И действительно, все это было так. Я смотрел на Аллиета. Он был одет в засаленное платье, изношенное, запыленное, в пятнах, его шляпа с блестящими полями, будто из лакированной кожи, как-то несоразмерно расширялась кверху. На нем были штаны из черного ратина[2], рыжие чулки и башмаки с закругленными носками, как у тех королей, в царствование которых он, по его словам, родился.
   Внешность его была малопривлекательна. Он был толстым, коренастым, с лицом сфинкса, покрытым красными прожилками, с громадным беззубым ртом, с большой глоткой, с жидкими длинными рыжими волосами, развевавшимися, как ореол, вокруг головы.
   – Он беседует с аббатом Муллем, – сказал я Ледрю. – Он сопровождал нас в нашей экспедиции сегодня утром, мы еще поговорим об этой экспедиции, не правда ли?
   – А почему? – поинтересовался Ледрю, глядя на меня с любопытством.
   – Потому что, извините, пожалуйста, но мне показалось, вы допускали возможность, что эта голова могла говорить.
   – Вы, однако, физиономист. Ну да, конечно, я верю этому, мы об этом поговорим, и если вы интересуетесь подобными историями, то здесь вы найдете с кем побеседовать. Перейдемте к аббату Муллю.
   – Должно быть, – прервал я его, – это очень общительный человек, меня поразила мягкость его голоса, с какой он отвечал на вопросы полицейского комиссара.
   – Ну, и на этот раз вы точно определили. Мулль – мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят. Посмотрите, он настолько чист и аккуратен, насколько Аллиет грязен и засален. Это светский человек и когда-то бывал хорошо принят в Сен-Жерменском предместье. Это он венчал сыновей и дочерей пэров Франции, свадьбы эти давали ему возможность произносить маленькие проповеди, которым брачующиеся стороны с трепетом внимали и впоследствии старательно следовали в семье. Он чуть не стал епископом Клермона. Знаете, почему этого не произошло? А он был когда-то другом Казотта и, как Казотт, верил в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев, он коллекционирует особые книги, как и Аллиет. У него вы найдете все, что написано о призраках, привидениях, духах, выходцах с того света.
   О вещах не вполне привычных и традиционных он говорит редко и только с друзьями, но он убедителен и очень сдержан; все, что происходит в свете, он приписывает воздействию сил ада или вмешательству небесных сил. Смотрите, он молча слушает все, что ему говорит Аллиет, он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему временами или движением губ, или кивком головы. Иногда среди нас, в окружении друзей, он впадает в глубокую меланхолию, вздрагивает, трепещет, озирается по сторонам, ходит взад и вперед по гостиной. В этих случаях его надо оставить в покое, опасно его будить; я говорю «будить», так как, по-моему, он тогда находится в сомнамбулическом состоянии. К тому же он сам просыпается, и вы увидите, как это пробуждение очаровательно.
   – О, посмотрите, пожалуйста, – обратился я к мэру, – мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили!
   И я указал пальцем моему хозяину на настоящего блуждающего призрака, присоединившегося к двум собеседникам, который осторожно ступал по цветам и, как мне казалось, шагал по ним, не примяв ни одного из них.
   – Это также один из моих приятелей, кавалер Ленуар…
   – Основатель музея Пети-Огюстен?..
   – Он самый. Он умирает с горя, что его музей разорен, его десять раз чуть не убили за этот музей в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Во время Реставрации музей закрыли с приказом возвратить памятники в те здания, в которых они раньше находились, и тем лицам, которые ими ранее обладали по праву.
   К сожалению, большая часть памятников была уничтожена, большая часть владельцев вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры и нашей истории были разбросаны, погибли. Вот так все и исчезает в нашей старой Франции, останутся эти обломки, потом и от этих обломков ничего не останется. И кто же разрушает? Именно те, в интересах которых и следовало бы это сохранять.
