. Она взяла одну из них, и я зажег ее. В холле было темно, но на верхней площадке Сиком оставил свет.
   — Благодарю вас, — сказала она, — дальше я сама найду дорогу.
   На лестнице она помедлила. Ее лицо оставалось в тени, в одной руке она держала подсвечник, другой придерживала подол платья.
   — Вы все еще ненавидите меня? — спросила она.
   — Нет, — ответил я. — Я же сказал вам, что это были не вы, а совсем другая женщина.
   — Вы уверены, что другая?
   — Абсолютно уверен.
   — В таком случае, доброй ночи. И спите спокойно.
   Она повернулась, чтобы уйти, но я удержал ее за руку.
   — Подождите, — сказал я, — теперь моя очередь задать вопрос.
   — Какой вопрос, Филипп?
   — Вы все еще ревнуете ко мне, или это тоже другой человек, а вовсе не я?
   Она рассмеялась и дала мне руку:
   — Противный мальчишка, такой избалованный и чопорный? Ах, он перестал существовать вчера, как только вы вошли в будуар тетушки Фебы.
   Она вдруг наклонилась и поцеловала меня в щеку.
   — Вот вам самый первый в жизни, — сказала она, — и, если он вам не нравится, можете сделать вид, что получили его не от меня, а от той, другой, женщины. — Она стала медленно подниматься по лестнице, и пламя свечи отбрасывало на стену темную, загадочную тень.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

   По воскресеньям мы много лет придерживались раз и навсегда заведенного распорядка дня. Завтракали позже обычного, в девять часов, а в четверть одиннадцатого экипаж вез Эмброза и меня в церковь. Слуги следовали за нами в линейке. По окончании службы они возвращались к обеду, который для них также накрывали позже — в час пополудни. Сами мы обедали в четыре часа в обществе викария и миссис Паско, иногда одной или двух из их незамужних дочерей и, как правило, моего крестного и Луизы. С тех пор как Эмброз уехал за границу, я не пользовался экипажем и ездил в церковь верхом на Цыганке, чем, по-моему, давал повод для толков, хотя и не знаю почему.
   В то воскресенье в честь гостьи я решил вернуться к старому обычаю и распорядился заложить экипаж. Кузина Рейчел, которую Сиком предупредил об этом событии, принеся ей завтрак, спустилась в холл с десятым ударом часов.
   Я смотрел на нее, и мне казалось, что после вчерашнего вечера я могу говорить ей все, что захочу. И меня не остановят ни страх, ни обида, ни обыкновенная учтивость.
   — Небольшое предостережение, — сказал я, поздоровавшись. — В церкви все взгляды будут устремлены на вас. Даже лентяи, которые под разными предлогами остаются в постели, сегодня не усидят дома. Они будут стоять в приделах и, чего доброго, на цыпочках.
   — Вы меня пугаете, — сказала она. — Лучше я не поеду.
   — И выкажете неуважение, — заметил я, — которого не простят ни вам, ни мне.
   Она серьезно посмотрела на меня:
   — Я не уверена, что знаю, как себя вести. Я воспитана в католической вере.
   — Держите это при себе, — предупредил я. — В этой части света полагают, что папистам уготовано адское пламя. По крайней мере, так говорят.