— Еще бы!
— Вот она.
Господин Ледрю открыл дверь и пропустил меня вперед.
— Теперь это моя комната; но если не считать книг, которыми она завалена, она сохранилась в таком виде, как была у знаменитой хозяйки: тот же альков, та же кровать, та же мебель, и эти туалетные комнаты тоже принадлежали ей.
— А комната Скаррона?
— О, комната Скаррона была в другом конце коридора; но ее вы не увидите, туда нельзя войти: это секретная комната, комната Синей Бороды.
— Черт возьми!
— Вот так. У меня тоже есть свои тайны, хотя я мэр; но пойдемте, я покажу вам нечто другое.
Господин Ледрю пошел вперед; мы спустились по лестнице и вошли в гостиную.
Как все в этом доме, гостиная носила особый отпечаток. Бумажные обои были такого цвета, что трудно было определить их прежний колер; вдоль всей стены стоял двойной ряд кресел и ряд стульев со старинной обивкой; там и сям были расставлены карточные столы и круглые столики. Среди всего этого, как левиафан среди рыб океана, возвышалось гигантское бюро, простиравшееся до самой стены, к которой оно было придвинуто одной стороной, занимая треть гостиной. Бюро было завалено книгами, брошюрами, газетами, и среди них царил как король «Конституционалист» — любимое чтение г-на Ледрю.
В гостиной никого не было: все гуляли в саду — он был виден из окон на всем своем протяжении.
Господин Ледрю подошел к бюро и открыл громадный ящик, где было множество маленьких сверточков, вроде пакетиков с семенами. Кроме того, каждый предмет, находящийся в пакетике, был завернут в бумажку с ярлыком.
— Вот, — сказал он мне, — для вас, историка, нечто поинтереснее карты Страны Нежности. Это коллекция мощей, но не святых, а королей.
Действительно, в каждой бумажке была кость, или прядь волос, или часть бороды. Там были: коленная чашечка Карла IX, большой палец Франциска I, кусок черепа Людовика XIV, ребро Генриха II, позвонок Людовика XV, борода Генриха IV и волосы Людовика XIII. От каждого короля оставалось здесь что-нибудь; из всех этих костей можно было составить скелет французской монархии — ей давно уже не хватает главного остова.
Кроме того, тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы — два белых резца; быть может, когда-то, когда их покрывали дрожащие губы, они встречались в поцелуе?
Откуда эти кости?
Господин Ледрю руководил эксгумацией королей из гробниц в Сен-Дени и взял себе то, что ему понравилось, из каждой могилы.
Господин Ледрю предоставил мне время удовлетворить мое любопытство; затем, увидев, что я уже пересмотрел все ярлычки, он сказал:
— Ну, довольно заниматься мертвыми, перейдем к живым.
Он подвел меня к одному из окон, из которых, как я уже сказал, виден был весь сад.
— У вас очаровательный сад, — сказал я.
— Сад священника — с липами, посаженными в шахматном порядке; коллекцией георгинов и роз; беседками, увитыми виноградом; шпалерами персиков и абрикосов. Вы все увидите потом; займемся пока не садом, а теми, кто в нем гуляет.
— Да; и прежде всего скажите мне, что это за господин Альет, по анаграмме называемый Теаль, который спросил, хотят ли знать его настоящий возраст или только тот возраст, какой ему можно дать? Мне кажется, ему и есть как раз семьдесят пять лет, что вы ему дали.
— Именно, — ответил г-н Ледрю. — Я и хотел с него начать. Вы читали Гофмана?
— Да… а что?
— Ну так вот, это гофманский тип. Он тратит свою жизнь на то, чтобы по картам и по числам отгадывать будущее. Все, что у него есть, уходит на лотерею. Он начал с того, что сумел угадать все три выигравших номера, и с тех пор никогда не выигрывал. Он знал Калиостро и графа Сен-Жермена, считает себя сродни им и говорит, что, как они, владеет секретом эликсира долголетия. Его настоящий возраст — если вы его об этом спросите — двести семьдесят пять лет: сначала он прожил без болезней сто лет от царствования Генриха Второго до царствования Людовика Четырнадцатого; затем, обладая секретом, он, хотя и умер с точки зрения непосвященных, испытал три превращения, по пятидесяти лет каждое. Теперь он начинает четвертое, и ему поэтому лишь двадцать пять лет. Двести пятьдесят предыдущих лет у него только в воспоминании. Он громко заявляет, что будет жить до Страшного суда. В пятнадцатом столетии Альет был бы сожжен, и, конечно, напрасно; теперь его жалеют, и это тоже напрасно. Альет — самый счастливый человек на свете: он интересуется только таро, картами, колдовством, египетскими науками Тота да таинствами Исиды. Он печатает по этим вопросам книжечки, которых никто не читает, а между тем издатель — такой же маньяк, как он, — печатает их под псевдонимом или, вернее, анаграммой, Теаль. Его шляпа всегда набита брошюрами. Вот посмотрите, он ее держит под мышкой, он боится, что кто-нибудь у него отнимет его драгоценные книжки. Посмотрите на этого человека, посмотрите на его лицо, посмотрите на его одежду, вы увидите, что все гармонично в мире: именно эта шляпа подходит к голове, человек — к одежде; всё будто выточено по заказу, как выражаетесь вы, романтики.
И действительно, это все было так. Я посмотрел на Альета. Он был одет в засаленное платье, изношенное, запыленное, в пятнах; его шляпа с блестящими полями, будто из лакированной кожи, как-то несоразмерно расширялась вверх. На нем были кюлоты из черного ратина, черные или, вернее, рыжие чулки и башмаки с закругленными носками, как у тех королей, в чье царствование он, по его словам, родился.
Чисто физически он был толст, невысок, коренаст, с лицом сфинкса, с красными жилками, с широким беззубым ртом, отмеченным глубокомысленной усмешкой, с жидкими длинными желтыми волосами, развевавшимися в виде ореола вокруг головы.