   И Ледрю, несмотря на свой либерализм, вздохнул.
   – Это все ваши приятели? – спросил я у мэра.
   – Может быть, еще придет доктор Робер. О нем я вам не говорю, я полагаю, вы сами составили о нем мнение. Это человек, ставивший всю жизнь опыты над живыми людьми, будто они манекены, даже не задумываясь над тем, что у них есть душа, чтобы испытывать страдания, и нервы, чтобы чувствовать. Этот жизнелюб многих отправил на тот свет. Этот, к своему счастью, не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя остроумным, потому что всегда шумит, философ, потому что атеист, – он один из тех людей, которого у себя принимают, потому что он сам к вам приходит. Вам же не придет в голову идти к ним.
   – О, сударь, как мне знакомы такие люди!
   – Еще должен был прийти приятель, моложе Аллиета, аббата Мулля и кавалера Ленуара, но он, как и Аллиет, увлекается гаданием на картах, как Мулль – верит в духов и как кавалер Ленуар – увлечен древностями; ходячая библиотека – каталог, переплетенный в кожу христианина. Вы, должно быть, его не знаете?
   – Библиофил Жакоб?
   – Именно.
   – И он не придет?
   – Он не пришел еще, он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь четыре. Вряд ли он явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в 1570 году, первое издание с тремя типографскими опечатками, одной на первом листе, другой на седьмом и одной на последнем.
   В эту минуту дверь отворилась, и вошла тетка Антуан.
   – Сударь, кушать подано, – объявила она.
   – Пойдемте, господа, – позвал Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад, – кушать пожалуйте, кушать!
   А затем повернулся ко мне.
   – Где-то, – сказал он, – в саду ходит, кроме гостей, о которых я вам уже рассказал, еще гость, которого вы не видели и о котором я вам не говорил. Эта особа не от мира сего, и она не откликнется на грубый зов, обращенный к моим приятелям и на который они сейчас же откликнулись. Ваша задача – найти нечто невещественное, прозрачное видение, как говорят немцы; вы назовите себя, постарайтесь внушить этой особе, что иногда нелишне поесть, хотя бы для того, чтобы жить, предложите вашу руку и приведите к нам.
   Я послушался Ледрю, догадываясь, что милый человек, которого я вполне оценил за эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и отправился в сад, оглядываясь по сторонам. Мои поиски не были продолжительными. Вскоре я увидел то, что искал. То была женщина. Она сидела под липами, я не видал ни лица ее, ни фигуры: лица – потому что оно обращено было к полю, фигуры – потому что она была закутана в большую шаль. Она была одета во все черное. Я подошел к ней – она не шевельнулась. Она словно не слышала шума моих шагов. Будто это был не живой человек, а статуя. Хоть она и была совершенно неподвижна, но ее поза была полна грации и достоинства.
   Издали я заметил, что она была белокурой. Луч солнца, проникая через листву, сверкал в ее волосах и создавал вокруг ее головы своеобразный золотой ореол. Вблизи я разглядел, что волосы ее были настолько тонки, что могли соперничать с золотистыми нитями паутины, какие первые ветры осени поднимают и носят по воздуху. Ее шея, может быть несколько чересчур длинная, – очаровательное преувеличение почти всегда подчеркивает красоту, – шея сгибалась, голову она подпирала правой рукой, локоть которой лежал на спинке стула, левая рука повисла, и в ней была белая роза, лепестки которой она перебирала пальцами. Гибкая, как у лебедя, шея, согнутая опущенная рука – все было матовой белизны, будто изваянное из мрамора, без прожилок под кожей, без пульса внутри: увядшая роза имела более цвета и была более живая, чем рука, в которой она находилась. Я смотрел на эту женщину, и чем дольше я смотрел, тем меньше она казалась мне живым существом. Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал рот и закрывал его, не произнеся ни слова. Наконец, решившись, я окликнул ее:
   – Сударыня!
