«Что из того? А то, что я не хочу поить у себя такого мерзкого негодяя: ты еще накличешь проклятие на мой дом».
«На твой дом? Твой дом служит всем; раз я плачу — значит, я у себя».
«Да, но ты не заплатишь».
«А почему?»
«Потому что я не возьму твоих денег. А раз ты не заплатишь, то уже будешь не у себя, а у меня, и так как ты будешь у меня, то я буду иметь право вышвырнуть тебя за дверь».
«Да, если ты сильнее меня».
«Если я не сильнее тебя — позову своих молодцов».
«А ну-ка позови, посмотрим!»
На зов хозяина прибежали трое заранее предупрежденных людей с палками в руках, и, как ни хотелось рабочему оказать сопротивление, ему пришлось молча удалиться.
Он вышел, бродил некоторое время по городу и в час обеда зашел в трактир, где обыкновенно обедали рабочие.
Только он съел суп, как вошли рабочие, окончившие дневную смену.
Увидев его, они остановились на пороге, позвали хозяина и объявили ему, что, если этот человек будет у него обедать, они все как один уйдут отсюда.
Трактирщик спросил, что сделал этот человек, чем он вызвал такое всеобщее осуждение.
Ему рассказали, что это тот человек, кто дал пощечину Генриху Четвертому.
«Если так, то убирайся отсюда! — сказал трактирщик, подойдя к нему. — И пусть все, что ты съел, будет для тебя отравой!»
У трактирщика сопротивляться было еще бесполезнее, чем у хозяина кабака. Проклятый всеми, рабочий встал, грозя своим товарищам, которые расступились перед ним не из боязни произносимых им угроз, а из отвращения к нему.
Со злобой в душе он вышел и пробродил часть вечера по улицам Сен-Дени, проклиная всех и богохульствуя. В десять часов он отправился на свою квартиру.
Вопреки обыкновению, двери дома были заперты.
Он постучал. В одном из окон появился хозяин дома. Ночь была темная, и он не мог узнать стучавшего.
«Кто вы?» — спросил он.
Рабочий назвал себя.
«А! — сказал хозяин. — Это ты дал пощечину Генриху Четвертому? Подожди».
«Что? Чего мне ждать?» — нетерпеливо сказал рабочий.
В это время к его ногам полетел узел.
«Что это такое?» — спросил рабочий.
«Это все твое имущество».
«Как все мое имущество?»
«Да, можешь идти спать куда хочешь. Я не хочу, чтобы мой дом обрушился мне на голову».
Взбешенный рабочий схватил булыжник и швырнул им в дверь.
«Погоди же, — сказал хозяин, — я сейчас разбужу твоих товарищей, и тогда мы посмотрим».
Рабочий понял, что тут ничего хорошего ему не дождаться. Он ушел и, увидев в ста шагах открытые ворота, вошел под навес.
Там лежала солома; он лег на нее и заснул.
Без четверти двенадцать ему показалось, что кто-то тронул его за плечо. Он проснулся и увидел перед собой что-то белое, похожее на женскую фигуру, которая делала ему знак следовать за ней.
Он принял ее за одну из тех несчастных, всегда готовых предложить ночлег и наслаждение тем, у кого есть чем за них заплатить; а так как деньги у него были и он предпочитал провести ночь под крышей на кровати, чем валяться под навесом на соломе, то встал и пошел за женщиной.
Она шла некоторое время вдоль домов по левой стороне Большой улицы, затем перешла на другую сторону, повернула в переулок направо, знаками предлагая рабочему следовать за ней.
Привыкший к таким ночным похождениям и знавший по опыту переулки, где обыкновенно живут женщины этого сорта, рабочий беспрекословно шел за ней; они вошли в переулок.
Переулок упирался в поле; рабочий думал, что женщина живет в уединенном доме, и не отставал от нее.
Через сто шагов они пробрались сквозь пролом в стене; тут вдруг он поднял глаза и увидел перед собой старое аббатство Сен— Дени, исполинскую колокольню и окна, слабо освещенные изнутри огнем, возле которого бодрствовал сторож.
Он стал искать глазами женщину: она исчезла.
А он оказался на кладбище.
Можно было вернуться через пролом, но ему показалось, что он видит там мрачное и угрожающее привидение Генриха Четвертого, протягивающее к нему руки.
Привидение сделало шаг вперед, рабочий — шаг назад.
На четвертом или пятом шаге он оступился и упал навзничь в яму.
И тогда ему почудилось, что его окружили все эти короли, предшественники и потомки Генриха Четвертого: они подняли над ним кто скипетр, кто жезл правосудия, восклицая: «Горе святотатцу!»; по мере прикосновения этих жезлов правосудия и скипетров, тяжелых, как свинец, и горячих, как огонь, он чувствовал, как хрустят и ломаются его кости.
В это-то время пробило полночь и сторож услышал стоны.
Я сделал все что мог, чтобы успокоить несчастного; но он сошел с ума, а после трехдневного бреда умер с криком: «Пощадите!»
— Извините, — сказал доктор, — я не совсем понимаю вывода из вашего рассказа. Происшествие с вашим рабочим показывает, что он, переполненный всем случившимся с ним в течение дня, бродил ночью, будучи отчасти в состоянии бодрствования, отчасти в состоянии сомнамбулизма. Во время своего блуждания он зашел на кладбище, и, смотря вверх вместо того, чтобы смотреть под ноги, упал в яму, где, вполне естественно, при падении сломал себе руку и ногу. Вы ведь говорили о каком-то предсказании, которое исполнилось, а я во всем этом не вижу ни малейшего предсказания.
— Подождите, доктор, — сказал шевалье. — Моя история, вы совершенно правы, не больше, чем факт, однако он ведет прямо к тому предсказанию, о котором я сейчас расскажу и которое необъяснимо.
Это предсказание таково.
Двадцатого января 1794 года после разрушения гробницы Франциска Первого, была открыта гробница графини Фландрской, дочери Филиппа Длинного.
Эти две гробницы были последними, что остались неосмотренными; все склепы были уже раскрыты, все гробницы пусты, все кости брошены в кучу.
Оставалась еще одна гробница, неизвестно чья: то была, вероятно, гробница кардинала де Ретца, ибо его, говорят, похоронили в Сен-Дени.
Были вновь закрыты почти все склепы: склеп Валуа, склеп Каролингов. Оставалось закрыть на следующий день склеп Бурбонов.
Сторож проводил последнюю ночь в этой церкви, где уже нечего было больше сторожить; он получил разрешение спать и воспользовался им.