— Он говорит с аббатом Мулем, — сказал я г-ну Ледрю, — сопровождавшим нас в сегодняшней утренней экспедиции; мы еще поговорим об этой экспедиции, не правда ли?
— А почему? — спросил г-н Ледрю, глядя на меня с любопытством.
— Потому что, простите меня, вы, по-моему, верите, что эта голова могла говорить.
— Вы физиономист. Что ж, я действительно в это верю; мы еще ко всему этому вернемся, и если вы интересуетесь подобными историями, то здесь найдете с кем поговорить. Однако перейдем к аббату Мулю.
— Должно быть, — прервал я его, — это очень обходительный человек; меня поразила мягкость его голоса, когда он отвечал на вопросы полицейского комиссара.
— Ну и на этот раз вы все точно определили. Муль — мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят. Посмотрите, он настолько же чист и аккуратен, насколько Альет потерт, засален, грязен. Это вполне светский человек, весьма хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье. Это он венчает сыновей и дочерей пэров Франции; свадьбы эти дают ему возможность произносить маленькие проповеди, которые брачующиеся стороны печатают и старательно сохраняют в семье. Он чуть не стал епископом в Клермоне. И знаете, почему не стал? Потому что был когда-то другом Казота, потому что, как и Казот, верил в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев; он собрал коллекцию книг, как и Альет. У него вы найдете все, что написано о явлениях призраков, о привидениях, ларвах, выходцах с того света.
О вещах, не вполне ортодоксальных, он говорит редко и только с друзьями. Он человек убежденный и очень сдержанный. Все необычное, что происходит на свете, он приписывает силе ада или вмешательству небесных сил.
Смотрите, он молча слушает все, что ему говорит Альет; он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему время от времени или движением губ, или кивком. Иногда, находясь среди нас, он внезапно впадает в мрачную задумчивость: дрожит, трепещет, озирается, ходит взад и вперед по гостиной. В этих случаях его надо оставить в покое, опасно его будить. Я говорю будить, так как, по-моему, он в это время находится в состоянии сомнамбулизма. К тому же, он сам просыпается, и вы увидите, какое это милое пробуждение.
— О, скажите, пожалуйста, — сказал я г-ну Ледрю, — мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили?
И я показал пальцем моему хозяину на настоящий странствующий призрак, присоединившийся к двум собеседникам: он осторожно ступал по цветам и, казалось, шагал по ним, не измяв ни одного.
— Это также один из моих приятелей, шевалье Ленуар…
— Основатель музея в монастыре Малых Августинцев?..
— Он самый. Он умирает с горя, что его музей разорен; его десять раз чуть не убили за этот музей в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Реставрация со своим ординарным умом велела закрыть музей и приказала возвратить памятники в те здания, где они раньше находились, и тем семьям, что имели на них право. К несчастью, большая часть памятников была уничтожена, большая часть семей вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры, а следовательно, нашей истории были рассеяны и погибли. Все так исчезает в нашей старой Франции; оставались только эти обломки, и от них скоро ничего не сохранится; и кто же их разрушает? Как раз те, кто должен быть больше всего заинтересован в их сохранении.
И г-н Ледрю, несмотря на свой либерализм, как выражались в ту эпоху, вздохнул.
— Вы перечислили всех ваших гостей? — спросил я у г-на Ледрю.
— Может быть, еще придет доктор Робер. Про него я ничего вам не говорю: полагаю, вы сами составили о нем мнение. Это человек, проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной, будто над манекеном, не подозревая, что у этой машины есть душа, чтобы понимать страдания, и нервы, чтобы их чувствовать. Этот любящий пожить человек многих отправил на тот свет. Он, к своему счастью, не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя острословом, потому что всегда шумит, и философом, потому что он атеист; один из тех людей, которых приходится принимать у себя, потому что они сами к вам являются. Вам же не придет в голову идти к ним.
— О сударь, как мне знакомы такие люди!
— Еще должен был прийти один мой приятель; он моложе Альета, аббата Муля и шевалье Ленуара; но может потягаться одновременно с Альетом в гадании на картах, с Мулем в демонологии, с шевалье Ленуаром в знании древностей; это ходячая библиотека, каталог, заключенный в кожу христианина. Да вы должны его знать.
— Библиофил Жакоб?
— Именно.
— И он не придет?
— По крайней мере, не пришел еще и, поскольку он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь почти четыре, вряд ли явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в тысяча пятьсот семидесятом году, первое издание с тремя типографскими опечатками: одной на первом листе, другой на седьмом и одной на последнем.
В эту минуту дверь отворилась и вошла тетушка Антуан.
— Сударь, кушать подано, — объявила она.
— Пойдемте, господа, — сказал г-н Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад, — к столу, к столу!
А затем он повернулся ко мне.
— Сейчас, — сказал г-н Ледрю, — где-нибудь в саду, кроме гостей, которых вы видите и о которых я вам рассказал, ходит еще гость, кого вы не видели и о ком я вам не говорил. Это гость слишком не от мира сего, чтобы услышать грубый зов, только что обращенный к моим приятелям, на что, как видите, они сразу откликнулись. Ищите, дело ваше. Когда вы найдете нечто невещественное, прозрачное, eine Erscheinung 2, как говорят немцы, назовите себя, постарайтесь внушить ему, что иногда не лишне поесть хотя бы для того, чтобы жить. Затем предложите вашу руку и приведите к нам.
Я послушался г-на Ледрю, догадавшись, что милый человек, кого я вполне оценил в эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и пошел в сад, оглядываясь по сторонам.
Поиски не были продолжительными. Я увидел вскоре то, что искал.
Это была женщина. Она сидела под липами; я не видел ни лица ее, ни фигуры: лица — потому что оно обращено было в сторону поля, фигуры — потому что она была закутана в большую шаль.
Женщина была одета в черное.
Я подошел к ней; она не двигалась. Казалось, шум моих шагов не достигает ее слуха. Ее можно было принять за статую.
Все в ней мне казалось грациозным и изящным.