   Она вздрогнула, обернулась, посмотрела с удивлением, словно очнувшись от грез и вспоминая свои мысли. Ее черные глаза, устремленные на меня, так контрастировавшие с ее светлыми волосами (брови и глаза у нее были черные), придавали ей странный вид.
   Несколько секунд мы не произносили ни слова, она смотрела на меня, я рассматривал ее. Женщине этой на вид было тридцать два или тридцать три года. Прежде – когда щеки ее еще не были так худы, и цвет лица не был так бледен – она отличалась чудной красотой, хотя она и теперь казалась мне красавицей. На ее лице, перламутровом, одного оттенка с рукой, без малейшей краски, глаза казались черными как смоль, а губы коралловыми.
   – Сударыня, – повторил я, – господин Ледрю полагает, что, если я скажу, что являюсь автором «Генриха Третьего», «Христины» и «Антони», вы позволите мне представиться, предложить вам руку и сопроводить в столовую.
   – Извините, сударь, – медленно произнесла она, – вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что кто-то приближается, но не могла обернуться, со мной так бывает, я не могу иногда повернуться. Ваш голос нарушил очарование. Дайте руку, пойдемте.
   Она встала, взяла меня под руку. Хотя она и не смущалась, я почти не чувствовал прикосновения ее руки. Как будто тень шла рядом со мной. Мы пришли в столовую, не сказав друг другу по дороге ни слова. За столом были свободны два места. Одно, справа от хозяина, – для нее. Другое, напротив нее, – для меня.

V
Пощечина Шарлотте Корде

   Этот стол, как и все в доме мэра, был особенный. Большой стол в виде подковы был придвинут к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными три четверти громадной залы. За столом можно было усадить совершенно свободно двадцать человек, обедали всегда за ним – все равно, был ли у Ледрю один гость, было ли их два, четыре, десять, двадцать или он обедал один. В этот день нас обедало десять человек, и мы занимали едва треть стола.
   Каждый четверг традиционно подавались одни и те же блюда. Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или в гостях в других местах, куда их приглашали. Потому по четвергам вы могли быть совершенно уверены, что у мэра подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ногу, бобы и салат. Число кур изменялось соответственно количеству гостей.
   Мало было гостей или много – Ледрю всегда усаживался на одном конце стола спиной к саду, лицом ко двору. Он восседал в большом кресле с резьбой, и вот уже десять лет оно всегда стояло на одном месте; тут он принимал из рук садовника Антуана, превращавшегося по четвергам из садовника в лакея, кроме обычного вина, несколько бутылок старого бургундского. Подносилось это вино с благоговейной почтительностью, он откупоривал бутылки самолично и угощал гостей с тем же особым трепетом знатока. Восемнадцать лет тому назад кое во что еще верили, через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино. После обеда отправились пить кофе.
   Обед прошел, как проходит всякий обед: воздавали должное кухарке, расхваливали вино. Молодая женщина ела только крошки хлеба, пила воду и не произнесла ни слова. Она напоминала мне ту обжору из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол с другими и ела несколько зернышек риса зубочисткой.
   По установленному обычаю кофе подавали в гостиной. Мне, конечно, пришлось вести под руку молчаливую гостью. Она сама подошла ко мне, чтобы опереться на мою руку. Все та же мягкость в движениях, та же грация в осанке, та же легкость в членах. Я подвел ее к креслу, в которое она улеглась.
   Во время нашего обеда в гостиную были допущены два посетителя – доктор и полицейский комиссар. Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, который Жакмен уже подписал в тюрьме. Маленькое пятнышко крови было заметно на бумаге. Я поставил свою подпись и спросил:
   – Что это за пятно? Это кровь мужа или жены?
   – Это кровь из раны, которая была на руке убийцы. Она все еще сочится, и я не смог ее остановить.
   – Знаете, господин Ледрю, – заметил доктор, – этот негодяй настаивает, что голова его жены говорила!