В полночь его разбудили звуки органа и церковное пение. Он проснулся, протер глаза, повернул голову к клиросу, то есть туда, откуда слышалось пение.
Тут он с удивлением увидел, что места на клиросе заняты монахами Сен-Дени; у алтаря служит архиепископ и стоит катафалк, освещенный множеством свечей и покрытый золотой парчой, под которой обычно лежат тела королей.
К тому времени месса уже кончалась и начинался церемониал погребения. Скипетр, корона и жезл правосудия, положенные на красную бархатную подушку, переданы были герольдам, те передали их трем принцам.
Тотчас подошли, скорее скользя, чем шагая, и не издавая никакого шума, который могло бы подхватить малейшее эхо, дворяне королевских покоев; они приняли тело и отнесли его в склеп Бурбонов, — он один был открыт, между тем как все другие были закрыты.
Затем туда спустился герольдмейстер и подозвал других герольдов для исполнения своих обязанностей.
Герольдмейстер и герольды составляли группу из шести лиц.
Из склепа герольдмейстер позвал первого герольда, тот спустился, неся шпоры; следом спустился второй, неся латные рукавицы; за ним спустился третий, неся щит; затем спустился четвертый, неся шлем, украшенный гербом; наконец спустился пятый, неся кольчугу.
Затем герольдмейстер позвал первого знаменосца со стягом, капитанов швейцарцев, стрелков гвардии, двести придворных, великого конюшего с королевским мечом, а также первого камергера, несшего знамя Франции, и главного церемониймейстера, перед кем прошли все церемониймейстеры двора, бросая свои белые жезлы в склеп и последовательно кланяясь трем принцам. Наконец, три принца, в свою очередь, внесли скипетр, жезл правосудия и корону.
Тогда герольдмейстер трижды воскликнул громким голосом: «Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король!»
Герольд, оставшийся на клиросе, три раза повторил эти слова.
И тогда главный церемониймейстер сломал свой жезл в знак того, что жизнь королевского дома прервана и придворные короля должны думать о себе.
Вслед этому затрубили трубы и заиграл орган.
Затем трубы стали звучать все слабее, вздохи органа становились все тише, свет свечей бледнел, тела присутствующих стали таять, и при последнем вздохе органа и последнем звуке трубы все исчезло.
На другой день сторож, весь в слезах, рассказал о королевских похоронах: он один их видел и один, бедняга, на них присутствовал; он предсказал, что изувеченные гробницы будут поставлены на место и что, несмотря на декреты Конвента и на работу гильотины, Франция увидит новую монархию, а Сен-Дени — новых королей.
За это предсказание бедняга попал в тюрьму и едва не угодил на эшафот. А тридцать лет спустя, двадцатого сентября тысяча восемьсот двадцать четвертого года, за той же колонной, где явилось ему это видение, он мне говорил, дергая меня за фалду фрака:
«Ну что, господин Ленуар, я вам говорил, что наши бедные короли вернутся когда-нибудь в Сен-Дени; я ведь не ошибся?»
Действительно, в тот день хоронили Людовика Восемнадцатого — с тем же церемониалом, какой сторож гробниц видел тридцать лет тому назад.
Объясните-ка это, доктор.
X. АРТИФАЛЬ
«На твой дом? Твой дом служит всем; раз я плачу — значит, я у себя».
«Да, но ты не заплатишь».
«А почему?»
«Потому что я не возьму твоих денег. А раз ты не заплатишь, то уже будешь не у себя, а у меня, и так как ты будешь у меня, то я буду иметь право вышвырнуть тебя за дверь».
«Да, если ты сильнее меня».
«Если я не сильнее тебя — позову своих молодцов».
«А ну-ка позови, посмотрим!»
На зов хозяина прибежали трое заранее предупрежденных людей с палками в руках, и, как ни хотелось рабочему оказать сопротивление, ему пришлось молча удалиться.
Он вышел, бродил некоторое время по городу и в час обеда зашел в трактир, где обыкновенно обедали рабочие.
Только он съел суп, как вошли рабочие, окончившие дневную смену.
Увидев его, они остановились на пороге, позвали хозяина и объявили ему, что, если этот человек будет у него обедать, они все как один уйдут отсюда.
Трактирщик спросил, что сделал этот человек, чем он вызвал такое всеобщее осуждение.
Ему рассказали, что это тот человек, кто дал пощечину Генриху Четвертому.
«Если так, то убирайся отсюда! — сказал трактирщик, подойдя к нему. — И пусть все, что ты съел, будет для тебя отравой!»
У трактирщика сопротивляться было еще бесполезнее, чем у хозяина кабака. Проклятый всеми, рабочий встал, грозя своим товарищам, которые расступились перед ним не из боязни произносимых им угроз, а из отвращения к нему.
Со злобой в душе он вышел и пробродил часть вечера по улицам Сен-Дени, проклиная всех и богохульствуя. В десять часов он отправился на свою квартиру.
Вопреки обыкновению, двери дома были заперты.
Он постучал. В одном из окон появился хозяин дома. Ночь была темная, и он не мог узнать стучавшего.
«Кто вы?» — спросил он.
Рабочий назвал себя.
«А! — сказал хозяин. — Это ты дал пощечину Генриху Четвертому? Подожди».
«Что? Чего мне ждать?» — нетерпеливо сказал рабочий.
В это время к его ногам полетел узел.
«Что это такое?» — спросил рабочий.
«Это все твое имущество».
«Как все мое имущество?»
«Да, можешь идти спать куда хочешь. Я не хочу, чтобы мой дом обрушился мне на голову».
Взбешенный рабочий схватил булыжник и швырнул им в дверь.
«Погоди же, — сказал хозяин, — я сейчас разбужу твоих товарищей, и тогда мы посмотрим».
Рабочий понял, что тут ничего хорошего ему не дождаться. Он ушел и, увидев в ста шагах открытые ворота, вошел под навес.
Там лежала солома; он лег на нее и заснул.
Без четверти двенадцать ему показалось, что кто-то тронул его за плечо. Он проснулся и увидел перед собой что-то белое, похожее на женскую фигуру, которая делала ему знак следовать за ней.
Он принял ее за одну из тех несчастных, всегда готовых предложить ночлег и наслаждение тем, у кого есть чем за них заплатить; а так как деньги у него были и он предпочитал провести ночь под крышей на кровати, чем валяться под навесом на соломе, то встал и пошел за женщиной.