Издали я видел, что это блондинка. Луч солнца, проникая через листву лип, сверкал в ее волосах и придавал ей золотой ореол. Вблизи я заметил тонкость волос, которые могли соперничать с шелковыми нитями, какие первые ветры осени вырывают из плаща Пресвятой Девы. Ее шея, может быть немного длинная — очаровательный недостаток, почти всегда придающий женщине грацию, а иногда и красоту, — была согнута, чтобы голова могла опереться на правую руку, в свою очередь опирающуюся локтем на спинку стула. В опущенной левой руке она держала белую розу, перебирая пальцами ее лепестки. Гибкая шея, как у лебедя, согнутая кисть, опущенная рука — все было матовой белизны, как паросский мрамор, без пульсирующих жилок на поверхности кожи. Начинавшая вянуть роза была более живой и более окрашенной, чем рука, державшая ее.
Я смотрел на эту женщину, и чем больше я смотрел, тем меньше она казалась мне живым существом.
Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал рот и закрывал его, не произнося ни слова.
Наконец, решившись, я окликнул ее:
— Сударыня!
Она вздрогнула, обернувшись, посмотрела на меня с удивлением, как бы очнувшись от мечты и вспоминая свои мысли.
Ее большие черные глаза (при светлых волосах, о которых я уже говорил, брови и глаза у нее были черными) остановились на мне со странным выражением.
Несколько секунд мы не произносили ни слова: она смотрела на меня, я рассматривал ее.
Женщине этой было тридцать два или тридцать три года; вероятно, прежде, когда щеки ее еще не ввалились и цвет лица не был так бледен, она была чудной красоты, хотя она и теперь казалась мне красивой. На ее лице, перламутровом, одного оттенка с рукой, без малейшего румянца, глаза казались черными как смоль, а губы — коралловыми.
— Сударыня, — повторил я, — господин Ледрю полагает, что вы позволите автору «Генриха Третьего», «Христаны» и «Антони» представиться вам, предложить руку и проводить вас в столовую.
— Извините, сударь, — сказала она, — вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что вы подходите, но я не могла обернуться; со мной так бывает, когда я над чем-нибудь задумываюсь. Ваш голос разрушил это колдовство; так дайте мне вашу руку и пойдем.
Она встала, взяла меня под руку. Хотя она и не стеснялась, я почти не чувствовал прикосновения ее руки: как будто тень шла рядом со мной.
Мы пришли в столовую, не сказав больше друг другу ни слова.
Два места были оставлены за столом.
Одно — направо от г-на Ледрю — для нее.
Другое — напротив нее — для меня.
V. ПОЩЕЧИНА ШАРЛОТТЕ КОРДЕ
— Вот она.
Господин Ледрю открыл дверь и пропустил меня вперед.
— Теперь это моя комната; но если не считать книг, которыми она завалена, она сохранилась в таком виде, как была у знаменитой хозяйки: тот же альков, та же кровать, та же мебель, и эти туалетные комнаты тоже принадлежали ей.
— А комната Скаррона?
— О, комната Скаррона была в другом конце коридора; но ее вы не увидите, туда нельзя войти: это секретная комната, комната Синей Бороды.
— Черт возьми!
— Вот так. У меня тоже есть свои тайны, хотя я мэр; но пойдемте, я покажу вам нечто другое.
Господин Ледрю пошел вперед; мы спустились по лестнице и вошли в гостиную.
Как все в этом доме, гостиная носила особый отпечаток. Бумажные обои были такого цвета, что трудно было определить их прежний колер; вдоль всей стены стоял двойной ряд кресел и ряд стульев со старинной обивкой; там и сям были расставлены карточные столы и круглые столики. Среди всего этого, как левиафан среди рыб океана, возвышалось гигантское бюро, простиравшееся до самой стены, к которой оно было придвинуто одной стороной, занимая треть гостиной. Бюро было завалено книгами, брошюрами, газетами, и среди них царил как король «Конституционалист» — любимое чтение г-на Ледрю.
В гостиной никого не было: все гуляли в саду — он был виден из окон на всем своем протяжении.
Господин Ледрю подошел к бюро и открыл громадный ящик, где было множество маленьких сверточков, вроде пакетиков с семенами. Кроме того, каждый предмет, находящийся в пакетике, был завернут в бумажку с ярлыком.
— Вот, — сказал он мне, — для вас, историка, нечто поинтереснее карты Страны Нежности. Это коллекция мощей, но не святых, а королей.
Действительно, в каждой бумажке была кость, или прядь волос, или часть бороды. Там были: коленная чашечка Карла IX, большой палец Франциска I, кусок черепа Людовика XIV, ребро Генриха II, позвонок Людовика XV, борода Генриха IV и волосы Людовика XIII. От каждого короля оставалось здесь что-нибудь; из всех этих костей можно было составить скелет французской монархии — ей давно уже не хватает главного остова.
Кроме того, тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы — два белых резца; быть может, когда-то, когда их покрывали дрожащие губы, они встречались в поцелуе?
Откуда эти кости?
Господин Ледрю руководил эксгумацией королей из гробниц в Сен-Дени и взял себе то, что ему понравилось, из каждой могилы.
Господин Ледрю предоставил мне время удовлетворить мое любопытство; затем, увидев, что я уже пересмотрел все ярлычки, он сказал:
— Ну, довольно заниматься мертвыми, перейдем к живым.
Он подвел меня к одному из окон, из которых, как я уже сказал, виден был весь сад.
— У вас очаровательный сад, — сказал я.
— Сад священника — с липами, посаженными в шахматном порядке; коллекцией георгинов и роз; беседками, увитыми виноградом; шпалерами персиков и абрикосов. Вы все увидите потом; займемся пока не садом, а теми, кто в нем гуляет.
— Да; и прежде всего скажите мне, что это за господин Альет, по анаграмме называемый Теаль, который спросил, хотят ли знать его настоящий возраст или только тот возраст, какой ему можно дать? Мне кажется, ему и есть как раз семьдесят пять лет, что вы ему дали.
— Именно, — ответил г-н Ледрю. — Я и хотел с него начать. Вы читали Гофмана?