   – Вы полагаете, что это невозможно, доктор?
   – Черта с два!
   – Вы считаете даже невозможным, чтобы глаза трупа открылись?
   – Я считал это невозможным.
   – Вы не можете допустить, чтобы кровь, перестав вытекать из сосудов из-за слоя гипса, закупорившего все артерии и вены, могла бы дать на один миг импульс жизни и чувствительность этой голове?
   – Я этого не допускаю.
   – А я, – заявил мэр, – верю в это.
   – И я также, – сказал Аллиет.
   – И я также, – добавил аббат Мулль.
   – И я, – заметил кавалер Ленуар.
   – И я, – заключил я.
   Полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: одного это не трогало, другая чересчур интересовалась этим.
   – А, вы все против меня. Вот если бы кто-либо из вас был врачом!.. – воскликнул доктор Робер.
   – Но, доктор, – возразил Ледрю, – вы знаете, что я отчасти врач.
   – В таком случае, – произнес доктор, – вы должны знать, что там, где нет чувствительности, нет и страдания, и что чувствительность прекращается при рассечении позвоночного столба.
   – А кто вам это сказал? – поинтересовался Ледрю.
   – Рассудок, черт возьми!
   – О, прекрасный ответ! Рассудок также подсказал судьям, которые судили Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна! Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над оторванными головами?
   – Нет, никогда.
   – Читали ли вы диссертацию Соммеринга? А может быть, вы читали протокол доктора Сю? Или, возможно, заявление Эльхера?
   – Нет.
   – И вы, не правда ли, вполне верите Гильотену, что его машина – самый лучший, самый верный, самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ для прекращения жизни?
   – Да, я так думаю.
   – Ну, вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.
   – В чем, например?
   – Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить вам о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе о ней.
   Доктор сделал жест, будто сомневался в истинности этих слов.
   – Ну ладно, вы потом и сами это поймете.
   Мы все приблизились к Ледрю, и я со своей стороны стал жадно прислушиваться. Вопрос о казни посредством веревки, меча или яда меня всегда очень интересовал, как вопрос человеколюбия. Я уже некоторое время сам занимался исследованиями различных страданий, предшествующих разным видам смерти, сопутствующих им и следующих за ними.
   – Хорошо, говорите, – сказал доктор недоверчивым тоном.
   – Это легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о жизненных функциях нашего тела, – продолжал мэр. – Чувствительность не прекращается по окончании казни, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.
   – Приведите-ка эти факты…
   – А вот: во-первых, центр ощущений находится в мозгу, не правда ли?
   – Вероятно.
   – Проявления чувствительности могут ведь иметь место и при остановке кровообращения в мозгу, или при временном его ослаблении, или при частичном его нарушении.
   – Возможно.
   – Если же центр осознания чувствительности находится в мозгу, то казненный должен чувствовать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.
   – А какие будут этому доказательства?
   – Например, это: Галлер в своих «Элементах физики», том IV, страница 35, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и смотрела на меня сбоку, потому что я тронул пальцем спинной мозг».
   – Пусть это говорит Галлер, но ведь Галлер мог ошибаться.
   – Хорошо, я допускаю, что он ошибался. Перейдем к другому примеру: Вейкард в «Философских искусствах» на странице 226 говорит: «Я видел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».
   – Хорошо, но шевелиться, чтобы говорить…
   – Подождите, мы дойдем до этого. Вот, можете поискать у Соммеринга. Он говорит: «Некоторые доктора, мои коллеги, уверяли меня, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что если бы воздух еще циркулировал в органах речи, голова бы заговорила». Ну, доктор, – продолжал, бледнея, Ледрю, – я пойду дальше Соммеринга: голова мне говорила – мне.
   Мы все вздрогнули. Бледная дама приподнялась в своем кресле.
   – Вам?
   – Да, мне, не скажете ли вы, что я сумасшедший?