Она шла некоторое время вдоль домов по левой стороне Большой улицы, затем перешла на другую сторону, повернула в переулок направо, знаками предлагая рабочему следовать за ней.
Привыкший к таким ночным похождениям и знавший по опыту переулки, где обыкновенно живут женщины этого сорта, рабочий беспрекословно шел за ней; они вошли в переулок.
Переулок упирался в поле; рабочий думал, что женщина живет в уединенном доме, и не отставал от нее.
Через сто шагов они пробрались сквозь пролом в стене; тут вдруг он поднял глаза и увидел перед собой старое аббатство Сен— Дени, исполинскую колокольню и окна, слабо освещенные изнутри огнем, возле которого бодрствовал сторож.
Он стал искать глазами женщину: она исчезла.
А он оказался на кладбище.
Можно было вернуться через пролом, но ему показалось, что он видит там мрачное и угрожающее привидение Генриха Четвертого, протягивающее к нему руки.
Привидение сделало шаг вперед, рабочий — шаг назад.
На четвертом или пятом шаге он оступился и упал навзничь в яму.
И тогда ему почудилось, что его окружили все эти короли, предшественники и потомки Генриха Четвертого: они подняли над ним кто скипетр, кто жезл правосудия, восклицая: «Горе святотатцу!»; по мере прикосновения этих жезлов правосудия и скипетров, тяжелых, как свинец, и горячих, как огонь, он чувствовал, как хрустят и ломаются его кости.
В это-то время пробило полночь и сторож услышал стоны.
Я сделал все что мог, чтобы успокоить несчастного; но он сошел с ума, а после трехдневного бреда умер с криком: «Пощадите!»
— Извините, — сказал доктор, — я не совсем понимаю вывода из вашего рассказа. Происшествие с вашим рабочим показывает, что он, переполненный всем случившимся с ним в течение дня, бродил ночью, будучи отчасти в состоянии бодрствования, отчасти в состоянии сомнамбулизма. Во время своего блуждания он зашел на кладбище, и, смотря вверх вместо того, чтобы смотреть под ноги, упал в яму, где, вполне естественно, при падении сломал себе руку и ногу. Вы ведь говорили о каком-то предсказании, которое исполнилось, а я во всем этом не вижу ни малейшего предсказания.
— Подождите, доктор, — сказал шевалье. — Моя история, вы совершенно правы, не больше, чем факт, однако он ведет прямо к тому предсказанию, о котором я сейчас расскажу и которое необъяснимо.
Это предсказание таково.
Двадцатого января 1794 года после разрушения гробницы Франциска Первого, была открыта гробница графини Фландрской, дочери Филиппа Длинного.
Эти две гробницы были последними, что остались неосмотренными; все склепы были уже раскрыты, все гробницы пусты, все кости брошены в кучу.
Оставалась еще одна гробница, неизвестно чья: то была, вероятно, гробница кардинала де Ретца, ибо его, говорят, похоронили в Сен-Дени.
Были вновь закрыты почти все склепы: склеп Валуа, склеп Каролингов. Оставалось закрыть на следующий день склеп Бурбонов.
Сторож проводил последнюю ночь в этой церкви, где уже нечего было больше сторожить; он получил разрешение спать и воспользовался им.
В полночь его разбудили звуки органа и церковное пение. Он проснулся, протер глаза, повернул голову к клиросу, то есть туда, откуда слышалось пение.
Тут он с удивлением увидел, что места на клиросе заняты монахами Сен-Дени; у алтаря служит архиепископ и стоит катафалк, освещенный множеством свечей и покрытый золотой парчой, под которой обычно лежат тела королей.
К тому времени месса уже кончалась и начинался церемониал погребения. Скипетр, корона и жезл правосудия, положенные на красную бархатную подушку, переданы были герольдам, те передали их трем принцам.
Тотчас подошли, скорее скользя, чем шагая, и не издавая никакого шума, который могло бы подхватить малейшее эхо, дворяне королевских покоев; они приняли тело и отнесли его в склеп Бурбонов, — он один был открыт, между тем как все другие были закрыты.
Затем туда спустился герольдмейстер и подозвал других герольдов для исполнения своих обязанностей.
Герольдмейстер и герольды составляли группу из шести лиц.
Из склепа герольдмейстер позвал первого герольда, тот спустился, неся шпоры; следом спустился второй, неся латные рукавицы; за ним спустился третий, неся щит; затем спустился четвертый, неся шлем, украшенный гербом; наконец спустился пятый, неся кольчугу.
Затем герольдмейстер позвал первого знаменосца со стягом, капитанов швейцарцев, стрелков гвардии, двести придворных, великого конюшего с королевским мечом, а также первого камергера, несшего знамя Франции, и главного церемониймейстера, перед кем прошли все церемониймейстеры двора, бросая свои белые жезлы в склеп и последовательно кланяясь трем принцам. Наконец, три принца, в свою очередь, внесли скипетр, жезл правосудия и корону.
Тогда герольдмейстер трижды воскликнул громким голосом: «Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король!»
Герольд, оставшийся на клиросе, три раза повторил эти слова.
И тогда главный церемониймейстер сломал свой жезл в знак того, что жизнь королевского дома прервана и придворные короля должны думать о себе.
Вслед этому затрубили трубы и заиграл орган.
Затем трубы стали звучать все слабее, вздохи органа становились все тише, свет свечей бледнел, тела присутствующих стали таять, и при последнем вздохе органа и последнем звуке трубы все исчезло.
На другой день сторож, весь в слезах, рассказал о королевских похоронах: он один их видел и один, бедняга, на них присутствовал; он предсказал, что изувеченные гробницы будут поставлены на место и что, несмотря на декреты Конвента и на работу гильотины, Франция увидит новую монархию, а Сен-Дени — новых королей.
За это предсказание бедняга попал в тюрьму и едва не угодил на эшафот. А тридцать лет спустя, двадцатого сентября тысяча восемьсот двадцать четвертого года, за той же колонной, где явилось ему это видение, он мне говорил, дергая меня за фалду фрака:
«Ну что, господин Ленуар, я вам говорил, что наши бедные короли вернутся когда-нибудь в Сен-Дени; я ведь не ошибся?»
Действительно, в тот день хоронили Людовика Восемнадцатого — с тем же церемониалом, какой сторож гробниц видел тридцать лет тому назад.
Объясните-ка это, доктор.
X. АРТИФАЛЬ
Доктор молчал. То ли его убедили, то ли, что вероятнее, он считал невозможным ставить под сомнение авторитет такого лица, как шевалье Ленуар.