— Да… а что?
— Ну так вот, это гофманский тип. Он тратит свою жизнь на то, чтобы по картам и по числам отгадывать будущее. Все, что у него есть, уходит на лотерею. Он начал с того, что сумел угадать все три выигравших номера, и с тех пор никогда не выигрывал. Он знал Калиостро и графа Сен-Жермена, считает себя сродни им и говорит, что, как они, владеет секретом эликсира долголетия. Его настоящий возраст — если вы его об этом спросите — двести семьдесят пять лет: сначала он прожил без болезней сто лет от царствования Генриха Второго до царствования Людовика Четырнадцатого; затем, обладая секретом, он, хотя и умер с точки зрения непосвященных, испытал три превращения, по пятидесяти лет каждое. Теперь он начинает четвертое, и ему поэтому лишь двадцать пять лет. Двести пятьдесят предыдущих лет у него только в воспоминании. Он громко заявляет, что будет жить до Страшного суда. В пятнадцатом столетии Альет был бы сожжен, и, конечно, напрасно; теперь его жалеют, и это тоже напрасно. Альет — самый счастливый человек на свете: он интересуется только таро, картами, колдовством, египетскими науками Тота да таинствами Исиды. Он печатает по этим вопросам книжечки, которых никто не читает, а между тем издатель — такой же маньяк, как он, — печатает их под псевдонимом или, вернее, анаграммой, Теаль. Его шляпа всегда набита брошюрами. Вот посмотрите, он ее держит под мышкой, он боится, что кто-нибудь у него отнимет его драгоценные книжки. Посмотрите на этого человека, посмотрите на его лицо, посмотрите на его одежду, вы увидите, что все гармонично в мире: именно эта шляпа подходит к голове, человек — к одежде; всё будто выточено по заказу, как выражаетесь вы, романтики.
И действительно, это все было так. Я посмотрел на Альета. Он был одет в засаленное платье, изношенное, запыленное, в пятнах; его шляпа с блестящими полями, будто из лакированной кожи, как-то несоразмерно расширялась вверх. На нем были кюлоты из черного ратина, черные или, вернее, рыжие чулки и башмаки с закругленными носками, как у тех королей, в чье царствование он, по его словам, родился.
Чисто физически он был толст, невысок, коренаст, с лицом сфинкса, с красными жилками, с широким беззубым ртом, отмеченным глубокомысленной усмешкой, с жидкими длинными желтыми волосами, развевавшимися в виде ореола вокруг головы.
— Он говорит с аббатом Мулем, — сказал я г-ну Ледрю, — сопровождавшим нас в сегодняшней утренней экспедиции; мы еще поговорим об этой экспедиции, не правда ли?
— А почему? — спросил г-н Ледрю, глядя на меня с любопытством.
— Потому что, простите меня, вы, по-моему, верите, что эта голова могла говорить.
— Вы физиономист. Что ж, я действительно в это верю; мы еще ко всему этому вернемся, и если вы интересуетесь подобными историями, то здесь найдете с кем поговорить. Однако перейдем к аббату Мулю.
— Должно быть, — прервал я его, — это очень обходительный человек; меня поразила мягкость его голоса, когда он отвечал на вопросы полицейского комиссара.
— Ну и на этот раз вы все точно определили. Муль — мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят. Посмотрите, он настолько же чист и аккуратен, насколько Альет потерт, засален, грязен. Это вполне светский человек, весьма хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье. Это он венчает сыновей и дочерей пэров Франции; свадьбы эти дают ему возможность произносить маленькие проповеди, которые брачующиеся стороны печатают и старательно сохраняют в семье. Он чуть не стал епископом в Клермоне. И знаете, почему не стал? Потому что был когда-то другом Казота, потому что, как и Казот, верил в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев; он собрал коллекцию книг, как и Альет. У него вы найдете все, что написано о явлениях призраков, о привидениях, ларвах, выходцах с того света.
О вещах, не вполне ортодоксальных, он говорит редко и только с друзьями. Он человек убежденный и очень сдержанный. Все необычное, что происходит на свете, он приписывает силе ада или вмешательству небесных сил.
Смотрите, он молча слушает все, что ему говорит Альет; он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему время от времени или движением губ, или кивком. Иногда, находясь среди нас, он внезапно впадает в мрачную задумчивость: дрожит, трепещет, озирается, ходит взад и вперед по гостиной. В этих случаях его надо оставить в покое, опасно его будить. Я говорю будить, так как, по-моему, он в это время находится в состоянии сомнамбулизма. К тому же, он сам просыпается, и вы увидите, какое это милое пробуждение.
— О, скажите, пожалуйста, — сказал я г-ну Ледрю, — мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили?
И я показал пальцем моему хозяину на настоящий странствующий призрак, присоединившийся к двум собеседникам: он осторожно ступал по цветам и, казалось, шагал по ним, не измяв ни одного.
— Это также один из моих приятелей, шевалье Ленуар…
— Основатель музея в монастыре Малых Августинцев?..
— Он самый. Он умирает с горя, что его музей разорен; его десять раз чуть не убили за этот музей в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Реставрация со своим ординарным умом велела закрыть музей и приказала возвратить памятники в те здания, где они раньше находились, и тем семьям, что имели на них право. К несчастью, большая часть памятников была уничтожена, большая часть семей вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры, а следовательно, нашей истории были рассеяны и погибли. Все так исчезает в нашей старой Франции; оставались только эти обломки, и от них скоро ничего не сохранится; и кто же их разрушает? Как раз те, кто должен быть больше всего заинтересован в их сохранении.
И г-н Ледрю, несмотря на свой либерализм, как выражались в ту эпоху, вздохнул.
— Вы перечислили всех ваших гостей? — спросил я у г-на Ледрю.
— Может быть, еще придет доктор Робер. Про него я ничего вам не говорю: полагаю, вы сами составили о нем мнение. Это человек, проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной, будто над манекеном, не подозревая, что у этой машины есть душа, чтобы понимать страдания, и нервы, чтобы их чувствовать. Этот любящий пожить человек многих отправил на тот свет. Он, к своему счастью, не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя острословом, потому что всегда шумит, и философом, потому что он атеист; один из тех людей, которых приходится принимать у себя, потому что они сами к вам являются. Вам же не придет в голову идти к ним.