   – Черт возьми! – воскликнул доктор. – Если вы уверяете, что вам самим…
   – Да, я вам говорю, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, а это ведь решительно все равно.
   – Ну хорошо, продолжайте, – сказал доктор.
   – Вам легко это говорить. Знаете ли вы, что то, о чем вы просите рассказать, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет, с тех пор как это со мной случилось, знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что не упаду в обморок, когда буду рассказывать вам, как случилось со мной, что эта голова заговорила, когда, умирая, устремила на меня свой последний взгляд?
   Разговор становился все более и более интересным, а обстановка – все более и более драматичной.
   – Ну, Ледрю, соберитесь с мужеством, – произнес Аллиет, – и расскажите это нам.
   – Расскажите нам это, мой друг, – попросил аббат Мулль.
   – Расскажите, – поддержал кавалер Ленуар.
   – Сударь… – прошептала бледная дама.
   Я молчал, но и мое желание того же светилось в глазах.
   – Странно, – сказал Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, – странно, как события влияют одно на другое! Вы знаете, кто я? – сказал Ледрю, обернувшись ко мне.
   – Я знаю, сударь, – ответил я, – что вы очень образованный, умный человек, что вы устраиваете превосходные обеды и что вы мэр Фонтене.
   Ледрю улыбнулся и кивком головы поблагодарил меня.
   – Я говорю о моем происхождении, о моей жизни, – сказал он.
   – О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю, и вашей семьи я не знаю также.
   – Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и быть может, сама собой передастся вам и та история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам рассказывать. Если она расскажется, хорошо! Вы ее выслушаете. Если она не последует, не просите: у меня, значит, не хватило духа ее рассказать.
   Все уселись и расположились так, чтобы удобнее было слушать. Гостиная, кстати, вполне подходила для подобных рассказов и бесед: она была большая и мрачная из-за тяжелых занавесей и наступивших сумерек, углы ее уже были совершенно погружены во мрак, между тем как через двери и окна еще пробивались остатки света. В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье сливалось с сумраком. Только ее голова, белокурая и неподвижная, выделялась на подушке дивана.
   Ледрю начал:
   – Я сын известного Комю, придворного физика. Мой отец, которого из-за смешной клички причисляли к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первым во Франции начал заниматься туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические заседания при дворе.
   Бедная Мария-Антуанетта, которую я видел раз двадцать, которая часто брала меня на руки и целовала меня по прибытии своем во Францию, – я был тогда ребенком, – была безумно расположена к нему. Во время визита своего в 1777 году Иосиф II сказал, что он не встречал никого интереснее Комю.
   Отец мой тогда, помимо других занятий, занимался также воспитанием меня и моего брата: он обучал нас естественным наукам, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма, которые теперь стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайные привилегии немногих. Моего отца арестовали в девяносто третьем году из-за звания королевского физика, но мне удалось освободить его благодаря моим связям с Монтаньярами. Тогда мой отец поселился в этом самом доме, в котором теперь живу я, и умер здесь в 1807 году семидесяти шести лет от роду.
   Теперь обратимся ко мне. Я говорил о моей связи с Монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом. Я знал Марата, но знал как врача, а не как приятеля. И все-таки я его знал. Вследствие этого знакомства, хотя и очень кратковременного, когда мадемуазель Шарлотту Корде вели на эшафот, я решил присутствовать при ее казни.
   – Я только что хотел, – перебил я его, – поддержать вас в вашем споре с доктором Робером о сохранении жизненности напоминанием факта о Шарлотте Корде, сохранившегося в истории.