Молчание доктора очистило поле битвы для других комментаторов: на арену устремился аббат Муль.
— Все это утверждает меня в правильности моей системы, — сказал он.
— А что представляет собой ваша система? — спросил доктор, очень довольный тем, что может вступить в полемику с менее сильными спорщиками, чем г-н Ледрю и шевалье Ленуар.
— Мы живем в двух невидимых мирах, населенных один адскими духами, другой — небесными; в момент нашего рождения два гения, добрый и злой, занимают свое место около нас и сопровождают в продолжение всей нашей жизни: один вдохновляет нас на добро, другой — на зло, а в день смерти овладевает нами тот, кто берет верх. Таким образом, наше тело попадает во власть демона и ангела. У бедной Соланж одержал победу добрый гений, и он-то прощался с вами, Ледрю, при посредстве немых уст молодой мученицы; у разбойника, осужденного шотландским судьей, победителем остался демон, и он-то являлся судье то в образе кота, то в платье придверника, то под видом скелета, и, наконец, в последнем случае ангел монархии мстит святотатцу за ужасное осквернение гробниц и, подобно Христу, который явился униженным, показывает бедному сторожу гробниц будущую реставрацию королевской власти, причем с такой помпой, как будто фантастическая церемония происходила в присутствии всей будущей знати двора Людовика Восемнадцатого.
— Но, господин аббат, — сказал доктор, — вся ваша система основывается, в конце концов, на убеждении.
— Конечно.
— А убеждение это для того, чтобы быть достоверным, должно опираться на факт.
— Мое убеждение и основывается на факте.
— На факте, рассказанном вам кем-либо из тех, к кому вы питаете доверие?
— На факте, случившемся со мной самим.
— Ах, аббат, расскажите-ка нам об этом.
— Охотно. Я родился в той части наследия древних королей, которая теперь называется департаментом Эна, а когда-то называлась Иль-де-Франс. Мой отец и моя мать жили в маленькой деревушке, расположенной среди леса Виллер-Котре и называвшейся Флёри. До моего рождения у родителей моих было пятеро детей: три мальчика и две девочки, и все они умерли. Вследствие этого моя мать, когда была беременна мною, дала обет водить меня в белом до семи лет, а отец обещал сходить на богомолье в Нотр-Дам-де-Льес.
Эти два обета не были редкостью в провинции, и между ними была прямая связь: белый цвет — цвет Девы, а Божья Матерь в Льесе и есть не кто другой, как Дева Мария.
Увы, отец мой умер во время беременности жены. Женщина религиозная, мать моя решила все-таки исполнить двойной обет во всей его строгости: как только я родился, меня с ног до головы одели в белое, а мать, едва встала, отправилась пешком, согласно обету, на богомолье.
К счастью, Нотр-Дам-де-Льес находится от деревушки Флёри всего в пятнадцати или шестнадцати льё; с двумя остановками мать моя добралась по назначению.
Там, причастившись, она получила из рук священника серебряный образок и надела его мне на шею.
Благодаря исполнению этих двух обетов я спасся от всех злоключений юности, а когда повзрослел, то, благодаря полученному мною религиозному воспитанию или влиянию образка, почувствовал призвание стать духовным лицом. Окончив семинарию в Суасоне, я вышел оттуда священником в тысяча семьсот восьмидесятом году и отправлен был викарием в Этамп.
Случайно я был назначен в ту из четырех церквей Этампа, что находилась под покровительством Божьей Матери.
Эта церковь представляет собой великолепный памятник, завещанный средним векам римской эпохой. Заложенная Робертом Сильным, она была закончена только в двенадцатом столетии. И теперь еще сохранились чудесные витражи — они после недавней перестройки очень гармонируют с живописью и позолотой ее колонн и капителей.
Еще ребенком я любил эти изумительные гранитные цветы, которые вера извлекла с десятого до шестнадцатого столетия из почвы Франции, старшей дочери Рима, чтобы покрыть ее целым лесом церквей. Сооружение их затем приостановилось, когда вера в сердцах умерла, убитая ядом Лютера и Кальвина.
Еще ребенком я играл в развалинах церкви святого Иоанна в Суасоне. Я любовался фантастической резьбой, казавшейся окаменелыми цветами, и когда я увидел церковь Божьей Матери в Этампе, то был счастлив, что случай или, скорее, Провидение дало мне, ласточке, такое гнездо, дало мне, альциону, такой корабль.
Самыми счастливыми минутами были для меня те, что я проводил в церкви. Я не хочу сказать, что меня там удерживало чисто религиозное чувство; нет, то было состояние довольства, сравнимое с тем, какое испытывает птица, когда ее вытащили из пневматической машины, откуда начали выкачивать воздух, и предоставили ей простор и свободу. Мой простор был на протяжении от портала до апсиды; моя свобода состояла в мечтах, каким я предавался в продолжение двух часов, стоя на коленях у гробницы или опершись о колонну. О чем я мечтал? Отнюдь не о богословских тонкостях: я размышлял о вечной борьбе между добром и злом — о борьбе, терзающей человека со дня грехопадения. Мне грезились красивые ангелы с белыми крыльями, отвратительные демоны с красными лицами, которые при каждом солнечном луче сверкали на витражах: одни — небесным огнем, другие — пламенем ада. Наконец, церковь Божьей Матери была моим жилищем. Так я жил, думал, молился. Предоставленный мне маленький приходский дом был для меня лишь временным жильем, где я ел, спал, и только.
Довольно часто я уходил из моей прекрасной церкви Божьей Матери в полночь или в час ночи.
Все знали это. Когда меня не было в приходском доме, я находился в церкви Божьей Матери. Там меня искали, и там меня находили.
Мирские слухи до меня доходили редко: я скрывался в этом святилище религии и поэзии.
Однако среди этих слухов был один, интересовавший всех людей: простых и знатных, духовных и светских. В окрестностях Этампа совершал грабежи преемник или, вернее, соперник Картуша и Пулайе, который в дерзости, казалось, шел по стопам своих предшественников.
Этого разбойника, покушавшегося на все, и особенно на церкви, звали Артифаль.
Похождения этого разбойника привлекли мое особенное внимание потому, что его жена, жившая в нижней части города, постоянно приходила ко мне исповедоваться. Эта славная и достойная женщина испытывала угрызения совести за преступления своего мужа и, как жена, считала себя ответственной за него перед Богом, проводила жизнь в молитвах и исповедях, надеясь своим благочестием искупить безбожие мужа.