— О сударь, как мне знакомы такие люди!
— Еще должен был прийти один мой приятель; он моложе Альета, аббата Муля и шевалье Ленуара; но может потягаться одновременно с Альетом в гадании на картах, с Мулем в демонологии, с шевалье Ленуаром в знании древностей; это ходячая библиотека, каталог, заключенный в кожу христианина. Да вы должны его знать.
— Библиофил Жакоб?
— Именно.
— И он не придет?
— По крайней мере, не пришел еще и, поскольку он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь почти четыре, вряд ли явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в тысяча пятьсот семидесятом году, первое издание с тремя типографскими опечатками: одной на первом листе, другой на седьмом и одной на последнем.
В эту минуту дверь отворилась и вошла тетушка Антуан.
— Сударь, кушать подано, — объявила она.
— Пойдемте, господа, — сказал г-н Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад, — к столу, к столу!
А затем он повернулся ко мне.
— Сейчас, — сказал г-н Ледрю, — где-нибудь в саду, кроме гостей, которых вы видите и о которых я вам рассказал, ходит еще гость, кого вы не видели и о ком я вам не говорил. Это гость слишком не от мира сего, чтобы услышать грубый зов, только что обращенный к моим приятелям, на что, как видите, они сразу откликнулись. Ищите, дело ваше. Когда вы найдете нечто невещественное, прозрачное, eine Erscheinung 2, как говорят немцы, назовите себя, постарайтесь внушить ему, что иногда не лишне поесть хотя бы для того, чтобы жить. Затем предложите вашу руку и приведите к нам.
Я послушался г-на Ледрю, догадавшись, что милый человек, кого я вполне оценил в эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и пошел в сад, оглядываясь по сторонам.
Поиски не были продолжительными. Я увидел вскоре то, что искал.
Это была женщина. Она сидела под липами; я не видел ни лица ее, ни фигуры: лица — потому что оно обращено было в сторону поля, фигуры — потому что она была закутана в большую шаль.
Женщина была одета в черное.
Я подошел к ней; она не двигалась. Казалось, шум моих шагов не достигает ее слуха. Ее можно было принять за статую.
Все в ней мне казалось грациозным и изящным.
Издали я видел, что это блондинка. Луч солнца, проникая через листву лип, сверкал в ее волосах и придавал ей золотой ореол. Вблизи я заметил тонкость волос, которые могли соперничать с шелковыми нитями, какие первые ветры осени вырывают из плаща Пресвятой Девы. Ее шея, может быть немного длинная — очаровательный недостаток, почти всегда придающий женщине грацию, а иногда и красоту, — была согнута, чтобы голова могла опереться на правую руку, в свою очередь опирающуюся локтем на спинку стула. В опущенной левой руке она держала белую розу, перебирая пальцами ее лепестки. Гибкая шея, как у лебедя, согнутая кисть, опущенная рука — все было матовой белизны, как паросский мрамор, без пульсирующих жилок на поверхности кожи. Начинавшая вянуть роза была более живой и более окрашенной, чем рука, державшая ее.
Я смотрел на эту женщину, и чем больше я смотрел, тем меньше она казалась мне живым существом.
Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал рот и закрывал его, не произнося ни слова.
Наконец, решившись, я окликнул ее:
— Сударыня!
Она вздрогнула, обернувшись, посмотрела на меня с удивлением, как бы очнувшись от мечты и вспоминая свои мысли.
Ее большие черные глаза (при светлых волосах, о которых я уже говорил, брови и глаза у нее были черными) остановились на мне со странным выражением.
Несколько секунд мы не произносили ни слова: она смотрела на меня, я рассматривал ее.
Женщине этой было тридцать два или тридцать три года; вероятно, прежде, когда щеки ее еще не ввалились и цвет лица не был так бледен, она была чудной красоты, хотя она и теперь казалась мне красивой. На ее лице, перламутровом, одного оттенка с рукой, без малейшего румянца, глаза казались черными как смоль, а губы — коралловыми.
— Сударыня, — повторил я, — господин Ледрю полагает, что вы позволите автору «Генриха Третьего», «Христаны» и «Антони» представиться вам, предложить руку и проводить вас в столовую.
— Извините, сударь, — сказала она, — вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что вы подходите, но я не могла обернуться; со мной так бывает, когда я над чем-нибудь задумываюсь. Ваш голос разрушил это колдовство; так дайте мне вашу руку и пойдем.
Она встала, взяла меня под руку. Хотя она и не стеснялась, я почти не чувствовал прикосновения ее руки: как будто тень шла рядом со мной.
Мы пришли в столовую, не сказав больше друг другу ни слова.
Два места были оставлены за столом.
Одно — направо от г-на Ледрю — для нее.
Другое — напротив нее — для меня.
V. ПОЩЕЧИНА ШАРЛОТТЕ КОРДЕ
Этот стол, как и все у г-на Ледрю, имел свой характер.
Большой, в форме подковы, он придвинут был к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными для хождения прислуги три четверти громадной залы. За ним можно было без труда усадить двадцать человек. Обедали всегда только за ним, независимо от того, был у г-на Ледрю один гость, два, четыре, десять, двадцать или он обедал один; в этот день нас было всего шестеро и мы занимали едва треть стола.
Каждый четверг меню было одно и то же. Господин Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или там, куда их приглашали. Поэтому по четвергам вы могли с уверенностью знать, что у г-на Ледрю подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ножку, фасоль и салат.
Число кур удваивалось или утраивалось соответственно количеству гостей. Мало было гостей или много, г-н Ледрю всегда усаживался на одном и том же конце стола — спиной к саду, лицом ко двору. Вот уже десять лет он всегда сидел в этом большом кресле с инкрустациями; тут он получал из рук садовника Антуана (превращавшегося по четвергам, подобно метру Жаку, в лакея), кроме ординарного вина, несколько бутылок старого бургундского. Вино подносилось ему с благоговейной почтительностью; он откупоривал и наливал его гостям с тем же почтительным благоговейным чувством.