   – Мы дойдем до этого факта, – прервал меня Ледрю, – дайте мне рассказать. Я был очевидцем, и вы можете верить моим словам. В два часа пополудни я занял место у статуи Свободы. Стояло жаркое июльское утро, было душно, на небе собиралась гроза. В четыре часа она разразилась. Говорят, что именно в этот момент Шарлотта села в тележку. Ее взяли из тюрьмы в тот момент, когда молодой художник рисовал ее портрет. Ревнивая смерть не захотела, чтобы что-либо сохранилось от девушки, хотя бы и ее портрет. На полотне был только сделан набросок головы, и – странное дело! – в ту минуту, когда вошел палач, художник как раз набрасывал то место шеи, по которому должно было пройти лезвие гильотины.
   Молния сверкала, шел дождь, гремел гром. Ничто не могло разогнать любопытную толпу. Набережная, мосты, площади были заполнены народом, шум земли почти перекрывал шум неба. Женщины, которых прозвали язвительной кличкой «лакомки гильотины», преследовали осужденную проклятиями, и гул ругательств доносился до меня, как гул водопада. Толпа волновалась уже задолго до появления Шарлотты. Наконец, как роковое судно, появилась тележка, рассекая волну, и я увидел осужденную, которую я не знал и раньше никогда не видел.
   То была красивая девушка двадцати семи лет, с чудными глазами, с правильно очерченным носом, с губами удивительно правильного рисунка. Она стояла с поднятой головой – не потому, что хотела высокомерно взирать на толпу: ее руки были связаны сзади, и она вынуждена была поднять голову. Дождь перестал, но так как она находилась под дождем три четверти пути, то вода стекла с нее ручьями, и мокрое шерстяное платье обрисовывало очаровательный контур ее тела, как будто она вышла из ванны. Красная рубашка, которую надел на нее палач, придавала ей странный вид и подчеркивала особое великолепие этой гордой, энергичной головы. Когда она подъехала к площади, дождь перестал, и луч солнца, прорвавшись среди двух облаков, светился в ее волосах, как ореол.
   Клянусь вам, что, хоть эта девушка была убийца и совершила преступление, хотя бы и ради человечества, и хоть я ненавидел это убийство, я не мог бы тогда сказать, был ли то апофеоз или казнь. Она побледнела при виде эшафота, бледность особенно выделялась благодаря этой красной рубашке, которая прикрывала ее до шеи, но она тотчас же овладела собой и кончила тем, что повернулась к эшафоту и смотрела на него, улыбаясь.
   Тележка остановилась. Шарлотта соскочила, не допустив, чтобы ей помогли сойти, потом поднялась по ступеням эшафота, скользким от дождя. Она поднималась так скоро, как только это позволяли ей длина волочившейся рубашки и связанные руки. Она вторично побледнела, когда почувствовала руку палача, который коснулся ее плеча, чтобы сдернуть косынку, скрывавшую шею, но сейчас же последняя улыбка скрыла бледность, и она сама, не дав привязать себя к позорной перекладине, в торжественном и радостном порыве вложила голову в ужасное отверстие. Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на помост и подскочила. И вот тогда, – слушайте, доктор, слушайте и вы, поэт, – тогда один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и из низкого желания подольститься к толпе дал ей пощечину. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам, – не щека, а голова покраснела, слышите вы? Не одна щека, по которой он ударил, – обе щеки покраснели одинаково, чувствительность жила в этой голове, она негодовала, что подверглась оскорблению, которое не входило в приговор.
   Народ тоже видел, как голова покраснела. Народ принял сторону мертвой против живого, казненной против ее палача. Тут же толпа потребовала мести за гнусный поступок, и тут же негодяй был передан жандармам, которые отвели его в тюрьму.
   – Подождите, – воскликнул Ледрю, заметив, что доктор хочет говорить, – подождите, это еще не все. Я хотел знать, какое чувство руководило этим человеком и побудило его совершить гнусный поступок. Я узнал, где он находится, попросил разрешения посетить его в аббатстве, где он содержался, получил это разрешение и отправился к нему. Приговором революционного суда он был присужден к трем месяцам тюремного заключения. Он не мог понять, почему его осудили за такой обыденный поступок, какой он совершил. Я спросил его, что его побудило совершить этот поступок.