Что касается его самого, то, как я только что сказал, это был разбойник, не боявшийся ни Бога, ни дьявола, считавший общество плохо устроенным, а себя — посланным на землю для его исправления. Он полагал, что благодаря ему установится равновесие в распределении богатства, и смотрел на себя лишь как на предтечу секты, которая появится однажды и будет проповедовать то, что он проводит в жизнь, а именно общность имуществ.
Двадцать раз его ловили и отправляли в тюрьму, и почти всегда на вторую или третью ночь тюрьма оказывалась пустой; а так как не знали, чем объяснить его побеги, то стали говорить, что он нашел траву, способную перерезать кандалы.
Таким образом, с этим человеком связывали нечто сверхъестественное.
Что касается меня, то я, признаться, вспоминал о нем только тогда, когда ко мне являлась на исповедь его бедная жена, поверяла мне свои ужасы и просила моих советов.
Вы понимаете, что я советовал ей употребить все свое влияние на мужа, чтобы вернуть его на праведный путь. Но влияние бедной женщины было очень слабым. У нее оставалось одно лишь вечное прибежище — возможность молиться, просить Всевышнего о помиловании мужа.
Приближался праздник Пасхи тысяча семьсот восемьдесят третьего года. Был вечер со страстного четверга на страстную пятницу. В течение четверга я выслушал много исповедей и к восьми часам вечера так устал, что заснул в исповедальне.
Ризничий видел, что я заснул; но, помня мои привычки и зная, что у меня есть ключ от церковной двери, он даже не подумал будить меня, так как подобное случалось со мною сотни раз.
Во сне я услышал как будто двойной шум: удары часов, бивших двенадцать, и звук шагов по плитам.
Я открыл глаза и хотел выйти из исповедальни, когда мне показалось, что при свете луны я увидел через витражи одного из окон проходившего мимо человека.
Так как человек этот ступал осторожно, осматриваясь на каждом шагу, то я понял, что он не был служителем, церковным сторожем, певчим и причетником, — это был чужой, явившийся сюда с дурными намерениями.
Ночной посетитель направился к клиросу. Подойдя к нему, он остановился, и через мгновение я услышал сухой удар огнива о кремень; я видел, как блеснула искра, загорелся кусок трута, а затем блуждающий огонек зажженной от него лучины коснулся верхушки восковой свечи, стоявшей на алтаре.
При ее свете я увидел человека среднего роста, с двумя пистолетами и кинжалом за поясом, с лицом скорее насмешливым, чем страшным. Он пристально рассматривал освещенное пространство и, по-видимому, вполне удовлетворился этим осмотром.
Вслед за тем он вынул из кармана не связку ключей, но связку инструментов, заменяющих ключи и называемых россиньолями, несомненно по имени знаменитого Россиньоля, хваставшегося тем, что у него есть ключ ко всем замкам. С помощью одной из отмычек он открыл дарохранительницу, вынул оттуда дароносицу, великолепную чашу старого чеканного серебра времен Генриха Второго, массивный потир, подаренный городу королевой Марией Антуанеттой, и, наконец, два позолоченных сосуда.
Так как это было все, что содержалось в дарохранительнице, то он старательно ее запер и стал на колени, чтобы открыть в алтаре нижнюю часть, где хранилось самое священное.
В нижней части алтаря находилась восковая Богородица в золотой короне с бриллиантами и в платье, расшитом дорогими камнями.
Через пять минут эта часть алтаря, в которой вору, впрочем, легко было бы разбить стеклянные стенки, также была открыта подобранным ключом, как ранее дарохранительница, и он собирался присоединить платье и корону к потиру, сосудам и дароносице, когда, желая помешать такой краже, я вышел из исповедальни и направился к алтарю.
Шум отворенной мною двери заставил вора обернуться. Он наклонился в мою сторону и старался всмотреться в далекий мрак церкви; но свет не достигал исповедальни, и вор увидел меня только тогда, когда я вступил в круг, освещенный дрожащим пламенем восковой свечи.
Увидев человека, вор оперся об алтарь, вытащил из-за пояса пистолет и направил его на меня.
Но при виде моей черной длинной одежды он сразу понял, что я простой безобидный священник и что вся моя защита в вере, а все мое оружие в слове.
Не обращая внимания на угрожающий мне пистолет, я дошел до ступеней алтаря. Я чувствовал, что если он и выстрелит, то или пистолет даст осечку или пуля пролетит мимо. Я положил руку на свой образок и не сомневался, что меня хранит святая любовь Богоматери.
Мне показалось, что спокойствие бедного викария смутило разбойника. «Что вам угодно?» — спросил он, стараясь придать своему голосу уверенность.
«Вы Артифаль?» — сказал я.
«Черт возьми, — ответил он, — а кто же другой посмел бы проникнуть в церковь один, как это сделал я?»
«Бедный ожесточенный грешник, — сказал я, — ты гордишься своим преступлением. Неужели ты не понимаешь, что в игре, какую ты затеял, ты губишь не только свое тело, но и душу!»
«Ба! — сказал он, — тело свое я спасал уже столько раз, что, надеюсь, снова его спасу; что же касается души…»
«Да, твоей души?»
«Это дело моей жены: она святая за двоих и спасет мою душу вместе со своей».
«Вы правы, мой друг, ваша жена — святая, и она, конечно, умерла бы с горя, если б узнала о преступлении, что вы собираетесь совершить».
«О, вы полагаете, что она умрет с горя, моя бедная жена?»
«Я в этом уверен».
«Вот как! Значит, я останусь вдовцом, — сказал разбойник, захохотав, и протянул руки к священным сосудам».
Но я поднялся на три алтарные ступеньки и остановил его руку.
«Нет, — сказал я, — вдовцом вы не останетесь, так как не совершите этого святотатства».
«А кто же мне помешает?»
«Я!»
«Силой?»
«Нет, убеждением. Господь послал своих священников на землю, чтобы они пользовались не силой, то есть средством людским, но убеждением, то есть добродетелью небесной. Друг мой, я забочусь не о церкви, которая может добыть себе другие сосуды, а о вас, так как вы не сможете искупить свой грех; друг мой, вы этого святотатства не совершите».
«Вот еще! Вы думаете, что это мне в первый раз, милый человек?»
«Нет, я знаю, что это уже десятое, двадцатое, тридцатое, быть может, святотатство, но что из этого? До сих пор ваши глаза были закрыты, сегодня вечером глаза ваши откроются, вот и все. Не приходилось ли вам слышать о человеке по имени Павел, который стерег плащи тех, кто напал на святого Стефана? И что же! У этого человека глаза были покрыты чешуей, как он сам об этом говорил. В один прекрасный день чешуя спала с его глаз и он прозрел; это был святой Павел! Да, святой Павел!.. Великий, знаменитый святой Павел!..»