Восемнадцать лет тому назад во что-то еще верили; через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино.
После обеда отправлялись в гостиную пить кофе.
Обед прошел как проходит всякий обед: превозносили кухарку, расхваливали вино.
Молодая женщина съела лишь несколько крошек хлеба, пила воду и не произнесла ни слова.
Она напоминала мне ту женщину-гулу из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол вместе с другими, но для еды брала лишь несколько зернышек риса с помощью зубочистки.
После обеда, по установленному обычаю, перешли в гостиную.
Мне, конечно, пришлось сопровождать молчаливую гостью.
Она прошла половину разделяющего нас расстояния, чтобы взять меня под руку. Была в ней все та же мягкость движений, та же грация в манере держаться и, я бы сказал, почти та же неощутимость прикосновения.
Я подвел ее к кушетке, на которую она прилегла.
Во время нашего обеда в столовую были введены два лица.
Это были доктор и полицейский комиссар.
Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, уже подписанный Жакменом в тюрьме.
Маленькое пятно крови заметно было на бумаге.
— Что это за пятно? Это кровь мужа или жены? — спросил я, подписывая.
— Это, — ответил комиссар, — кровь из раны на руке убийцы: она продолжает идти, и никак не удается остановить ее.
— Понимаете, господин Ледрю, — сказал доктор, — эта скотина настаивает, что голова его жены говорила с ним!
— И вы полагаете, что это невозможно, доктор?
— Черт возьми!
— Вы считаете даже невозможным, чтобы открылись глаза трупа?
— Невозможно!
— Вы не верите, что кровь, остановившись на слое гипса, закупорившем все артерии и прочие сосуды, могла дать на миг жизнь и чувствительность этой голове?
— Не верю.
— А я, — сказал г-н Ледрю, — верю в это.
— И я, — сказал Альет.
— И я, — сказал аббат Муль.
— И я, — сказал шевалье Ленуар.
Я тоже присоединился к такому мнению.
Лишь полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: один — так как его это, без сомнения, не интересовало, другая — может быть, потому, что слишком интересовалась этим.
— Ну, если вы все против меня, то, конечно, одержите верх. Вот если бы кто-нибудь из вас был врачом…
— Но, доктор, — сказал г-н Ледрю, — вы знаете, я отчасти врач.
— В таком случае, — сказал доктор, — вы должны знать, что там, где нет сознания, нет и страдания, и что сознание прекращается при рассечении позвоночного столба.
— А вам кто это сказал? — спросил Ледрю.
— Рассудок, черт возьми!
— О, прекрасный ответ! Разве не рассудок точно так же подсказал тем, кто осудил Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна? Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над отрезанными головами?
— Нет, никогда.
— Читали вы диссертации Земмеринга? Читали вы протоколы доктора Сю? Читали вы возражения Эльхера?
— Нет.
— И вы, не правда ли, вполне верите докладу господина Гильотена о том, что его машина дает самый верный, самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ прекращения жизни?
— Да, я так думаю.
— Ну! Вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.
— Вот еще!
— Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить с вами о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе.
Доктор сделал жест, означающий сомнение.
— Ну ладно, вы потом и сами это поймете.
Мы все подошли к г-ну Ледрю; что касается меня, я стал жадно слушать: вопрос о казни, будь то посредством веревки, меча или яда, меня всегда очень интересовал с точки зрения человеколюбия.
У меня были даже собственные исследования относительно различных страданий, которые предшествуют, сопутствуют и следуют за тем или иным видом смерти.
— Хорошо, говорите, — сказал доктор недоверчивым тоном.
— Легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о строении и жизненных силах нашего тела, — продолжал г-н Ледрю, — что сознание не полностью уничтожается казнью, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.
— Посмотрим, что это за факты.
— А вот: во-первых, центр сознания находится в мозгу, не правда ли?
— Вероятно.
— Сознание может ведь сохраниться и при остановке мозгового кровообращения, при временном его ослаблении или частичном его нарушении.
— Возможно.
— Если же место способности сознавать находится в мозгу, то казненный должен сознавать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.
— Доказательства?
— А вот: Галлер в своих «Элементах физики» в томе четвертом, на странице тридцать пятой, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и скосила на меня взгляд, потому что я тронул пальцем спинной мозг».
— Пусть это говорит Галлер; но ведь Галлер мог ошибаться.
— Хорошо, я допускаю, что он мог ошибаться. Обратимся к другому источнику. Вейкард в «Философствующем враче» на странице двести двадцать первой пишет: «Явидел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».
— Хорошо, но шевелиться еще не значит говорить…
— Подождите, мы дойдем до этого. Затем Земмеринг — вон там стоят его сочинения, можете поискать — утверждает: «Многие доктора, мои собратья, меня уверяли, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что, если бы воздух циркулировал еще в органах речи, голова бы заговорила».
Ну, доктор, — продолжал, бледнея, г-н Ледрю, — я иду дальше Земмеринга; голова мне говорила, мне.
Мы все вздрогнули. Бледная дама поднялась на кушетке.
— Вам?
— Да, мне. Не скажете ли вы, что я сумасшедший?
— Черт возьми! — сказал доктор. — Если вы уверяете, что вам самому…
— Да, я говорю вам, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать мне во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, и выйдет решительно одно и то же.
— Ну что ж, расскажите, — сказал доктор.
— Вам легко говорить. Знаете ли вы, что то, о чем вы просите меня рассказать вам, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет с тех пор, как это со мной случилось; знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что во время рассказа не упаду в обморок, как случилось со мной, когда эта голова заговорила, когда ее умирающие глаза устремились на меня?
Разговор становился все более и более интересным, положение — все более и более драматическим.
— Ну, Ледрю, смелее, — сказал Альет, — расскажите это нам.
— Расскажите-ка это нам, мой друг, — попросил аббат Муль.