«А скажите мне, господин аббат, святой Павел не был ли повешен?»
«Да».
«Ну! И что же, ему помогло то, что он прозрел?»
«Он убедился в том, что спасение состоит иногда в казни. Теперь святой Павел оставил имя, чтимое на земле, и наслаждается вечным блаженством на небе».
«А сколько святому Павлу было лет, когда он прозрел?»
«Тридцать пять».
«Я уже перешел этот возраст, мне сорок».
«Никогда не поздно раскаяться. Иисус на кресте сказал злому разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься».
«Ладно! Ты заботишься, стало быть, о своем серебре?» — сказал разбойник, глядя на меня.
«Нет, я забочусь о твоей душе и хочу спасти ее».
«Мою душу! Ты хочешь, чтобы я поверил этой небылице; да тебе наплевать на мою душу!»
«Хочешь, я докажу, что забочусь о твоей душе?» — сказал я.
«Да, доставь мне удовольствие, докажи».
«Во сколько ты оцениваешь ту кражу, которую собираешься совершить этой ночью?»
«Ну… ну… — раздумывал вслух разбойник, поглядывая с удовольствием на сосуды, потир, дароносицу и платье Богородицы. — В тысячу экю».
«В тысячу экю?»
«Я отлично знаю, что все это стоит вдвое больше, но придется потерять, по крайней мере, две трети: эти чертовы ростовщики такие воры!»
«Пойдем ко мне».
«К тебе?»
«Да, ко мне, в священнический дом. У меня есть тысяча франков, и я отдам тебе их наличными».
«А остальные две тысячи?»
«Другие две тысячи? Что ж, даю тебе честное слово священника, что я поеду на свою родину; у матери моей есть небольшое имение, я продам три или четыре арпана земли, чтобы получить остальные две тысячи франков, и отдам их тебе».
«Да, чтобы назначить мне свидание и устроить западню!»
«Ты сам не веришь в то, что говоришь», — сказал я, протягивая ему руки.
«Да, это правда, я не верю, — сказал он мрачно. — А мать твоя, значит, богата?»
«Моя мать бедна».
«Так она разорится?»
«Если я скажу ей, что ценой ее разорения я спас душу, она благословит меня. К тому же, если у нее ничего не останется, она приедет жить ко мне, а у меня всегда хватит денег на двоих».
«Я принимаю твое предложение, — сказал он, — идем к тебе».
«Хорошо, но подожди!»
«А что?»
«Спрячь в дарохранительницу все вещи, что ты оттуда взял и запри ее на ключ — это принесет тебе счастье».
Разбойник нахмурился с видом человека, одолеваемого религиозным чувством помимо его воли; он поставил священные сосуды в дарохранительницу и старательно ее запер.
«Пойдем», — сказал он.
«Сначала перекрестись», — сказал я.
Он попытался насмешливо захохотать, но смех его тут же сам собой умолк.
Он перекрестился.
«Теперь иди за мной», — сказал я.
Мы вышли через маленькую дверь; меньше чем через пять минут мы были у меня.
Молчание доктора очистило поле битвы для других комментаторов: на арену устремился аббат Муль.
— Все это утверждает меня в правильности моей системы, — сказал он.
— А что представляет собой ваша система? — спросил доктор, очень довольный тем, что может вступить в полемику с менее сильными спорщиками, чем г-н Ледрю и шевалье Ленуар.
— Мы живем в двух невидимых мирах, населенных один адскими духами, другой — небесными; в момент нашего рождения два гения, добрый и злой, занимают свое место около нас и сопровождают в продолжение всей нашей жизни: один вдохновляет нас на добро, другой — на зло, а в день смерти овладевает нами тот, кто берет верх. Таким образом, наше тело попадает во власть демона и ангела. У бедной Соланж одержал победу добрый гений, и он-то прощался с вами, Ледрю, при посредстве немых уст молодой мученицы; у разбойника, осужденного шотландским судьей, победителем остался демон, и он-то являлся судье то в образе кота, то в платье придверника, то под видом скелета, и, наконец, в последнем случае ангел монархии мстит святотатцу за ужасное осквернение гробниц и, подобно Христу, который явился униженным, показывает бедному сторожу гробниц будущую реставрацию королевской власти, причем с такой помпой, как будто фантастическая церемония происходила в присутствии всей будущей знати двора Людовика Восемнадцатого.
— Но, господин аббат, — сказал доктор, — вся ваша система основывается, в конце концов, на убеждении.
— Конечно.
— А убеждение это для того, чтобы быть достоверным, должно опираться на факт.
— Мое убеждение и основывается на факте.
— На факте, рассказанном вам кем-либо из тех, к кому вы питаете доверие?
— На факте, случившемся со мной самим.
— Ах, аббат, расскажите-ка нам об этом.
— Охотно. Я родился в той части наследия древних королей, которая теперь называется департаментом Эна, а когда-то называлась Иль-де-Франс. Мой отец и моя мать жили в маленькой деревушке, расположенной среди леса Виллер-Котре и называвшейся Флёри. До моего рождения у родителей моих было пятеро детей: три мальчика и две девочки, и все они умерли. Вследствие этого моя мать, когда была беременна мною, дала обет водить меня в белом до семи лет, а отец обещал сходить на богомолье в Нотр-Дам-де-Льес.
Эти два обета не были редкостью в провинции, и между ними была прямая связь: белый цвет — цвет Девы, а Божья Матерь в Льесе и есть не кто другой, как Дева Мария.
Увы, отец мой умер во время беременности жены. Женщина религиозная, мать моя решила все-таки исполнить двойной обет во всей его строгости: как только я родился, меня с ног до головы одели в белое, а мать, едва встала, отправилась пешком, согласно обету, на богомолье.
К счастью, Нотр-Дам-де-Льес находится от деревушки Флёри всего в пятнадцати или шестнадцати льё; с двумя остановками мать моя добралась по назначению.
Там, причастившись, она получила из рук священника серебряный образок и надела его мне на шею.
Благодаря исполнению этих двух обетов я спасся от всех злоключений юности, а когда повзрослел, то, благодаря полученному мною религиозному воспитанию или влиянию образка, почувствовал призвание стать духовным лицом. Окончив семинарию в Суасоне, я вышел оттуда священником в тысяча семьсот восьмидесятом году и отправлен был викарием в Этамп.