— Расскажите, — поддержал их шевалье Ленуар.
— Сударь… — прошептала бледная дама.
Я молчал, но и у меня желание светилось в глазах.
— Странно, — произнес г-н Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, — странно, как события влияют друг на друга! Вы знаете, кто я? — спросил он, обернувшись ко мне.
— Знаю, сударь, — ответил я, — что вы очень образованный и умный человек, что вы задаете превосходные обеды и что вы мэр в Фонтене-о-Роз.
Господин Ледрю улыбнулся и кивком поблагодарил меня.
— Я говорю о моем происхождении, о моей семье, — сказал он.
— О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю и с вашей семьей совсем незнаком.
— Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и, быть может, сама собой сложится эта история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам поведать. Если это получится — хорошо! Вы ее выслушаете. Если же нет — не просите больше: значит, у меня не хватило духу ее рассказывать.
Все расположились так, чтобы удобнее было слушать.
Гостиная, кстати, была вполне подходящей для таких историй и легенд: большая, мрачная от тяжелых занавесей и наступивших сумерек; углы ее были уже совершенно погружены во мрак, между тем как места напротив дверей и окон сохраняли еще остаток света.
В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье совершенно терялось во мраке. Видна была только ее голова — белокурая, неподвижная, откинувшаяся на диванную подушку.
Господин Ледрю начал:
— Я сын известного Комю, физика короля и королевы. Мой отец, которого из-за смешной клички причислили к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первый во Франции занимался туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические сеансы при дворе.
Бедная Мария Антуанетта, которую я видел двадцать раз по приезде ее во Францию — я был тогда ребенком, и она часто брала меня на руки и целовала, — была без ума от него. Во время приезда своего в тысяча семьсот семьдесят седьмом году Иосиф Второй сказал, что он не видел никого интереснее Комю.
Вместе с тем отец мой тогда занимался также нашим воспитанием — моим и моего брата. Он познакомил нас с тем, что знал об оккультных науках, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма — теперь они стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайну, известную немногим. Моего отца арестовали в девяносто третьем году за титул физика короля, но мне удалось освободить его благодаря моим связям с монтаньярами.
Он поселился в этом доме, где я теперь живу, и умер здесь в тысяча восемьсот седьмом году семидесяти шести лет от роду.
Но вернемся ко мне.
Я говорил о моей связи с монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом, знал Марата, однако скорее как врача, а не как приятеля, но все же знал. Будучи с ним знаком, хотя и очень кратковременно, я, когда мадемуазель де Корде вели на эшафот, решил присутствовать при ее казни.
Большой, в форме подковы, он придвинут был к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными для хождения прислуги три четверти громадной залы. За ним можно было без труда усадить двадцать человек. Обедали всегда только за ним, независимо от того, был у г-на Ледрю один гость, два, четыре, десять, двадцать или он обедал один; в этот день нас было всего шестеро и мы занимали едва треть стола.
Каждый четверг меню было одно и то же. Господин Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или там, куда их приглашали. Поэтому по четвергам вы могли с уверенностью знать, что у г-на Ледрю подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ножку, фасоль и салат.
Число кур удваивалось или утраивалось соответственно количеству гостей. Мало было гостей или много, г-н Ледрю всегда усаживался на одном и том же конце стола — спиной к саду, лицом ко двору. Вот уже десять лет он всегда сидел в этом большом кресле с инкрустациями; тут он получал из рук садовника Антуана (превращавшегося по четвергам, подобно метру Жаку, в лакея), кроме ординарного вина, несколько бутылок старого бургундского. Вино подносилось ему с благоговейной почтительностью; он откупоривал и наливал его гостям с тем же почтительным благоговейным чувством.
Восемнадцать лет тому назад во что-то еще верили; через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино.
После обеда отправлялись в гостиную пить кофе.
Обед прошел как проходит всякий обед: превозносили кухарку, расхваливали вино.
Молодая женщина съела лишь несколько крошек хлеба, пила воду и не произнесла ни слова.
Она напоминала мне ту женщину-гулу из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол вместе с другими, но для еды брала лишь несколько зернышек риса с помощью зубочистки.
После обеда, по установленному обычаю, перешли в гостиную.
Мне, конечно, пришлось сопровождать молчаливую гостью.
Она прошла половину разделяющего нас расстояния, чтобы взять меня под руку. Была в ней все та же мягкость движений, та же грация в манере держаться и, я бы сказал, почти та же неощутимость прикосновения.
Я подвел ее к кушетке, на которую она прилегла.
Во время нашего обеда в столовую были введены два лица.
Это были доктор и полицейский комиссар.
Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, уже подписанный Жакменом в тюрьме.
Маленькое пятно крови заметно было на бумаге.
— Что это за пятно? Это кровь мужа или жены? — спросил я, подписывая.
— Это, — ответил комиссар, — кровь из раны на руке убийцы: она продолжает идти, и никак не удается остановить ее.
— Понимаете, господин Ледрю, — сказал доктор, — эта скотина настаивает, что голова его жены говорила с ним!
— И вы полагаете, что это невозможно, доктор?
— Черт возьми!
— Вы считаете даже невозможным, чтобы открылись глаза трупа?
— Невозможно!
— Вы не верите, что кровь, остановившись на слое гипса, закупорившем все артерии и прочие сосуды, могла дать на миг жизнь и чувствительность этой голове?
— Не верю.
— А я, — сказал г-н Ледрю, — верю в это.
— И я, — сказал Альет.
— И я, — сказал аббат Муль.
— И я, — сказал шевалье Ленуар.
Я тоже присоединился к такому мнению.
Лишь полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: один — так как его это, без сомнения, не интересовало, другая — может быть, потому, что слишком интересовалась этим.
— Ну, если вы все против меня, то, конечно, одержите верх. Вот если бы кто-нибудь из вас был врачом…
— Но, доктор, — сказал г-н Ледрю, — вы знаете, я отчасти врач.