Случайно я был назначен в ту из четырех церквей Этампа, что находилась под покровительством Божьей Матери.
Эта церковь представляет собой великолепный памятник, завещанный средним векам римской эпохой. Заложенная Робертом Сильным, она была закончена только в двенадцатом столетии. И теперь еще сохранились чудесные витражи — они после недавней перестройки очень гармонируют с живописью и позолотой ее колонн и капителей.
Еще ребенком я любил эти изумительные гранитные цветы, которые вера извлекла с десятого до шестнадцатого столетия из почвы Франции, старшей дочери Рима, чтобы покрыть ее целым лесом церквей. Сооружение их затем приостановилось, когда вера в сердцах умерла, убитая ядом Лютера и Кальвина.
Еще ребенком я играл в развалинах церкви святого Иоанна в Суасоне. Я любовался фантастической резьбой, казавшейся окаменелыми цветами, и когда я увидел церковь Божьей Матери в Этампе, то был счастлив, что случай или, скорее, Провидение дало мне, ласточке, такое гнездо, дало мне, альциону, такой корабль.
Самыми счастливыми минутами были для меня те, что я проводил в церкви. Я не хочу сказать, что меня там удерживало чисто религиозное чувство; нет, то было состояние довольства, сравнимое с тем, какое испытывает птица, когда ее вытащили из пневматической машины, откуда начали выкачивать воздух, и предоставили ей простор и свободу. Мой простор был на протяжении от портала до апсиды; моя свобода состояла в мечтах, каким я предавался в продолжение двух часов, стоя на коленях у гробницы или опершись о колонну. О чем я мечтал? Отнюдь не о богословских тонкостях: я размышлял о вечной борьбе между добром и злом — о борьбе, терзающей человека со дня грехопадения. Мне грезились красивые ангелы с белыми крыльями, отвратительные демоны с красными лицами, которые при каждом солнечном луче сверкали на витражах: одни — небесным огнем, другие — пламенем ада. Наконец, церковь Божьей Матери была моим жилищем. Так я жил, думал, молился. Предоставленный мне маленький приходский дом был для меня лишь временным жильем, где я ел, спал, и только.
Довольно часто я уходил из моей прекрасной церкви Божьей Матери в полночь или в час ночи.
Все знали это. Когда меня не было в приходском доме, я находился в церкви Божьей Матери. Там меня искали, и там меня находили.
Мирские слухи до меня доходили редко: я скрывался в этом святилище религии и поэзии.
Однако среди этих слухов был один, интересовавший всех людей: простых и знатных, духовных и светских. В окрестностях Этампа совершал грабежи преемник или, вернее, соперник Картуша и Пулайе, который в дерзости, казалось, шел по стопам своих предшественников.
Этого разбойника, покушавшегося на все, и особенно на церкви, звали Артифаль.
Похождения этого разбойника привлекли мое особенное внимание потому, что его жена, жившая в нижней части города, постоянно приходила ко мне исповедоваться. Эта славная и достойная женщина испытывала угрызения совести за преступления своего мужа и, как жена, считала себя ответственной за него перед Богом, проводила жизнь в молитвах и исповедях, надеясь своим благочестием искупить безбожие мужа.
Что касается его самого, то, как я только что сказал, это был разбойник, не боявшийся ни Бога, ни дьявола, считавший общество плохо устроенным, а себя — посланным на землю для его исправления. Он полагал, что благодаря ему установится равновесие в распределении богатства, и смотрел на себя лишь как на предтечу секты, которая появится однажды и будет проповедовать то, что он проводит в жизнь, а именно общность имуществ.
Двадцать раз его ловили и отправляли в тюрьму, и почти всегда на вторую или третью ночь тюрьма оказывалась пустой; а так как не знали, чем объяснить его побеги, то стали говорить, что он нашел траву, способную перерезать кандалы.
Таким образом, с этим человеком связывали нечто сверхъестественное.
Что касается меня, то я, признаться, вспоминал о нем только тогда, когда ко мне являлась на исповедь его бедная жена, поверяла мне свои ужасы и просила моих советов.
Вы понимаете, что я советовал ей употребить все свое влияние на мужа, чтобы вернуть его на праведный путь. Но влияние бедной женщины было очень слабым. У нее оставалось одно лишь вечное прибежище — возможность молиться, просить Всевышнего о помиловании мужа.
Приближался праздник Пасхи тысяча семьсот восемьдесят третьего года. Был вечер со страстного четверга на страстную пятницу. В течение четверга я выслушал много исповедей и к восьми часам вечера так устал, что заснул в исповедальне.
Ризничий видел, что я заснул; но, помня мои привычки и зная, что у меня есть ключ от церковной двери, он даже не подумал будить меня, так как подобное случалось со мною сотни раз.
Во сне я услышал как будто двойной шум: удары часов, бивших двенадцать, и звук шагов по плитам.
Я открыл глаза и хотел выйти из исповедальни, когда мне показалось, что при свете луны я увидел через витражи одного из окон проходившего мимо человека.
Так как человек этот ступал осторожно, осматриваясь на каждом шагу, то я понял, что он не был служителем, церковным сторожем, певчим и причетником, — это был чужой, явившийся сюда с дурными намерениями.
Ночной посетитель направился к клиросу. Подойдя к нему, он остановился, и через мгновение я услышал сухой удар огнива о кремень; я видел, как блеснула искра, загорелся кусок трута, а затем блуждающий огонек зажженной от него лучины коснулся верхушки восковой свечи, стоявшей на алтаре.
При ее свете я увидел человека среднего роста, с двумя пистолетами и кинжалом за поясом, с лицом скорее насмешливым, чем страшным. Он пристально рассматривал освещенное пространство и, по-видимому, вполне удовлетворился этим осмотром.
Вслед за тем он вынул из кармана не связку ключей, но связку инструментов, заменяющих ключи и называемых россиньолями, несомненно по имени знаменитого Россиньоля, хваставшегося тем, что у него есть ключ ко всем замкам. С помощью одной из отмычек он открыл дарохранительницу, вынул оттуда дароносицу, великолепную чашу старого чеканного серебра времен Генриха Второго, массивный потир, подаренный городу королевой Марией Антуанеттой, и, наконец, два позолоченных сосуда.
Так как это было все, что содержалось в дарохранительнице, то он старательно ее запер и стал на колени, чтобы открыть в алтаре нижнюю часть, где хранилось самое священное.
В нижней части алтаря находилась восковая Богородица в золотой короне с бриллиантами и в платье, расшитом дорогими камнями.
Через пять минут эта часть алтаря, в которой вору, впрочем, легко было бы разбить стеклянные стенки, также была открыта подобранным ключом, как ранее дарохранительница, и он собирался присоединить платье и корону к потиру, сосудам и дароносице, когда, желая помешать такой краже, я вышел из исповедальни и направился к алтарю.
Шум отворенной мною двери заставил вора обернуться. Он наклонился в мою сторону и старался всмотреться в далекий мрак церкви; но свет не достигал исповедальни, и вор увидел меня только тогда, когда я вступил в круг, освещенный дрожащим пламенем восковой свечи.
Увидев человека, вор оперся об алтарь, вытащил из-за пояса пистолет и направил его на меня.
Но при виде моей черной длинной одежды он сразу понял, что я простой безобидный священник и что вся моя защита в вере, а все мое оружие в слове.
Не обращая внимания на угрожающий мне пистолет, я дошел до ступеней алтаря. Я чувствовал, что если он и выстрелит, то или пистолет даст осечку или пуля пролетит мимо. Я положил руку на свой образок и не сомневался, что меня хранит святая любовь Богоматери.
Мне показалось, что спокойствие бедного викария смутило разбойника. «Что вам угодно?» — спросил он, стараясь придать своему голосу уверенность.
«Вы Артифаль?» — сказал я.
«Черт возьми, — ответил он, — а кто же другой посмел бы проникнуть в церковь один, как это сделал я?»
«Бедный ожесточенный грешник, — сказал я, — ты гордишься своим преступлением. Неужели ты не понимаешь, что в игре, какую ты затеял, ты губишь не только свое тело, но и душу!»
«Ба! — сказал он, — тело свое я спасал уже столько раз, что, надеюсь, снова его спасу; что же касается души…»
«Да, твоей души?»
«Это дело моей жены: она святая за двоих и спасет мою душу вместе со своей».
«Вы правы, мой друг, ваша жена — святая, и она, конечно, умерла бы с горя, если б узнала о преступлении, что вы собираетесь совершить».
«О, вы полагаете, что она умрет с горя, моя бедная жена?»
«Я в этом уверен».
«Вот как! Значит, я останусь вдовцом, — сказал разбойник, захохотав, и протянул руки к священным сосудам».
Но я поднялся на три алтарные ступеньки и остановил его руку.
«Нет, — сказал я, — вдовцом вы не останетесь, так как не совершите этого святотатства».
«А кто же мне помешает?»
«Я!»
«Силой?»
«Нет, убеждением. Господь послал своих священников на землю, чтобы они пользовались не силой, то есть средством людским, но убеждением, то есть добродетелью небесной. Друг мой, я забочусь не о церкви, которая может добыть себе другие сосуды, а о вас, так как вы не сможете искупить свой грех; друг мой, вы этого святотатства не совершите».
«Вот еще! Вы думаете, что это мне в первый раз, милый человек?»
«Нет, я знаю, что это уже десятое, двадцатое, тридцатое, быть может, святотатство, но что из этого? До сих пор ваши глаза были закрыты, сегодня вечером глаза ваши откроются, вот и все. Не приходилось ли вам слышать о человеке по имени Павел, который стерег плащи тех, кто напал на святого Стефана? И что же! У этого человека глаза были покрыты чешуей, как он сам об этом говорил. В один прекрасный день чешуя спала с его глаз и он прозрел; это был святой Павел! Да, святой Павел!.. Великий, знаменитый святой Павел!..»
«А скажите мне, господин аббат, святой Павел не был ли повешен?»
«Да».
«Ну! И что же, ему помогло то, что он прозрел?»
«Он убедился в том, что спасение состоит иногда в казни. Теперь святой Павел оставил имя, чтимое на земле, и наслаждается вечным блаженством на небе».
«А сколько святому Павлу было лет, когда он прозрел?»
«Тридцать пять».
«Я уже перешел этот возраст, мне сорок».
«Никогда не поздно раскаяться. Иисус на кресте сказал злому разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься».
«Ладно! Ты заботишься, стало быть, о своем серебре?» — сказал разбойник, глядя на меня.
«Нет, я забочусь о твоей душе и хочу спасти ее».
«Мою душу! Ты хочешь, чтобы я поверил этой небылице; да тебе наплевать на мою душу!»
«Хочешь, я докажу, что забочусь о твоей душе?» — сказал я.
«Да, доставь мне удовольствие, докажи».
«Во сколько ты оцениваешь ту кражу, которую собираешься совершить этой ночью?»
«Ну… ну… — раздумывал вслух разбойник, поглядывая с удовольствием на сосуды, потир, дароносицу и платье Богородицы. — В тысячу экю».
«В тысячу экю?»
«Я отлично знаю, что все это стоит вдвое больше, но придется потерять, по крайней мере, две трети: эти чертовы ростовщики такие воры!»
«Пойдем ко мне».
«К тебе?»
«Да, ко мне, в священнический дом. У меня есть тысяча франков, и я отдам тебе их наличными».
«А остальные две тысячи?»
«Другие две тысячи? Что ж, даю тебе честное слово священника, что я поеду на свою родину; у матери моей есть небольшое имение, я продам три или четыре арпана земли, чтобы получить остальные две тысячи франков, и отдам их тебе».
«Да, чтобы назначить мне свидание и устроить западню!»
«Ты сам не веришь в то, что говоришь», — сказал я, протягивая ему руки.
«Да, это правда, я не верю, — сказал он мрачно. — А мать твоя, значит, богата?»
«Моя мать бедна».
«Так она разорится?»
«Если я скажу ей, что ценой ее разорения я спас душу, она благословит меня. К тому же, если у нее ничего не останется, она приедет жить ко мне, а у меня всегда хватит денег на двоих».
«Я принимаю твое предложение, — сказал он, — идем к тебе».
«Хорошо, но подожди!»
«А что?»
«Спрячь в дарохранительницу все вещи, что ты оттуда взял и запри ее на ключ — это принесет тебе счастье».
Разбойник нахмурился с видом человека, одолеваемого религиозным чувством помимо его воли; он поставил священные сосуды в дарохранительницу и старательно ее запер.
«Пойдем», — сказал он.
«Сначала перекрестись», — сказал я.
Он попытался насмешливо захохотать, но смех его тут же сам собой умолк.
Он перекрестился.
«Теперь иди за мной», — сказал я.
Мы вышли через маленькую дверь; меньше чем через пять минут мы были у меня.