— В таком случае, — сказал доктор, — вы должны знать, что там, где нет сознания, нет и страдания, и что сознание прекращается при рассечении позвоночного столба.
— А вам кто это сказал? — спросил Ледрю.
— Рассудок, черт возьми!
— О, прекрасный ответ! Разве не рассудок точно так же подсказал тем, кто осудил Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна? Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над отрезанными головами?
— Нет, никогда.
— Читали вы диссертации Земмеринга? Читали вы протоколы доктора Сю? Читали вы возражения Эльхера?
— Нет.
— И вы, не правда ли, вполне верите докладу господина Гильотена о том, что его машина дает самый верный, самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ прекращения жизни?
— Да, я так думаю.
— Ну! Вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.
— Вот еще!
— Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить с вами о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе.
Доктор сделал жест, означающий сомнение.
— Ну ладно, вы потом и сами это поймете.
Мы все подошли к г-ну Ледрю; что касается меня, я стал жадно слушать: вопрос о казни, будь то посредством веревки, меча или яда, меня всегда очень интересовал с точки зрения человеколюбия.
У меня были даже собственные исследования относительно различных страданий, которые предшествуют, сопутствуют и следуют за тем или иным видом смерти.
— Хорошо, говорите, — сказал доктор недоверчивым тоном.
— Легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о строении и жизненных силах нашего тела, — продолжал г-н Ледрю, — что сознание не полностью уничтожается казнью, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.
— Посмотрим, что это за факты.
— А вот: во-первых, центр сознания находится в мозгу, не правда ли?
— Вероятно.
— Сознание может ведь сохраниться и при остановке мозгового кровообращения, при временном его ослаблении или частичном его нарушении.
— Возможно.
— Если же место способности сознавать находится в мозгу, то казненный должен сознавать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.
— Доказательства?
— А вот: Галлер в своих «Элементах физики» в томе четвертом, на странице тридцать пятой, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и скосила на меня взгляд, потому что я тронул пальцем спинной мозг».
— Пусть это говорит Галлер; но ведь Галлер мог ошибаться.
— Хорошо, я допускаю, что он мог ошибаться. Обратимся к другому источнику. Вейкард в «Философствующем враче» на странице двести двадцать первой пишет: «Явидел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».
— Хорошо, но шевелиться еще не значит говорить…
— Подождите, мы дойдем до этого. Затем Земмеринг — вон там стоят его сочинения, можете поискать — утверждает: «Многие доктора, мои собратья, меня уверяли, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что, если бы воздух циркулировал еще в органах речи, голова бы заговорила».
Ну, доктор, — продолжал, бледнея, г-н Ледрю, — я иду дальше Земмеринга; голова мне говорила, мне.
Мы все вздрогнули. Бледная дама поднялась на кушетке.
— Вам?
— Да, мне. Не скажете ли вы, что я сумасшедший?
— Черт возьми! — сказал доктор. — Если вы уверяете, что вам самому…
— Да, я говорю вам, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать мне во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, и выйдет решительно одно и то же.
— Ну что ж, расскажите, — сказал доктор.
— Вам легко говорить. Знаете ли вы, что то, о чем вы просите меня рассказать вам, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет с тех пор, как это со мной случилось; знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что во время рассказа не упаду в обморок, как случилось со мной, когда эта голова заговорила, когда ее умирающие глаза устремились на меня?
Разговор становился все более и более интересным, положение — все более и более драматическим.
— Ну, Ледрю, смелее, — сказал Альет, — расскажите это нам.
— Расскажите-ка это нам, мой друг, — попросил аббат Муль.
— Расскажите, — поддержал их шевалье Ленуар.
— Сударь… — прошептала бледная дама.
Я молчал, но и у меня желание светилось в глазах.
— Странно, — произнес г-н Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, — странно, как события влияют друг на друга! Вы знаете, кто я? — спросил он, обернувшись ко мне.
— Знаю, сударь, — ответил я, — что вы очень образованный и умный человек, что вы задаете превосходные обеды и что вы мэр в Фонтене-о-Роз.
Господин Ледрю улыбнулся и кивком поблагодарил меня.
— Я говорю о моем происхождении, о моей семье, — сказал он.
— О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю и с вашей семьей совсем незнаком.
— Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и, быть может, сама собой сложится эта история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам поведать. Если это получится — хорошо! Вы ее выслушаете. Если же нет — не просите больше: значит, у меня не хватило духу ее рассказывать.
Все расположились так, чтобы удобнее было слушать.
Гостиная, кстати, была вполне подходящей для таких историй и легенд: большая, мрачная от тяжелых занавесей и наступивших сумерек; углы ее были уже совершенно погружены во мрак, между тем как места напротив дверей и окон сохраняли еще остаток света.
В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье совершенно терялось во мраке. Видна была только ее голова — белокурая, неподвижная, откинувшаяся на диванную подушку.
Господин Ледрю начал:
— Я сын известного Комю, физика короля и королевы. Мой отец, которого из-за смешной клички причислили к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первый во Франции занимался туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические сеансы при дворе.
Бедная Мария Антуанетта, которую я видел двадцать раз по приезде ее во Францию — я был тогда ребенком, и она часто брала меня на руки и целовала, — была без ума от него. Во время приезда своего в тысяча семьсот семьдесят седьмом году Иосиф Второй сказал, что он не видел никого интереснее Комю.
Вместе с тем отец мой тогда занимался также нашим воспитанием — моим и моего брата. Он познакомил нас с тем, что знал об оккультных науках, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма — теперь они стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайну, известную немногим. Моего отца арестовали в девяносто третьем году за титул физика короля, но мне удалось освободить его благодаря моим связям с монтаньярами.
Он поселился в этом доме, где я теперь живу, и умер здесь в тысяча восемьсот седьмом году семидесяти шести лет от роду.
Но вернемся ко мне.
Я говорил о моей связи с монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом, знал Марата, однако скорее как врача, а не как приятеля, но все же знал. Будучи с ним знаком, хотя и очень кратковременно, я, когда мадемуазель де Корде вели на эшафот, решил присутствовать при ее казни.